И, словно сладостный отголосок его мысли, звучал рядом тихий голос Элоди:
   – Помнишь, как при виде полей тебе захотелось быть мировым судьею где-нибудь в деревушке? Ведь это было бы счастьем.
   Но, покрывая шелест деревьев и голос женщины, до него доносились звуки набата, барабанный бой, отдаленный топот коней и громыханье пушек по мостовой.
   В двух шагах от него молодой человек, беседовавший с изящной гражданкой, сказал:
   – Знаете вы последнюю новость?.. Оперу перевели на улицу Закона.
   Однако все уже было известно: шепотом произносили имя Робеспьера, но делали это с опаской, так как он продолжал еще внушать страх. И женщины, боязливо передавая из уст в уста слух об его падении, сдерживали улыбку.
   Эварист Гамлен схватил руку Элоди и тотчас же выпустил ее:
   – Прощай! Я приобщил тебя к своей ужасной судьбе, я навсегда погубил твою жизнь. Прощай! Постарайся забыть меня!
   – Смотри, – ответила она, – не возвращайся сегодня ночью к себе. Приходи к «Амуру-Художнику». Не звони: кинь камешком мне в ставни. Я сама отопру дверь и спрячу .тебя на чердаке.
   – Либо я вернусь к тебе победителем, либо не вернусь совсем. Прощай!
   Подходя к ратуше, он услышал подымающийся к нависшему небу гул, характерный для всех великих дней. На Гревской площади раздавалось бряцание оружия, пестрели трехцветные перевязи и мундиры, выстраивались в боевом порядке пушки Анрио. Он поднимается по парадной лестнице, у входа в зал совета расписывается на листе. Члены Генерального совета Коммуны в числе четырехсот девяносто одного единогласно высказываются в пользу обвиняемых.
   Мэр отдает распоряжение принести таблицу Прав Человека и читает вслух статью, где говорится: «Когда правительство нарушает народные права, восстание является священнейшим и необходимейшим долгом народа». И главное должностное лицо Парижа объявляет, что государственному перевороту, совершенному Конвентом, Коммуна противопоставляет народное восстание.
   Члены Генерального совета клянутся умереть на своем посту. Двум муниципальным офицерам поручается отправиться на Гревскую площадь и предложить народу присоединиться к Коммуне в целях спасения отечества и свободы.
   Ищут друг друга, обмениваются новостями, подают советы. Здесь, среди магистратов, мало ремесленников. Коммуна, члены которой тут собрались, имеет то лицо, какое ей придала якобинская чистка, это – судьи и присяжные Революционного трибунала, художники, вроде Бовале и Гамлена, капиталисты и профессора, зажиточные мещане, крупные торговцы в напудренных париках и с брелоками на животе; тут почти не видно деревянных башмаков, широких штанов, карманьол, красных колпаков. Их много, этих буржуа, и все они готовы бороться до конца. Но, в сущности, ими почти исчерпывается все, что есть в Париже подлинно республиканского. Они сгрудились в ратуше, как на скале свободы, окруженные со всех сторон океаном равнодушия.
   Между тем приходят благоприятные вести. Все тюрьмы, куда заключили обвиняемых, раскрывают двери и отпускают их на волю. Огюстен Робеспьер, явившийся из Форс, первым приходит в ратушу; его встречают аплодисментами. В восемь часов становится известно, что Максимилиан, после продолжительных колебаний, тоже направляется в Коммуну. Его ждут, он сейчас должен явиться, он явился: чудовищный гром рукоплесканий сотрясает своды старинного муниципального здания. Его торжественно вносят на руках. Этот щуплый, опрятный человек в голубом фраке и желтых панталонах, это – он. Он занимает свое место, он говорит.
   Не успевает он переступить порог, как Генеральный совет приказывает немедленно иллюминовать ратушу. В нем воплощена сама республика. Он говорит, говорит своим высоким голосом, тщательно выбирая выражения. Он говорит изысканно, пространно. Те, кто здесь собрался, кто жизнью рискует из-за него, с ужасом замечают, что это говорун, умеющий ораторствовать в комитетах и на трибуне, но неспособный на быстрое решение, на революционный шаг.
