– Негодяй! Это ты его убил, а он не был моим любовником. Я не знала его… никогда не видала этого человека… Каков он был собою? Наверно, молод, красив?.. И ведь он ни в чем неповинен!.. А ты убил его, негодяй! Негодяй!
   Она лишилась сознания. Но и в обмороке, так походившем на смерть, она почувствовала, как вместе с ужасом ее заливает страсть. Она наполовину пришла в себя: из-под отяжелевших век показались белки глаз, грудь вздымалась, бессильные повисшие руки искали любовника. Она сжала его в своих объятиях, впилась ему в тело ногтями и, прильнув судорожно раскрытым ртом, запечатлела на его губах самый немой, самый глухой, самый долгий, самый скорбный и самый восхитительный из поцелуев.
   Она тянулась к нему всем телом, и чем ужаснее, беспощадней и свирепей он ей казался, чем больше обагрял он себя кровью своих жертв, тем сильнее жаждала она его.

XVII

   Двадцать четвертого фримера, в десять часов утра, когда лучи солнца, окрасив небо в розовый цвет, уже разгоняли холод ночи, в бывшую церковь варнавитов явились граждане Гено и Делурмель, делегаты Комитета общественной безопасности, и потребовали, чтобы их провели в Наблюдательный комитет секции, в залу капитула, где находился в это время гражданин Бовизаж, подкладывавший поленья в камин. Но из-за его маленького роста вошедшие не сразу заметили его.
   Надтреснутым, слабым, как у большинства горбунов, голосом гражданин Бовизаж предложил делегатам присесть и заявил, что он к их услугам.
   Гено спросил его, не знает ли он бывшего дворянина дез-Илетта, проживающего близ Нового моста. – Это, – прибавил он, —субъект, которого мне поручено арестовать.
   И он предъявил приказ Комитета общественной безопасности.
   Бовизаж, порывшись немного в памяти, ответил, что не знает никого по имени дез-Илетт; что подозрительная личность, носящая эту фамилию, возможно, даже не живет в их секции: ведь некоторые участки секций Музея, Единства, Марата и Марсели тоже расположены близ Нового моста; что если этот субъект и живет в их секции, то не под именем, которое обозначено в приказе Комитета, но что, тем не менее, он будет немедленно разыскан.
   – Не будем терять времени! – сказал Гено. – Нашу бдительность пробудило письмо одной из его сообщниц, которое было перехвачено и доставлено в Комитет недели две тому назад, но гражданин Лакруа только вчера вечером получил возможность ознакомиться с его содержанием. Мы завалены доносами: они поступают отовсюду и в таком изобилии, что мы не знаем, за кого раньше приняться.
   – Доносы стекаются и к нам, в Наблюдательный комитет, – не без гордости ответил Бовизаж. – Одни доносят из чувства гражданского долга, другие – ради награды в сто су. Есть много детей, которые доносят на родителей, зарясь на наследство.
   – Это письмо, – снова заговорил Гено, – исходит от бывшей дворянки Рошмор, светской женщины, у которой играли в бириби, и адресовано гражданину Ролину, но в действительности оно предназначено какому-нибудь эмигранту, находящемуся на службе у Питта. Я захватил письмо с собою, чтобы сообщить вам все, что касается дез-Илетта.
   Он вынул письмо из кармана.
