– Я не капуцин, – сказал он, – я священник и член ордена варнавитов.
   – Это одно и то же, – благодушно возразил председатель.
   Отец Лонгмар посмотрел на него с возмущением.
   – Трудно допустить более странную ошибку, чем смешение капуцина с членом ордена варнавитов, основанного самим апостолом Павлом.
   В публике раздались хохот и шиканье.
   Отец Лонгмар, принимая эти насмешки за выражение несогласия с ним, заявил, что он готов умереть членом святого ордена Варнавы, одеяние которого он носит в сердце.
   – Признаешь ли ты, – спросил председатель, – что участвовал в заговоре вместе с девицей Горкю, именуемой Атенаис, которая дарила тебя своими презренными ласками?
   Отец Лонгмар устремил к небу скорбный взор и ответил на этот вопрос молчанием, выражавшим изумление чистой души и серьезность монаха, опасающегося всяких суетных слов.
   – Девица Горкю, – обратился председатель к юной Атенаис, – признаешь ли ты, что участвовала в заговоре с Бротто?
   – Господин Бротто, – кротко ответила она, – насколько я понимаю, делал только добро. Побольше бы таких людей на свете! Я не знаю человека лучше его. Те, кто говорит о нем противное, заблуждаются. Вот и все, что я могу сказать.
   Председатель спросил ее, сознается ли она в том, что находилась с Бротто в незаконном сожительстве. Пришлось разъяснить ей этот термин, которого она не понимала. Когда же она уразумела, о чем идет речь, она ответила, что остановка была только за ним, но что он никогда не предлагал ей этого.
   В трибунах послышался смех, и председатель пригрозил девице Горкю, что ее выведут из зала, если она еще раз позволит себе ответить с таким цинизмом.
   Тогда она назвала его ханжой, постной рожей, рогоносцем, обрушила на него, на судей, на присяжных потоки площадной брани, продолжая неистовствовать до тех пор, пока жандармы не стащили ее со скамьи и не удалили из зала.
   Затем председатель кратко допросил остальных подсудимых, в том порядке, в каком они сидели на скамьях. Некий Наветт ответил, что он не мог быть участником заговора в тюрьме, ибо находился там всего четыре дня. Председатель признал это объяснение заслуживающим внимания и попросил граждан присяжных принять его к сведению. Некий Белье ответил точно таким же образом, и председатель опять обратился к присяжным с замечанием в его пользу. Одни истолковывали эту благосклонность судьи как следствие достохвальной справедливости, другие же считали ее наградой за донос.
   Слово взял заместитель общественного обвинителя. Он только развил основные положения обвинительного акта и поставил следующие вопросы:
   – Доказано ли, что Морис Бротто, Луиза Рошмор, Луи Лонгмар, Марта Горкю, именуемая Атенаис, Евсевий Роше, Пьер Гюитон-Фабюле, Марселина Декурти и прочие составили заговор, средствами к достижению которого были: убийства, голод, подделка ассигнаций и металлических денег, развращение общественной нравственности, общественного мнения и мятеж в тюрьмах, а целью: гражданская война, роспуск народного представительства, восстановление королевской власти?
   Присяжные удалились в совещательную комнату. Они единогласно признали виновными всех подсудимых, за исключением вышеназванных Наветта и Белье, на которых сначала председатель, а за ним общественный обвинитель указали как на людей, в известной мере непричастных к делу. Гамлен мотивировал свой приговор следующим образом:
   – Виновность подсудимых совершенно очевидна; наказание их необходимо для блага нации, и они сами должны желать для себя смертной казни как единственного средства искупить свою вину.
   Председатель огласил приговор в отсутствии тех, кого он непосредственно касался. В дни больших процессов, вопреки требованию закона, осужденных не вводили в зал, чтобы объявить им постановление суда, – очевидно потому, что опасались взрыва отчаяния со стороны такого значительного количества людей. Напрасный страх, ибо в то время покорность жертв не имела предела! Секретарь спустился вниз прочесть приговор: его выслушали в таком безмолвии и с таким спокойствием, что невольно хотелось сравнить эти прериальские жертвы с деревьями, предназначенными к рубке.
   Гражданка Рошмор заявила, что она беременна. Среди присяжных оказался хирург, которому поручили осмотреть ее. В обмороке ее унесли в тюрьму.
   – Ах, – с сокрушением заметил отец Лонгмар, – эти судьи достойны глубокого сожаления; их душевное состояние поистине плачевно. Они путают все и смешивают варнавита с францисканцем.