   Его увлекают в зал совещаний. Теперь они все в сборе, эти славные преступники: Леба, Сен-Жюст, Кутон. Робеспьер говорит. Половина первого ночи: он все еще говорит. Между тем Гамлен в зале совета, прильнув лицом к окну, тоскливо всматривается в темноту; он видит, как чадят плошки во мраке ночи. Пушки Анрио выстроились перед ратушей. На совершенно черной площади волнуется встревоженная, не знающая что делать толпа. В половине первого из-за угла улицы Ваннри показываются факелы – они окружают делегата Конвента, облеченного знаками достоинства. Oil разворачивает бумагу и, залитый красным светом факелов, читает вслух декрет Конвента, постановившего объявить вне закона членов мятежной Коммуны, членов Генерального совета, действующих с ней заодно, и всех граждан, которые откликнутся на ее призыв.
   Объявление вне закона, казнь без следствия и суда! Одна мысль об этом заставляет бледнеть самых решительных людей. Гамлен чувствует, как на лбу у него выступает холодный пот. Он смотрит на толпу, которая торопливо покидает Гревскую площадь.
   Он поворачивается и видит, что зал, где только что яблоку негде было упасть, почти пуст.
   Но напрасно бежали все эти члены Генерального совета: они ведь расписались.
   Два часа ночи. В соседнем зале Неподкупный совещается с Коммуной и магистратами, объявленными вне закона.
   Гамлен устремляет безнадежный взор на черную площадь. При свете фонарей он замечает, как со стуком, словно кегли, ударяются друг о дружку деревянные подпорки на навесе у бакалейщика. Фонари покачиваются и мерцают: поднялся сильный ветер. Минуту спустя разражается ливень; площадь окончательно пустеет: тех, кого не разогнал ужасный декрет, обращают в бегство несколько капель воды. Пушки Анрио1 покинуты на произвол судьбы. И когда войска Конвента при вспышках молнии подходят одновременно с набережной и с улицы Антуан, у подъездов ратуши нет уже никого.
   Наконец Максимилиан решился обратиться за поддержкой против Конвента к секции Пик.
   Генеральный совет приказывает доставить ему сабли, пистолеты, ружья. Но лязг оружия, шум шагов, звон разбиваемых стекол уже наполняет здание. Словно лавина, проносятся войска Конвента через зал совещаний и устремляются в зал совета. Раздается выстрел: Гамлен видит, как падает с раздробленной челюстью Робеспьер. Гамлен выхватывает карманный нож, тот самый дешевый нож, которым когда-то, в дни голода, он отрезал ломоть хлеба для бедной матери, тот самый, который прелестным вечером на ферме в Оранжи лежал на коленях у Элоди во время игры в фанты; он раскрывает его и хочет вонзить себе в сердце: лезвие натыкается на ребро, гнется, и он ранит себе два пальца. Гамлен падает, обливаясь кровью. Он лежит неподвижно, но страдает от страшного холода и в шуме и сумятице ужасной борьбы, попираемый ногами, явственно слышит голос молодого драгуна Анри:
   – Тирана уже нет в живых! Его приспешники разбиты. Революция снова пойдет своим величественным и грозным путем.
   Гамлен теряет сознание.
   В семь часов утра хирург, присланный Конвентом, перевязал ему раны. Конвент был полон забот о сообщниках Робеспьера: он желал, чтобы ни один из них не избежал гильотины. Художника, бывшего присяжного, бывшего члена Генерального совета Коммуны, на носилках доставили в Консьержери.