   – Начинается оно длинным перечнем членов Конвента, которых, по словам этой женщины, можно было бы подкупить деньгами или обещанием предоставить им крупный пост при новом правительстве, более прочном, чем теперешнее. Затем идет следующее место:
   «Я только что была у господина дез-Илетта, живущего близ Нового моста, на чердаке, где его сам черт не найдет; он вынужден зарабатывать себе на хлеб, делая картонных паяцев. В его суждениях много здравого смысла, вот почему я передаю вам наиболее существенное из того, что он говорил мне. Ему не верится, что настоящее положение вещей продержится долго. Он не думает, что конец теперешнему порядку наступит только с победой коалиции, и события, по-видимому, подтверждают его мнение: вы ведь знаете, что за последнее время вести с войны далеко не отрадны. Он считает более вероятным исходом восстание простонародья, восстание, в котором сыграют видную роль и женщины, еще глубоко приверженные к религии. Он полагает, что ужас, внушаемый всем гражданам Революционным трибуналом, вскоре объединит всю Францию против якобинцев. „Этот Трибунал, – заметил он шутя, – который судит французскую королеву и разносчицу хлеба, похож на Вильяма Шекспира, столь любезного сердцу англичан, и т. д.“. По его мнению, не исключена возможность, что Робеспьер женится на дочери короля и провозгласит себя протектором королевства.
   Я была бы вам весьма признательна, милостивый государь, если бы вы прислали причитающуюся мне сумму, а именно одну тысячу фунтов стерлингов, тем путем, каким вы всегда это делаете, но остерегайтесь писать господину Морхардту: его только что арестовали, посадили в тюрьму…» и т. д. и т. д.
   – Господин дез-Илетт делает паяцев, – заметил Бовизаж, – это ценная примета… хотя у нас в секции немало мелких ремесленников такого рода.
   – Это напоминает мне, – сказал Делурмель, – что я обещал принести куклу моей младшей дочке, Натали. Она больна скарлатиной. Вчера показалась сыпь. Болезнь эта не опасная, но требует ухода. А Натали очень умный ребенок, очень развита для своих лет, но 5доровье у нее слабое.
   – У меня, – заявил Гено, – один только мальчик. Он катает обручи от бочек и мастерит из бумажных картузов маленькие воздушные шары.
   – Дети чаще всего забавляются предметами, не имеющими ничего общего с игрушками, – заметил Бовизаж. – Мой племянник Эмиль – очень смышленый семилетний мальчуган – целый день возится с кубиками, сооружая из них постройки… Не хотите ли?.. И Бовизаж протянул обоим делегатам раскрытую табакерку.
   – Ну, а теперь пойдем прихлопнем нашего негодяя, – сказал Делурмель, носивший длинные усы и свирепо вращавший глазами. – Я сегодня не прочь позавтракать потрохами аристократа и запить их стаканом белого вина.
   Бовизаж предложил делегатам отправиться на площадь Дофина в лавку его товарища, Дюпона-старшего, который, по всей вероятности, знает дез-Илетта.
   Они шли в сопровождении четырех секционных гренадеров, дыша свежим воздухом.
   – Видели вы «Королей на Страшном суде»? – спросил спутников Делурмель. – Пьесу стоит посмотреть. Автор выводит в ней королей Европы, укрывшихся на необитаемом острове, у подножия вулкана, который в конце концов поглощает их. Это – патриотическое произведение.
   Делурмель указал на углу улицы Гарлея на маленькую, блестевшую, точно внутренность часовни, тележку, которую толкала старуха в клеенчатой шляпе поверх чепца.
   – Чем она торгует? – спросил он. Старуха сама ответила:
   – Вот, взгляните, господа. Выбор у меня большой: четки всяких сортов, нательные кресты, образки святого Антония, плащаницы, платки святой Вероники, Ессеhomo,AgnusDei, охотничьи рога и кольца святого Губерта и всякие предметы религиозного обихода.
   – Да ведь это настоящий арсенал фанатизма! – возмутился Делурмель.
   Он решил обстоятельно допросить старуху, но та на все его вопросы отвечала одной и той же фразой:
   – Сынок, вот уж сорок лет, как я торгую этим товаром.
   Один из делегатов Комитета общественной безопасности, увидав проходившего мимо солдата в синем мундире, приказал ему отвести в Консьержери удивленную старуху.