   Казнь должна была совершиться в тот же день у заставы Опрокинутого Трона. Осужденные, которым остригли волосы и вырезали ворот сорочки, ожидали палача, загнанные, как скотина, в небольшое помещение, отделенное от канцелярии стеклянной перегородкой.
   Когда прибыл со своими помощниками палач, Брот-то, спокойно читавший Лукреция, заложил на начатой странице закладку, захлопнул книгу, сунул ее в карман сюртука и сказал варнавиту:
   – Меня бесит, преподобный отец, что мне уже не удастся переубедить вас. Мы оба сейчас заснем последним сном, и я не смогу дернуть вас за рукав и разбудить, чтобы сказать вам: «Вот видите, вы больше ничего не чувствуете и не сознаете: вы лишены души. То, что следует за жизнью, ничем не отличается от того, что ей предшествует».
   Он хотел улыбнуться, но внезапно ощутил такую острую боль в груди, что едва не упал в обморок. Однако он продолжал:
   – Я обнаружил перед вами свою слабость, отец мой: я люблю жизнь и расстаюсь с ней не без сожаления.
   – Сударь, – кротко ответил монах, – обратите внимание на то, что хотя вы и мужественнее меня, тем не менее смерть повергает вас в большее смятение. Что же это означает, как не то, что я вижу свет, которого вы еще не видите?
   – А может быть, это объясняется тем, – возразил Бротто, – что я сожалею о жизни, которой пользовался лучше, чем вы, ибо вы все время старались сделать его подобием смерти.
   – Сударь, – бледнея сказал отец Лонгмар, – сейчас торжественная минута. Да поможет мне господь! Теперь уже ясно, что мы умрем без причастия. Вероятно, я некогда принимал святые дары без должного трепета и благодарности, если небо отказывает мне в них сегодня, когда я так в этом нуждаюсь.
   Телеги уже ожидали внизу. Осужденных со связанными руками усадили вплотную друг к другу. Рошмор, у которой хирург не нашел признаков беременности, втащили на один из возков. Собрав последние силы, она пристально всматривалась в толпу зрителей, надеясь, вопреки всякой надежде, найти среди них спасителя. Ее глаза были полны мольбы. Стечение народа было значительно меньше, чем прежде, и состояние умов менее возбужденное. Только несколько женщин кричали: «Смерть им!» или издевались над теми, кому предстояло сейчас умереть. Мужчины же пожимали плечами, отворачивались и хранили молчание не то из осторожности, не то из уважения к закону.
   Трепет пробежал по толпе, когда Атенаис переступила порог: она казалась совсем ребенком.
   Она склонила голову перед монахом.
   – Господин кюре, – оказала она, – дайте мне отпущение грехов.
   Отец Лонгмар торжественно прошептал слова молитвы и закончил:
   – Дочь моя, вы дошли до самого ужасного падения, но я желал бы вознести к престолу всевышнего сердце, столь же бесхитростное, как ваше.
   Она легко впорхнула в телегу и там, выпрямившись, гордо вскинув свою детскую головку, крикнула:
   – Да здравствует король!
   Она сделала Бротто знак, что рядом с ней есть место. Бротто помог взобраться варнавиту и затем поместился между монахом и бесхитростной девушкой.
   – Сударь, – обратился отец Лонгмар к философу-эпикурейцу, – прошу вас, как о милости: помолитесь за меня богу, в которого вы еще не веруете. Как знать: быть может, вы даже ближе к нему, чем я. Одно мгновение может все решить. Чтобы стать любимым сыном господа, нужно не более секунды. Помолитесь за меня, сударь.
   Все время, пока колеса, скрипя, катились по мостовой обширного предместья, монах и сердцем и устами твердил отходную.
   Бротто вспоминал стихи вдохновенного певца природы: «Sic ubi non erimus…» Со связанными руками, подскакивая при каждом толчке, он и в позорной телеге сохранял спокойную осанку и даже как будто старался устроиться поудобнее. Рядом с ним Атенаис, гордая тем, что умирает так же, как королева Франции, окидывала высокомерным взглядом толпу, и старый откупщик, с видом знатока любуясь белой шеей молоденькой женщины, сожалел о том, что его жизнь сейчас оборвется.

XXV

   Между тем как окруженные конными жандармами телеги приближались к площади Опрокинутого Трона, везя на казнь Бротто и его сообщников, Эварист сидел задумавшись на скамье в Тюильрийском саду. Он поджидал Элоди. Солнце, склоняясь к горизонту, пронизывало огневыми стрелами густую листву каштанов. У садовой решетки Слава верхом на крылатом коне неустанно трубила в свою трубу. Газетчики выкрикивали последнее сообщение о крупной победе под Флерюсом.