XXVIII

   Десятого термидора, когда Эварист, после лихорадочного сна, вдруг очнулся в невыразимом ужасе на тюремной койке, Париж, огромный и прекрасный, радостно улыбался солнцу; надежда воскресала в сердцах узников; торговцы весело открывали лавки, буржуа чувствовали себя богаче, молодые люди – счастливее, женщины – красивее, и все это благодаря падению Робеспьера. Только горсточка якобинцев несколько священников, присягнувших конституции, да десяток старух трепетали при мысли, что власть перешла в руки людей дурных и порочных. Революционный трибунал отправил в Конвент делегацию в составе общественного обвинителя и двух судей с поздравлениями по случаю пресечения заговора. Собрание постановило, что эшафот опять будет воздвигнут на площади Революции. Оно хотело, чтобы богачи, щеголи, красивые женщины могли со всеми удобствами смотреть на казнь Робеспьера, которая должна была состояться в тот же день. Диктатор и его приспешники были объявлены вне закона; достаточно было двум муниципальным офицерам удостоверить их личность, чтобы Трибунал немедленно передал их палачу. Но тут возникло неожиданное затруднение: удостоверение личности не могло быть совершено с соблюдением требуемых законом формальностей, так как вся Коммуна была объявлена вне закона. Ввиду этого собрание разрешило Трибуналу удостоверить личность преступников при помощи обыкновенных свидетелей.
   Триумвиров и их главных сообщников повлекли к эшафоту среди криков восторга и ярости, среди проклятий, смеха и танцев.
   На следующий день Эвариста, который уже оправился и кое-как мог держаться на ногах, вывели из камеры, доставили в Трибунал и усадили на помосте, на том самом помосте, где он не раз видел толпу осужденных и где до него перебывало столько знаменитых и безвестных жертв. Теперь помост стонал под тяжестью семидесяти человек, в большинстве своем членов Коммуны; некоторые из них были, как и Гамлен, присяжными, объявленными, как и Гамлен, вне закона. Он увидел свою скамью, спинку, к которой обычно прислонялся, место, откуда он наводил ужас на несчастных, место, где ему пришлось выдержать взгляды Жака Мобеля, Фортюне Шассаня, Мориса Бротто, умоляющие взоры гражданки Рошмор, стараниями которой его назначили присяжным и которую он отблагодарил смертным приговором. Над возвышением, где на трех креслах красного дерева, обитых алым утрехтским бархатом, заседали судьи, он увидел бюсты Шалье и Марата и бюст Брута, чью тень он однажды призвал в свидетели. Ничто не изменилось: ни секиры, ни дикторские вязки, ни красные колпаки на обоях, ни оскорбления, которыми «вязальщицы» осыпали с трибун тех; кому предстояло умереть, ни душа Фукье-Тенвиля, упрямого, трудолюбивого, усердно роющегося в своих человекоубийственных документах и отправляющего, как безупречный судья, своих вчерашних друзей на эшафот.
   Гражданин Ремакль, консьерж и портной, и гражданин Дюпон-старший, столяр с Тионвилльской площади, член Наблюдательного комитета секции Нового Моста, удостоверили личность Гамлена (Эвариста), художника, бывшего присяжного Революционного трибунала, бывшего члена Генерального совета Коммуны. Они свидетельствовали за вознаграждение в сто су ассигнациями, выплаченное им секцией. Но так как они находились в добрососедских и даже приятельских отношениях с Гамленом, им было совестно смотреть ему в глаза. Кроме того, было жарко, им хотелось пить, они поспешили уйти, чтобы осушить по стакану вина.
   Гамлен не без труда взобрался на телегу: он потерял много крови, и рана причиняла ему жестокую боль. Возница хлестнул свою клячу, и шествие тронулось под улюлюканье столпившихся зевак.
   Женщины, узнавшие Гамлена, кричали: – Туда тебе и дорога, кровопийца! Убийца, подрядившийся за восемнадцать франков в день!.. Он уже не смеется: смотрите, как он бледен… трус!
   Это были те же самые женщины, которые недавно осыпали бранью заговорщиков и аристократов, крайних и умеренных – всех, кого Гамлен и его товарищи посылали на гильотину.
   Телега свернула на набережную Морфондю и медленно поплелась по Новому Мосту и Монетной улице: дорога вела на площадь Революции, к эшафоту Робеспьера. Лошадь хромала; кучер поминутно стегал ее кнутом по ушам. Веселая, оживленная толпа любопытных замедляла движение конвоя. Публика приветствовала жандармов, сдерживавших коней. На углу улицы Оноре оскорбления удвоились. Молодые люди, сидевшие за столиками в залах второго этажа модных ресторанов, высыпали к окнам, с салфетками в руках.