   Гражданин Бовизаж заметил Делурмелю, что, собственно говоря, арестовать торговку и отправить ее в секцию должен был бы Наблюдательный комитет и что вообще никто не знает, какой политики следует придерживаться относительно бывшего культа, чтобы действовать согласно видам правительства: надлежит ли все разрешать или же все запрещать.
   Подходя к мастерской столяра, делегаты и комиссар услыхали яростные крики, скрип пилы и громкое шуршание рубанка. Это ссорились столяр Дюпан-старший и его сосед, консьерж Ремакль. Причиной ссоры была гражданка Ремакль, которую неодолимая сила постоянно влекла в столярную мастерскую, откуда она возвращалась домой вся в стружках и опилках. Оскорбленный консьерж толкнул ногою собаку столяра как раз в ту минуту, когда его родная дочь Жозефина нежно обнимала Мутона. Возмущенная Жозефина накинулась с проклятиями на отца, а столяр вне себя от гнева заорал:
   – Негодяй! Я запрещаю тебе бить мою собаку!
   – А я, – ответил Ремакль, замахиваясь на него метлой, – я запрещаю тебе…
   Он не докончил фразы: фуганок столяра пролетел у него над самой головой.
   Заметив издали гражданина Бовизажа в сопровождении делегатов, он устремился к нему навстречу.
   – Гражданин комиссар, – крикнул он, – ты свидетель, что этот разбойник чуть не убил меня!
   Гражданин Бовизаж в красном колпаке, отличительном признаке занимаемой им должности, умиротворяюще простер свои длинные руки.
   – Сто су тому из вас, – сказал он, обращаясь к консьержу и к столяру, – кто укажет местонахождение подозрительной личности, разыскиваемой Комитетом общественной безопасности, – бывшего дворянина дез-Илетта, делающего паяцев.
   Оба, и консьерж и столяр, в один голос назвав квартиру Бротто, отныне стали пререкаться лишь из-за ассигнации в сто су, обещанной доносчику.
   Делурмель, Гено и Бовизаж в сопровождении четырех гренадеров, консьержа Ремакля, столяра Дюпона и дюжины соседских мальчишек поднялись гуськом по ступенькам, дрожавшим под ногами, затем вскарабкались по приставной лесенке на самый верх.
   Бротто на своем чердаке вырезывал плясунов, а отец Лонгмар, сидя напротив него, соединял ниткой разрозненные части тела и улыбался, видя, как у него под руками возникают ритм и гармония.
   Услыхав на площадке стук ружейных прикладов, он весь затрясся, не потому, что был трусливее, чем Бротто, сохранивший невозмутимое спокойствие, но потому, что уважение окружающих избавляло его до сих пор от необходимости заботиться об осанке. По вопросам гражданина Делурмеля Бротто сообразил, откуда исходит удар, и немного поздно убедился, что нельзя доверяться женщинам. Получив предложение последовать за гражданином комиссаром, он взял с собой Лукреция и три сорочки.
   – Этот гражданин, – заявил он, указывая на отца Лонгмара, – мой подручный: я взял его к себе в помощь, мастерить плясунов. Он живет здесь же, в мансарде.
   Но так как монах не мог представить свидетельства о гражданской благонадежности, его арестовали вместе с Бротто.
   Когда шествие проходило мимо каморки консьержа, гражданка Ремакль, опираясь на метлу, окинула своего жильца взглядом добродетели, торжествующей при виде преступника в руках закона. Малютка Жозефина, на хорошеньком личике которой было написано презрение, удержала за ошейник Мутона, когда пес захотел лизнуть руку старому приятелю, не раз кормившему его сахаром. Толпа любопытных наполняла Тионвилльскую площадь.
   На нижней площадке лестницы Бротто встретил молоденькую крестьянку, собиравшуюся подняться наверх. На одной руке у нее висела корзина с яйцами, в другой она держала большую лепешку, завернутую в кусок холста. Это была Атенаис, привезшая из Палезо своему спасителю в знак благодарности эти скромные подарки. Увидав, что какие-то должностные лицаи четыре гренадера уводят с собой «господина Мориса», она остолбенела, не веря своим глазам, потом подошла к комиссару.