   «Да, – размышлял Гамлен, – победа на нашей стороне. Но мы дорого заплатили за нее».
   Ему мерещились тени осужденных за бездарность генералов: он видел их в кровавой пыли на площади Революции, где они сложили свои головы. И он гордо улыбнулся, подумав, что без суровых мер, в осуществлении которых и он принимал участие, лошади австрийцев сейчас обгладывали бы тут кору с деревьев. «О спасительный террор, святой террор! – мысленно восклицал он. – В прошлом году в это самое время нашими защитниками были побежденные герои в отрепьях; неприятель попирал почву нашей родины; две трети департаментов были охвачены мятежом. Теперь же наши войска, хорошо снаряженные, хорошо обученные, под начальством искусных полководцев переходят в наступление и готовы разнести свободу по всему свету… На всей территории республики царит мир… О спасительный террор, святой террор! О бесценная гильотина! В прошлом году, в это самое время, республику раздирали „а части заговоры, гидра федерализма чуть-чуть не пожрала ее. А ныне тесно сплоченные якобинцы простирают свою мудрую власть над всем государством…“
   И все-таки он был мрачен. Глубокая морщина прорезала ему лоб; горькая складка залегла у рта. Он думал: «Мы говорили: победить или умереть. Мы ошиблись. Надо было сказать: победить и умереть».
   Он посмотрел вокруг себя. Дети играли песком. Гражданки, сидя под деревьями на стульях, шили или вышивали. Изящные мужчины во фраках и странного покроя панталонах возвращались к себе домой, занятые делами и развлечениями. И Гамлен чувствовал себя среди них одиноким: он не был ни их соотечественником, ни их современником. Что же такое произошло? Каким .образом на смену энтузиазму прекрасных лет явились безразличие, усталость, а быть может, и отвращение? Эти люди явно не желали больше слышать о Революционном трибунале и отворачивались от гильотины. Она уже слишком намозолила всем глаза на площади Революции, и ее загнали в самый конец Антуанского предместья. Но и там вид роковых телег вызывал ропот. Говорят, будто несколько голосов однажды даже крикнуло: «Довольно!»
   Довольно, когда есть еще изменники и заговорщики! Довольно, когда следует обновить комитеты, очистить Конвент! Довольно, когда негодяи позорят народное представительство! Довольно, когда даже в Революционном трибунале замышляют гибель Праведника! Страшно подумать, но тем не менее это так: сам Фукье подготовлял заговор, и именно для того, чтобы погубить Максимилиана, он торжественно принес ему в жертву пятьдесят семь человек, которых, точно отцеубийц, доставили к эшафоту в красных рубахах! Откуда же эта преступная жалость, внезапно овладевшая Францией? Значит, ее необходимо спасать вопреки ее воле, когда она умоляет о пощаде, затыкать себе уши и разить? Увы, это было предначертано роком: отечество проклинало своих спасителей. Пускай оно клянет нас, лишь бы оно было спасено.
   «Мало приносить безвестные жертвы, аристократов, финансистов, публицистов, поэтов, какого-нибудь Лавуазье, Руше, Андре Шенье. Необходимо поразить всесильных злодеев, загребающих золото обагренными кровью руками, всех этих Фуше, Тальенов, Роверов, Карьеров, Бурдонов, которые готовят гибель Горе. Надо освободить государство от всех врагов. Если бы восторжествовал Гебер, Конвент был бы разогнан и республика скатилась бы в пропасть; если бы восторжествовали Демулен и Дантон, Конвент, дойдя до нравственного падения, отдал бы республику на растерзание аристократам, биржевикам и генералам. Если восторжествуют Тальены и Фуше, эти чудовища, упившиеся кровью и грабежами, Франция потонет в преступлениях и позоре… Ты спишь, Робеспьер, а изверги, пьяные от ярости и ужаса, замышляют покончить с тобой и навеки похоронить свободу. Кутон, Сен-Жюст, почему вы медлите с изобличением заговорщиков?
   Как! Прежнее государство, тираническое чудовище, утверждало свою власть, ежегодно заточая в тюрьмы по четыреста тысяч человек, вешая по пятнадцать тысяч, колесуя по три тысячи, а республика никак не может решиться пожертвовать несколькими сотнями голов в интересах собственной безопасности и могущества? Пусть мы захлебнемся в крови, но мы спасем отечество…»
   Он все еще размышлял над этим, когда, бледная, небрежно одетая, подбежала к нему Элоди:
   – Что ты хотел мне сказать, Эварист? Почему ты не пришел в «Амур-Художник», в голубую комнату? Зачем ты вызвал меня сюда?