   – Каннибалы! Людоеды! Вампиры! – кричали они.
   Когда телега застряла в куче нечистот, которых не убирали за эти два дня всеобщего смятения, золотая молодежь пришла в восторг:
   – Телега увязла в навозе!.. Там вам и место, якобинцы!
   Гамлен был занят своими мыслями, и ему казалось, что он все понимает.
   «Я заслуживаю смерти, – думал он. – Все мы поделом терпим поношения, которыми в нашем лице осыпают Республику и от которых нам следовало оградить ее. Мы проявили слабость. Мы грешили снисходительностью. Мы предали Республику. Мы заслужили свой жребий. Робеспьер, безупречный, праведный Робеспьер, и тот повинен в кротости и в снисходительности; он искупил эти ошибки своим мученичеством. Подобно ему, я тоже предал Республику; она погибает; справедливость требует, чтобы я умер вместе с ней. Я щадил кровь других; пускай же прольется моя собственная кровь! Пусть я погибну! Я это заслужил…»
   Предаваясь этим размышлениям, он вдруг заметил вывеску «Амура-Художника»: воспоминания, и горестные и сладостные, бурным потоком нахлынули на него.
   Лавка была заперта; жалюзи на всех трех окнах во втором этаже были спущены донизу. Когда телега проезжала под левым окном, окном голубой спальни, женская рука с серебряным кольцом на безыменном пальце слегка приподняла край жалюзи и кинула Гамлену красную гвоздику, которую он не смог поймать, так как руки у него были связаны, но он впился в нее взглядом, ибо она была для него символом и образом красных благоуханных уст, столько раз даривших прохладу его губам. Глаза его наполнились слезами, и, еще весь проникнутый очарованием этого последнего привета, он увидал на площади Революции сверкавший над толпою окровавленный нож.

XXIX

   На Сене уже показался первый лед нивоза. Бассейны Тюильри, ручейки, фонтаны замерзли. Северный ветер поднимал на улицах облака снежной пыли. У лошадей шел из ноздрей белый пар. Горожане, проходя мимо лавок оптиков, взглядывали на термометр. Приказчик протирал заиндевелые окна «Амура-Художника», и любопытные останавливались поглазеть на модные эстампы: на Робеспьера, выжимающего над чашей человеческое сердце, словно лимон, чтобы напиться крови, и на большие аллегорические картины, вроде «Тигрократии Робеспьера», представлявшей сплошное нагромождение гидр, змей, страшных чудовищ, которых тиран спустил на Францию. Тут же были выставлены: «Ужасный заговор Робеспьера», «Арест Робеспьера», «Смерть Робеспьера».
   В этот день, после обеда, Филипп Демаи с папкой под мышкой вошел в лавку Жана Блеза. Он принес ему доску, на которой выгравировал пунктиром «Самоубийство Робеспьера». Язвительно-насмешливый резец гравера изобразил Робеспьера настолько отвратительным, насколько это было возможно. Французский народ еще не успел упиться подобными произведениями, пытавшимися увековечить чудовищные и позорные деяния человека, которого теперь винили во всех преступлениях революции. Однако торговец эстампами, знавший публику, предупредил Демаи, что отныне он будет заказывать ему только военные сюжеты.
   – Нам понадобятся победы и завоевания, сабли, султаны, генералы. Мы вступили на путь славы. Я это чувствую по себе: сердце у меня усиленно бьется при рассказах о подвигах наших доблестных армий. А когда я испытываю какое-нибудь чувство, редко бывает, чтобы все не испытывали его одновременно со мной. Воины и женщины, Марс и Венера – вот что нам нужно.
   – Гражданин Блез, у меня остались еще два – три рисунка Гамлена, которые вы дали мне гравировать. Надо ли с этим поторопиться?
   – Совершенно незачем.