   – Ведь не собираетесь же вы увести его? – ласково спросила она. – Это невозможно… Вы же совсем его не знаете! Он добрее господа бога.
   Гражданин Делурмель отстранил ее и приказал гренадерам идти вперед. Тогда Атенаис разразилась неистовой бранью, осыпая самыми бесстыдными ругательствами делегатов и гренадеров, которым казалось, что на их головы выливают помои изо всех лоханок Пале-Рояля и улицы Фроманто. Затем голосом, прозвучавшим на всю Тионвилльскую площадь и заставившим вздрогнуть толпу зевак, она крикнула:
   – Да здравствует король! Да здравствует король!

XVIII

   Гражданка Гамлен любила старика Бротто и считала его самым любезным и почтенным человеком из всех, кого она встречала на своем веку. Она не попрощалась с ним, когда его арестовали, потому что боялась проявить этим неуважение к властям ипотому что, привыкнув в своем скромном положении смиряться перед сильными, вменяла трусость себе в долг. Но это происшествие было для нее потрясением, от которого она никак не могла оправиться.
   Кусок не шел ей в горло, и она сокрушалась, что утратила аппетит как раз в то время, когда наконец получила возможность удовлетворять его. Она продолжала восхищаться сыном, но боялась даже думать о страшных обязанностях, выполняемых Эваристом, и радовалась тому, что она простая, невежественная женщина, которая вправе не иметь собственного мнения.
   Бедная мать нашла на дне чемодана старые четки; она не знала толком, как с ними обращаться, но беспрестанно перебирала их дрожащими пальцами. Прожив до старости без религии, она теперь стала набожной: по целым дням сидя у печки, она молила бога спасти ее сына и добрейшего господина Бротто. Нередко ее навещала Элоди; обе женщины, не смея взглянуть друг другу в глаза, усевшись рядом, говорили о незначительных, глубоко безразличных им вещах.
   В один из дней плювиоза, когда от снега, падавшего крупными хлопьями, небо потемнело и звуки города доносились совсем глухо, гражданка Гамлен, находившаяся одна в квартире, услыхала стук в дверь. Она вздрогнула: уже несколько месяцев малейший шум повергал ее в трепет. Она открыла дверь. Не снимая шляпы, в мастерскую вошел молодой человек лет восемнадцати – двадцати. На нем был бутылочного цвета каррик, трехъярусный воротник которого, закрывая грудь, доходил до самого пояса, и английские ботфорты с отворотами. Каштановые волосы локонами спускались ему на плечи. Он прошел ,до середины комнаты, как будто желая, чтобы весь свет, проникавший через запорошенное снегом окно, падал на него, и несколько минут неподвижно и молча постоял .на месте.
   Видя, что гражданка Гамлен смотрит на него в недоумении, он наконец спросил:
   – Ты не узнаешь своей дочери? Старуха всплеснула руками:
   – Жюли!.. Это ты?.. Возможно ли?
   – Разумеется, я. Поцелуй же меня, мама! Вдова Гамлен сжала дочь в объятиях и уронила слезу на воротник каррика.
   – Ты! В Париже! – с явной тревогой в голосе воскликнула она.
   – Ах, мама, почему я не приехала одна! Меня-то никто не узнает в этом наряде.
   В самом деле, каррик скрадывал ее формы, и она ничем не отличалась от множества юношей, носивших, как она, длинные волосы, расчесанные на прямой пробор. Ее тонкое очаровательное личико, загорелое, изможденное от усталости, огрубевшее от невзгод, выражало мужество и смелость. Худощавая, стройная, с длинными прямыми ногами, она держалась совершенно непринужденно; только слишком звонкий голос мог выдать ее.