   – Чтобы навек проститься с тобой.
   Она пробормотала, что он безумец, что она ничего не понимает.
   Он остановил ее еле заметным движением руки:
   – Элоди, я больше не могу принимать твою любовь.
   – Замолчи, Эварист, замолчи!
   Она предложила ему пойти подальше: здесь их могли увидеть, могли услышать.
   Он прошел шагов двадцать и заговорил совершенно спокойно:
   – Я принес в жертву родине и жизнь и честь. Я умру опозоренным и ничего не смогу завещать тебе, несчастная, кроме всем ненавистного имени… Любить друг друга? Но разве меня можно любить?.. И разве я могу любить?
   Она еще раз назвала его сумасшедшим, стала уверять, что любит и будет любить всегда. Она говорила пылко, искренно. Однако, так же как он, и даже лучше его, она сознавала всю правоту его слов и спорила против очевидности.
   – Я ни в чем не упрекаю себя, – продолжал он. – Я и впредь поступал бы так, как поступал до сих пор. Ради отечества я подверг себя отлучению. Я проклят. Я поставил себя вне человечества и никогда не вернусь к нему. Нет! Великая задача еще не завершена. Милосердие! Прощение!.. А разве изменники прощают? Разве заговорщики милосердны? Предателей родины с каждым часом становится все больше и больше; они вырастают из-под земли, они стекаются со всех границ: молодые люди, которым более пристало бы погибать в рядах наших армий, старики, дети, женщины, напяливающие на себя личины невинности, чистоты и грации. А когда их казнят, на их месте появляются другие, в еще большем количестве… Ты отлично видишь, что я должен отказаться от любви, от утех, от всякой радости в жизни, от самой жизни.
   Он умолк. По своей природе склонная к мирным наслаждениям, Элоди за последнее время уже не раз с ужасом замечала, что к сладострастным ощущениям, которые она испытывала в объятиях трагического любовника, все чаще примешиваются кровавые картины.
   Она ничего не ответила. Эварист, как горькую чашу, испил молчание молодой женщины.
   – Ты отлично видишь, Элоди: мы с головокружительной быстротой стремимся вперед. Наше дело поглощает нас. Наши дни, наши часы – это годы. Мне скоро исполнится сто лет. Посмотри на мое чело, разве это чело любовника? Любить!..
   – Эварист, ты мой, я не отпущу тебя, я не верну тебе свободы.
   Это было самопожертвованием. Он почувствовал это по интонации. Да и сама она это чувствовала.
   – Элоди, решишься ли ты когда-нибудь подтвердить, что я был верен своему долгу, что помыслы мои были честны и душа чиста, что я не ведал иной страсти, кроме стремления к общественному благу, что по натуре я был человеком чувствительным и нежным? Скажешь ли ты: «Он исполнил свой долг»? Нет! Ты этого не скажешь. И я не прошу тебя об этом. Пускай бесследно исчезнет память обо мне! Вся моя слава схоронена у меня в сердце, а окружает меня позор. Если ты меня любила, никогда ни единым словом не упоминай обо мне.
   В эту минуту ребенок лет восьми—девяти, игравший в серсо, с разбегу уткнулся в колени Гамлену. Эварист быстро схватил его на руки:
   – Дитя! Ты вырастешь свободным и счастливым человеком и этим будешь обязан презренному Гамлену. Я свиреп, так как хочу, чтобы ты был счастлив. Я жесток, так как хочу, чтобы ты был добр. Я беспощаден, так как хочу, чтобы завтра все французы, проливая слезы радости, упали друг другу в объятия.
   Он прижал его к груди:
   – Малыш, когда ты станешь мужчиной, ты будешь обязан мне своим счастьем и невинностью. А между тем, услыхав мое имя, ты предашь его проклятию.
   И он спустил на землю ребенка, который в страхе кинулся к матери, уже спешившей ему навстречу.
   Молодая мать, красивая женщина в белом батистовом платье, судя по наружности, аристократка, с надменным видом увела своего мальчика.
   Гамлен, дико сверкнув глазами, обернулся к Элоди:
   – Я расцеловал этого ребенка, а его мать, быть может, я отправлю на эшафот.
   И он удалился большими шагами, держась в тени деревьев.