   – Кстати о Гамлене: вчера, проходя по бульвару Тампль, я видел у одного старьевщика, лавка которого помещается как раз напротив дома Бомарше, все полотна этого несчастного, в том числе его «Ореста и Электру». Голова Ореста, похожая на Гамлена, прекрасна, уверяю вас… голова и плечо великолепны… Старьевщик мне сказал, что он продает эти холсты художникам, которые заново будут писать на них свои картины… Бедняга Гамлен! Из него, быть может, выработался бы первоклассный живописец, не займись он политикой.
   – У него была душа преступника! – возразил гражданин Блез. – Я вывел его на чистую воду вот на этом самом месте, еще в ту пору, когда он не давал воли своим кровожадным инстинктам. Этого он никогда не мог мне простить… О, это был редкий мерзавец!
   – Бедняга! Он был искренен. Его погубили фанатики.
   – Надеюсь, вы не станете оправдывать его, Демаи?.. Ему нет оправдания.
   – Да, гражданин Блез, ему нет оправдания. Гражданин Блез похлопал красавца Демаи по плечу.
   – Времена изменились. Теперь, когда Конвент зовет изгнанников обратно, вас можно называть «Барбару»… Знаете, Демаи, что мне пришло в голову? Выгравируйте-ка портрет Шарлотты Корде.
   В лавку вошла закутанная в меха высокая, красивая брюнетка и по-приятельски кивнула гражданину Блезу головой. Это была Жюли Гамлен; но она уже не носила этой обесчещенной фамилии, она называла себя вдовой Шассань, и под шубкой на ней была надета красная туника в честь красных рубашек эпохи террора.
   Сначала Жюли испытывала недобрые чувства к любовнице Эвариста: все, что имело какое-либо отношение к брату, было ей ненавистно. Но гражданка Блез после смерти Эвариста приютила его несчастную мать в каморке под самой крышей «Амура-Художника». Жюли на первых порах тоже нашла там убежище, затем она получила место в модной лавке на Ломбардской улице. Коротко остриженные в стиле «жертвы гильотины» волосы, аристократическая внешность, траур привлекали к ней симпатии золотой молодежи. Жан Блез, которого Роза Тевенен бросила почти совсем, стал проявлять к ней усиленное внимание, и она не отказывалась от его ухаживаний. Как в прежние трагические дни, Жюли любила одеваться в мужской костюм; она заказала себе щегольской фрак и часто отправлялась с огромной тростью в руке в Севр или в Медон поужинать там со знакомой модисткой в каком-нибудь кабачке. Мужественная Жюли все еще не могла утешиться после смерти молодого дворянина, чье имя она носила, и только в ярости находила некоторое облегчение своей скорби: встречая якобинцев, она натравливала на них прохожих, настаивая на расправе с ними. Матери она уделяла мало времени, и та, одна в своей каморке, по целым дням перебирала четки: трагическая гибель сына до того потрясла ее, что она даже не чувствовала горя. Роза также стала близкой подругой Элоди, которая обладала способностью отлично уживаться со своими «мачехами».
   – Где Элоди? – спросила гражданка Шассань. Жан Блез отрицательно покачал головой. Он никогда не знал, где его дочь: это было правилом, которого он твердо держался.
   Жюли зашла за ней, чтобы вместе отправиться к Розе Тевенен, в Монсо, где у актрисы был маленький домик с английским садом.
   В Консьержери Роза Тевенен познакомилась с гражданином Монфором, занимавшимся крупными поставками на армию. Когда ее благодаря хлопотам Жана Блеза выпустили на свободу, она добилась освобождения гражданина Монфора, и тот сейчас же по выходе из тюрьмы занялся поставками провианта в воинские части, а также стал скупать земельные участки в квартале, Пепиньер. Архитекторы Леду, Оливье и Вайи настроили там целый ряд хорошеньких домиков, и в каких-нибудь три месяца цена земли поднялась втрое. Монфор со времени совместного заключения в Люксембурге был любовником Розы Тевенен: он подарил ей маленький особняк близ Тиволи, на улице Роше. Особняк этот стоил больших денег, но Монфору, можно сказать, достался даром, так как продажа соседних участков с излишком покрыла все расходы. Жан Блез был человек воспитанный: он полагал, что надо мириться с тем, чему мы не в силах воспрепятствовать: он уступил Розу Тевенен Монфору без ссоры.