   Мать спросила, не голодна ли она. Жюли ответила, что охотно закусила бы, и когда мать поставила перед ней хлеб, вино и ветчину, она с жадностью принялась за еду, опершись локтем о край стола, прекрасная, как проголодавшаяся Церера в хижине старой Баубо.
   Продолжая отпивать глотками вино, она спросила:
   – Ты не знаешь, мама, когда вернется брат? Я пришла поговорить с ним.
   Мать в замешательстве посмотрела на дочь и ничего не ответила.
   – Мне надо повидать его. Мужа сегодня арестовали и отвели в Люксембург.
   Она называла мужем Фортюне де-Шассаня – бывшего дворянина и офицера одного из полков Булье. Он сошелся с нею, когда она работала мастерицей у модистки на Ломбардской улице, затем похитил и увез ее в Англию, куда он эмигрировал после десятого августа. Он был ее любовником, но она находила более приличным, говоря о нем с матерью, называть его супругом. Она действительно считала, что невзгоды поженили их и что несчастие – то же таинство.
   Не одну ночь провели они вдвоем на скамейке в лондонских парках, и не раз приходилось им подбирать корки хлеба под столом в таверне Пикадилли.
   Мать не отвечала и уныло глядела на нее.
   – Ты не слушаешь меня, мама? Время не терпит, мне необходимо немедленно повидать Эвариста: он один может спасти Фортюне.
   – Жюли, – ответила мать, – лучше тебе не говорить с братом.
   – Как? Что ты сказала, мама?
   – Я сказала, что лучше тебе не говорить с братом о господине Шассане.
   – Однако это необходимо, мама!
   – Дитя мое, Эварист до сих пор не может простить господину Шассаню, что он похитил тебя. Ты знаешь, с какой яростью он говорил о нем, какими именами он называл его.
   – Да, он называл его развратителем, – с резким смешком сказала, пожимая плечами, Жюли.
   – Дитя мое, он был смертельно оскорблен. Эварист дал себе слово не произносить никогда имени господина де-Шассаня. И вот уже два года, как он ни одним словом не обмолвился ни о нем, ни о тебе. Но чувства его не изменились. Ты знаешь его: он не простил вас.
   – Но, мама, ведь Фортюне обвенчался со мною… в Лондоне…
   Бедная мать, подняв кверху глаза, развела руками:
   – Достаточно того, что Фортюне аристократ и эмигрант, чтобы Эварист относился к нему, как к врагу.
   – Ответь мне прямо, мама. Неужели ты думаешь, что если я попрошу его похлопотать за Фортюне перед общественным обвинителем и в Комитете общественного спасения, Эварист не согласится? Мама, ведь надо быть извергом, чтобы отказать мне в этом!
   – Твой брат, дитя мое, порядочный человек и отличный сын. Но не требуй, заклинаю тебя, не требуй от него, чтобы он принял участие в судьбе господина де-Шассаня… Послушай, Жюли: он не посвящает меня в свои мысли, да, вероятно, я и не в состоянии была бы понять его… Но он судья, у него есть твердые убеждения, он действует по совести. Не проси его ни о чем, Жюли.
   – Вижу, что ты узнала его теперь. Ты знаешь, что это холодный, бесчувственный, злой человек, властолюбивый и тщеславный. А ты всегда предпочитала его •мне. Когда мы жили все вместе, ты ставила его мне в пример. Его рассчитанные движения и степенная речь производили на тебя впечатление: ты находила в нем все добродетели. Меня же ты всегда осуждала, приписывала мне всевозможные пороки только потому, что я не притворялась и лазила по деревьям. Ты меня не выносила. Ты любила его одного. Так знай же: я ненавижу твоего Эвариста! Это лицемер.