   С минуту Элоди простояла неподвижно, опустив взор и глядя в одну точку. Потом она вдруг кинулась вслед своему любовнику; в порыве исступления, с развевающимися, как у менады, волосами, она схватила его, словно желая растерзать, и сдавленным от слез голосом крикнула:
   – Ну что ж, и меня, возлюбленный мой, пошли на гильотину! Прикажи и мне отрубить голову!
   И, представляя себе, как нож касается ее шеи, она чувствовала, что все ее тело содрогается от ужаса и сладострастия.

XXVI

   Термидорианское солнце уже садилось в кровавом пурпуре. Эварист, мрачный и озабоченный, бродил по аллеям Марбефского сада, ставшего национальной собственностью и местом прогулок праздных парижан. Там пили лимонад, ели мороженое; были там и карусель и тиры для юных патриотов. Под деревом мальчик-савояр в отрепьях и черном колпаке играл на волынке, и под ее резкие звуки плясал сурок. Стройный, довольно моложавый мужчина в голубом фраке, с напудренными волосами, шедший в сопровождении большой собаки, остановился послушать эту сельскую музыку. Эварист узнал Робеспьера. Он заметил его бледность, его худобу; лицо стало жестче, и на лбу залегла скорбная морщина.
   «Сколько трудов, сколько страданий, – подумал он, – наложили печать на это чело! Как тяжело работать для счастья человечества! О чем размышляет он сейчас? Отвлекает ли его от дел и забот звук горной волынки? Думает ли он о том, что заключил договор со смертью и что недалек уже час расплаты? Изыскивает ли он способы победоносно вернуться в Комитет общественного спасения, из которого ушел вместе с Кутоном и Сен-Жюстом из-за мятежного большинства? Какие надежды, какие опасения скрываются за этими непроницаемыми чертами?»
   Максимилиан меж тем улыбнулся мальчику, кротким благожелательным голосом задал ему несколько вопросов об его родной долине, о хижине, о родителях, которых бедняжка покинул, бросил ему мелкую серебряную монету и направился дальше. Пройдя несколько шагов, он обернулся и подозвал собаку, которая, почуя грызуна, оскалила зубы на ощетинившегося сурка.
   – Браунт! Браунт!
   Потом он углубился в сумрак аллеи.
   Гамлен из уважения не пожелал нарушить его одиночество. Но наблюдая издали тонкий силуэт, сливавшийся с окружающей тьмою, он мысленно обратился к нему с речью:
   «Я видел твою грусть, Максимилиан; я понял твою мысль. Скорбь, усталость и даже выражение ужаса, застывшее у тебя во взгляде, – все в тебе говорит: „Пусть прекратится террор и наступит братство! Французы, будьте едины, будьте доблестны, будьте добры. Любите друг друга“… Ну что ж! Я помогу тебе в осуществлении этих намерений; чтобы, мудрый и благостный, ты мог положить конец гражданским распрям, угасить братоубийственную ненависть, сделать палача огородником, который будет срезать не человеческие головы, а капусту и латук, я вместе с товарищами по Трибуналу уготовлю стези милосердию, уничтожая заговорщиков и изменников. Мы удвоим нашу бдительность и суровость. Ни один виновный не ускользнет от нас. И когда голова последнего врага республики падет под ножом, тогда ты сможешь быть милосердным, не совершая преступления, и установишь во Франции царство невинности и добродетели, о отец отчизны!»
   Неподкупный был уже далеко. Двое мужчин в круглых шляпах и нанковых панталонах, из которых один, высокий, худой, свирепый на вид, с бельмом на глазу, был похож на Тальена, встретились с ним на повороте аллеи, искоса взглянули на него и, притворившись, что не узнали, прошли дальше. Отойдя на достаточное расстояние и уверившись, что их никто не слышит, они зашептались:
   – Вот он, наш король, наш папа, наш бог. Ибо он, действительно, бог. А Екатерина Тео – его пророчица.
   – Диктатор, предатель, тиран! И на тебя найдутся Бруты.
   – Трепещи, злодей! Тарпейская скала недалеко от Капитолия.
   К ним приблизился Браунт. Они замолчали и ускорили шаг.