   Вскоре после прихода Жюли в лавку спустилась нарядно разодетая Элоди. Несмотря на мороз, на ней под шубкой было надето открытое платье из белой ткани; лицо ее побледнело, талия стала тоньше, глаза светились томностью, и все ее существо дышало сладострастием.
   Обе женщины отправились к Розе Тевенен, которая ждала их. Демаи поехал с ними: актриса, обставляя свой особняк, пользовалась его советами, а он любил Элоди, которая уже почти решилась избавить его от дальнейших мук ожидания. Когда они проезжали мимо Монсо, где под слоем извести были зарыты казненные на площади Революции, Жюли заметила:
   – Пока стоят холода, это еще ничего; но весной трупный запах отравит половину города.
   Роза Тевенен приняла подруг в гостиной, выдержанной в античном стиле; все диваны и кресла были исполнены по рисункам Давида. По стенам, над статуями, над бюстами, над канделябрами, раскрашенными под бронзу, висели одноцветные копии с римских барельефов. Актриса носила белокурый, цвета соломы, парик в буклях. По парикам в ту эпоху сходили с ума: их клали по шести, по двенадцати, по восемнадцати штук в свадебные корзины. Платье в «жипридином» стиле, узкое, как чехол, облегало ее тело.
   Накинув на плечи манто, она повела обеих приятельниц и гравера в сад, который разбивали по плану Леду, но в котором пока были свалены голые деревья и груды щебня. Тем не менее она показала им Фингалов грот, готическую часовню с колоколом, храм, поток.
   – Здесь, – вздохнула она, подведя гостей к группе елей, – я хотела бы воздвигнуть кенотаф в память несчастного Бротто дез-Илетта. Я была к нему не совсем равнодушна. Это был очаровательный человек. Изверги убили его: я пролила немало слез. Демаи, вы нарисуете мне урну на колонне.
   И почти сейчас же вслед за тем прибавила:
   – Ужасно… я хотела дать бал на этой неделе, но все скрипачи приглашены за три недели вперед. У гражданки Тальен танцуют каждый вечер.
   После обеда коляска Розы Тевенен отвезла трех приятельниц и Демаи в театр Фейдо. Там собралось все, что было наиболее изящного в Париже: женщины, причесанные в стиле «античном» или в стиле «жертвы», в сильно декольтированных платьях, пурпурных или белых, усеянных золотыми блестками, мужчины в высоких черных воротниках и в широких белых галстуках, в которых утопали подбородки. В этот вечер ставили «Федру» и «Собаку садовника». Весь зал потребовал исполнения «Пробуждения народа» – гимна, любимого щеголями и золотой молодежью.
   Взвился занавес, и на сцену вышел толстый, низкорослый человек: это был знаменитый Лаис. Прекрасным тенором он спел:
   Народ французский, все мы братья!
   Раздался такой гром рукоплесканий, что зазвенели хрустальные подвески люстры. Затем послышался невнятный ропот, и голос какого-то гражданина в круглой шляпе ответил из партера «Гимном марсельцев»:
   Вперед, сыны отчизны милой!
   Ему не дали кончить. Раздались свистки и крики:
   – Долой террористов! Смерть якобинцам!
   И Лаис, вызванный еще раз, снова спел гимн термидорианцев:
   Народ французский, все мы братья!
   В зрительных залах решительно всех театров на колонне или на цоколе стоял бюст Марата; в театре Фейдо этот бюст возвышался на пьедестале в одной из ниш, расположенных по обе стороны рампы.
   Во время исполнения оркестром увертюры из «Федры и Ипполита» какой-то молодой щеголь крикнул, указывая на бюст концом трости:
   – Долой Марата!
   И весь зал подхватил:
   – Долой Марата! Долой Марата!
   Из общего гула вырвались отдельные красноречивые возгласы:
   – Позор, что этот бюст еще здесь!
   – Гнусный Марат, к стыду нашему, царит еще повсюду! Количество его бюстов не меньше количества голов, которые он хотел отсечь.