   – Замолчи, Жюли: я была хорошей матерью и для тебя и для него. Я дала тебе в руки ремесло. Не моя вина, что ты не осталась честной девушкой и не вышла замуж за человека из нашей среды. Я нежно любила и люблю тебя. Прощаю тебя и люблю. Но не отзывайся дурно об Эваристе. Он прекрасный сын. Он всегда заботится обо мне. Когда ты ушла от меня, дитя мое, когда ты забросила свое ремесло и магазин и перебралась к господину де-Шассаню, что сталось бы со мной, если бы не он? Я умерла бы от нужды и от голода.
   – Не говори так, мама: тебе отлично известно, что мы оба, Фортюне и я, окружили бы тебя заботами, если бы ты под влиянием Эвариста не отвернулась от нас. Не убеждай меня: он не способен на доброе дело. Он притворялся, будто заботится о тебе, только для того, чтобы ты возненавидела меня. Он! Любит тебя?.. Да разве он способен любить кого-нибудь? У него нет ни сердца, ни ума. Он совершенно бездарен, совершенно бездарен. Чтобы быть живописцем, надо иметь более тонкую натуру.
   Она скользнула взором по полотнам Эвариста и нашла их в том самом состоянии, в каком она их оставила.
   – Вот она, его душа! Холодная и мрачная, она вся в его полотнах. Его Орест, его Орест с бессмысленным взором, с отвратительным ртом, похожий на человека, которого посадили на кол, да ведь это он сам, в точности… Слушай, мама, разве ты не понимаешь? Я не могу оставить Фортюне в тюрьме. Ты ведь знаешь их, этих якобинцев и патриотов, всю эту шайку Эвариста. Они убьют его. Мама, дорогая мама, мамочка, я не хочу, чтобы они убили его! Я люблю его! Я люблю его! Он был так добр ко мне, и мы так много перестрадали вместе! Вот и каррик, что на мне, – с его плеча. У меня на теле не было даже сорочки. Один из приятелей Фортюне одолжил мне куртку, и в Дувре я поступила на службу к продавцу лимонада, а он работал подмастерьем у парикмахера. Мы отлично знали, что, возвращаясь во Францию, мы рискуем жизнью; но нам предложили отправиться в Париж и выполнить там важное поручение… Мы согласились: мы приняли бы поручение к самому дьяволу. Нам дали денег на дорогу и чек к одному из парижских банкиров. Но его контора оказалась закрытой: он сидит в тюрьме, и не сегодня-завтра его гильотинируют. У нас в кармане не было ни гроша. Все лица, с которыми мы были связаны и к которым мы могли бы обратиться, либо бежали, либо арестованы. Ни одной двери, куда можно бы постучаться. Мы ночевали в конюшне на улице Безголовой Женщины. Сердобольный чистильщик сапог, спавший вместе с нами на соломе, одолжил моему любовнику один из своих ящиков, щетку и банку с ваксой, уже на три четверти пустую. Фортюне две недели зарабатывал на жизнь нам обоим, чистя сапоги на Гревской площади. Но в понедельник к нему подошел один из членов Коммуны и, поставив ногу на ящик, предложил почистить сапоги. Раньше он был мясником, и Фортюне как-то дал ему хорошего пинка в зад за то, что мошенник обвесил его. Когда Фортюне поднял голову, чтобы получить причитающиеся ему два су, мерзавец узнал его, обозвал аристократом и пригрозил арестовать. Собралась толпа; в ней были негодяи, которые закричали: «Смерть эмигранту!» – и стали звать жандармов. Как раз в эту минуту я принесла суп для Фортюне. У меня на глазах его повели в секцию и заперли в церкви святого Иоанна. Я хотела обнять его, но меня оттолкнули. Я провела ночь, как собака, на церковной паперти… А сегодня утром его отвезли…
   Жюли не могла договорить; рыдания душили ее.
   Она бросила шляпу на пол и упала перед матерью на колени.
   – Его отвезли сегодня утром в Люксембургскую тюрьму. Мама, мама, помоги мне спасти его! Сжалься над своей дочкой!