XXVII

   – Ты спишь, Робеспьер! Часы уходят, драгоценное время бежит…
   Наконец, восьмого термидора, в Конвенте, Неподкупный поднимается и хочет говорить. Солнце тридцать первого мая, неужели ты всходишь во второй раз? Гамлен ждет, надеется. Робеспьер навсегда изгонит с опозоренных ими скамей законодателей, более преступных, чем федералисты, более опасных, чем Дантон… Нет, еще не сейчас! «Я не могу, – говорит он, – решиться разорвать до конца завесу, прикрывающую глубокую тайну беззакония». И молния, рассеивающаяся в воздухе, не поражая никого из заговорщиков, приводит их всех в трепет. Уже две недели шестьдесят человек из их числа не решались ночевать у себя дома. Марат – тот называл предателей по именам, он указывал на них пальцем. Неподкупный колеблется, и с этой минуты обвиняемый – он.
   Вечером в клубе якобинцев невероятная давка – в зале, в коридорах, во дворе.
   Здесь все налицо – шумные друзья и немые враги. Робеспьер читает им ту самую речь, которую Конвент выслушал в страшном молчании, и якобинцы покрывают ее бурными рукоплесканиями.
   – Это, – говорит он, – мое завещание: вы увидите, как я, не дрогнув, выпью чашу цикуты.
   – Я выпью ее вместе с тобой, – отвечает Давид.
   – Все мы, все мы выпьем! – кричат якобинцы и расходятся, не приняв никакого решения.
   В то время как враги готовили Праведнику смерть, Эварист опал сном учеников христовых в Мастичном саду. Утрам ой отправился в Трибунал, где заседали секции. Та из них, в которую входил он, разбирала дело двадцати одного участника заговора в Сен-Лазарской тюрьме. А в это время уже распространялась весть: «Конвент после шестичасового заседания постановил привлечь к ответственности Максимилиана Робеспьера, Кутона, Сен-Жюста, а также Огюстена Робеспьера и Леба, пожелавших разделить участь обвиняемых. Все пятеро заключены под стражу».
   Становится также известным, что председатель секции, помещающейся в соседнем зале, гражданин Дюма, арестован во время исполнения обязанностей, но что заседание продолжается. Слышно, как трубят сбор и бьют в набат.
   Эваристу на скамье присяжных вручают приказ Коммуны отправиться в ратушу для участия в заседании Генерального совета. Под звон набата и бой барабанов он вместе с товарищами выносит приговор и бежит к себе – обнять мать и надеть трехцветную перевязь. Тионвилльская площадь безлюдна. Секция не решается высказаться ни за Конвент, ни против него. Прохожие робко жмутся к стенам, норовят поскорее скрыться в воротах, попасть к себе домой. На звуки набата и барабанную дробь откликаются захлопывающиеся ставни и громыхающие засовы дверей. Гражданин Дюпон-старший спрятался у себя в мастерской: консьерж Ремакль запирается в своей привратницкой. Малютка Жозефина боязливо сжимает в объятиях Мутона. Вдова Гамлен сокрушенно вздыхает о дороговизне съестных припасов – причине всех бед. На нижней площадке лестницы Эварист сталкивается с Элоди. Она запыхалась, пряди черных волос прилипли к влажной шее.
   – Я искала тебя в Трибунале. Ты только что ушел оттуда. Куда ты идешь?
   – В ратушу.
   – Не ходи туда! Ты погубишь себя: Анрио арестован… секции не выступят. Секция Пик, оплот Робеспьера, спокойна. Я знаю наверняка: мой отец ведь член ее, Если ты отправишься в ратушу, ты напрасно погубишь себя.
   – Ты хочешь, чтобы я был трусом?
   – Напротив: сейчас мужество заключается в верности Конвенту и в повиновении закону.
   – Закон умер, если торжествуют злодеи.
   – Эварист, послушайся своей Элоди, послушайся своей сестры: сядь рядом с ней, чтобы она успокоила твою смятенную душу.
   Он взглянул на нее: никогда еще не казалась она ему такой желанной; никогда этот голос не звучал для него так страстно, так убедительно.
   – Два шага, только два шага, мой любимый!
   Она увлекла его к высокому газону, на котором находился пьедестал опрокинутой статуи. Вокруг стояли скамьи, пестревшие нарядными мужчинами и женщинами. Торговка галантереей предлагала купить у нее кружева. Продавец целебной настойки, с бутылью за плечами, звонил в колокольчик; девочки играли в кольца. На отлогом берегу рыболовы застыли в неподвижных позах с удочкой в руке. Погода была ветреная, небо в тучах. Гамлен, склонившись над парапетом, смотрел на остров, заостренный, точно корабельный нос, слушал, как стонут на ветру верхушки деревьев, и чувствовал, что всем его существом овладевает бесконечное желание покоя и уединения.