   – Ядовитая жаба!
   – Тигр!
   – Черная змея!
   Вдруг какой-то франт взбирается на выступ ложи, толкает бюст и сбрасывает его. Осколки гипса падают на головы музыкантам под рукоплескания всего зрительного зала, который подымается и стоя поет «Пробуждение народа»:
   Народ французский, все мы братья!
   Среди наиболее восторженных певцов Элоди узнала красивого драгуна Анри, прокурорского писца, свою первую любовь.
   После спектакля красавец Демаи позвал кабриолет и отвез гражданку Элоди к «Амуру-Художнику».
   В коляске молодой человек взял руку Элоди в обе руки:
   – Верите вы, Элоди, что я вас люблю?
   – Верю, потому что вы любите всех женщин.
   – Я люблю их в вашем лице. Она улыбнулась.
   – Я взяла бы на себя нелегкую задачу, даже несмотря на модные теперь черные, белокурые и рыжие парики, если бы решилась заменять вам женщин всех типов.
   – Элоди, клянусь вам…
   – Что? Клятвы, гражданин Демаи? Либо вы меня считаете наивной, либо вы сами слишком наивны.
   Демаи не нашелся что ответить, и она с удовольствием подумала, что он от нее без ума.
   На углу улицы Закона они услыхали пение и крики; вокруг костра шевелились какие-то тени. Это была куча щеголей, которые по выходе из Французского театра сжигали чучело, представлявшее Друга Народа.
   На улице Оноре кучер задел шляпой карикатурное изображение Марата, повешенное на фонаре.
   Придя в веселое настроение, возница обернулся к седокам и рассказал им, как накануне продавец требухи на улице Монторгейль вымазал кровью бюст Марата, приговаривая: «Это он любил больше всего на свете»; как затем десятилетние мальчишки бросили бюст в сточную канаву и как присутствовавшие при этом граждане воскликнули: «Вот его Пантеон!»
   Во всех ресторанах и у всех торговцев лимонадом, мимо которых они проезжали, публика пела:
   Народ французский, все мы братья!
   Когда они очутились у ворот «Амура-Художника», Элоди, выпрыгнув из кабриолета, сказала:
   – Прощайте!
   Но молодой человек так нежно, так настойчиво и вместе с тем так кротко стал умолять ее, что у нее не хватило решимости захлопнуть перед ним дверь.
   – Уже поздно, – сказала она. – Я впущу вас только на минутку.
   В голубой спальне она сбросила шубку и осталась в белом «античном» платье, обрисовывавшем ее формы и согретом ее телом.
   – Может быть, вам холодно? – спросила она. – Я разведу огонь: дрова уже приготовлены.
   Она высекла огонь и положила горящую лучинку в камин.
   Филипп заключил Элоди в объятия с тою нежной осторожностью, которая свидетельствует о силе, и это доставило ей какое-то особое удовольствие. Уже почти не сопротивляясь его поцелуям, она вдруг высвободилась из его рук.
   – Оставьте меня!
   Стоя перед каминным зеркалом, она медленно сняла шляпу, затем взглянула с грустью на кольцо, которое носила на безыменном пальце левой руки, маленький серебряный перстенек со сплющенным, полустертым изображением Марата. Она смотрела на него, пока слезы не затуманили ей глаз, потом тихонько сняла его и кинула в огонь.
   И лишь после этого, улыбаясь сквозь слезы, похорошев от нежности и любви, она бросилась в объятия Филиппа.
   Было уже далеко за полночь, когда гражданка Блез отперла своему любовнику дверь квартиры и шепнула ему в темноте:
   – Прощай, любовь моя! Сейчас должен вернуться отец. Если ты услышишь шаги на лестнице, быстро поднимись этажом выше и не спускайся, пока не убедишься, что всякая опасность миновала. Внизу постучи три раза в окно привратнице: она выпустит тебя на улицу. Прощай, жизнь моя! Прощай, моя душа!
   Последние угли догорели в камине. Элоди, счастливая и усталая, бессильно опустила голову на подушку.