   Вся в слезах, она распахнула каррик и, чтобы в ней легче можно было признать любовницу и дочь, обнажила грудь; схватив руки матери, она прижала их к трепещущей груди.
   – Дочка моя дорогая, Жюли, моя Жюли! – вздохнула вдова Гамлен.
   И прильнула влажным от слез лицом к щекам молодой женщины.
   Несколько мгновений они хранили молчание. Бедная мать соображала, как бы помочь дочери, а Жюли не сводила взора с ее заплаканных глаз.
   «Быть может, – думала мать Эвариста, – быть может, если я с ним поговорю, мне удастся его смягчить. Сердце у него доброе, нежное. Если бы политика не ожесточила его, если бы он не подпал под влияние якобинцев, у него не было бы этой суровости, пугающей меня, потому что я не понимаю ее».
   Она взяла в обе руки голову Жюли.
   – Послушай, дочка. Я поговорю с Эваристом. Я подготовлю его к встрече с тобой. А то, неожиданно увидав тебя, он может прийти в ярость… Я боюсь его первого движения… И потом, я ведь знаю твоего брата: этот наряд неприятно поразил бы его; он строго относится ко всему, что касается нравов и приличий. Я сама была немного удивлена, увидав мою Жюли в мужском костюме.
   – Ах, мама, эмиграция и ужасные потрясения в королевстве сделали переодевания вещью совсем обычной. На это идешь, чтобы заняться ремеслом, чтобы не быть узнанной, чтобы иметь возможность жить по чужому паспорту или свидетельству о благонадежности. В Лондоне я видела молодого Жире, переодетого в женское платье: он выглядел прехорошенькой девушкой, но согласись, мама, что такой маскарад гораздо неприличнее моего.
   – Дитя мое дорогое, тебе незачем оправдываться передо мной ни в этом, ни в чем-либо другом. Я – твоя мать: для меня ты всегда будешь чистой. Я поговорю с Эваристом, я скажу ему…
   Она не докончила фразы. Она догадывалась, что такое ее сын; догадывалась, но не хотела верить, не хотела знать.
   – У него доброе сердце. Он сделает для меня… для тебя все, о чем я его попрошу.
   И обе женщины, бесконечно уставшие, замолчали. Жюли уснула, положив голову на те самые колени, на которых она засыпала ребенком. Убитая горем мать, перебирая четки, плакала в предчувствии несчастий, неслышно подступавших в тишине этого снежного дня, тишине, когда безмолвствовало все: шаги, колеса, самое небо.
   Вдруг своим чутким слухом, еще обостренным беспокойством, она расслышала, что ее сын подымается по лестнице.
   – Эварист! – шепнула она. – Спрячься. И втолкнула дочь к себе в спальню.
   – Как вы себя чувствуете сегодня, мамочка?
   Эварист повесил шляпу на вешалку, снял с себя голубой фрак и, надев рабочую блузу, уселся перед мольбертом. Уже несколько дней он набрасывал углем фигуру Победы, возлагающей венок на голову солдата, умершего за родину. Он с энтузиазмом отдался бы этой работе, но Трибунал отнимал у него все время, поглощал его целиком. Его рука, отвыкшая рисовать, двигалась медленно и лениво.
   Он стал напевать «Са ira».
   – Ты поешь, дитя мое, – сказала гражданка Гам-лен, – ты в веселом настроении.
   – Как же не радоваться, мама: получены хорошие вести. Вандея раздавлена, австрийцы разбиты; Рейнская армия прорвала линию неприятельских укреплений в Лаутерне и Висембурге. Близок день, когда победившая республика проявит свое милосердие. Но почему дерзость заговорщиков растет по мере укрепления сил республики и почему изменники изощряются в тайных кознях против родины в то время, когда она поражает врагов, открыто нападающих на нее?
   Гражданка Гамлен, продолжая вязать чулок, наблюдала за сыном поверх очков.