– Твой старый натурщик, Берцелиус, приходил за десятью ливрами, которые ты остался ему должен. Я отдала ему деньги. У малютки Жозефины были сильные колики в животе: она объелась вареньем, которым ее угостил столяр. Я приготовила ей микстуру… Заходил Демаи. Он сожалел, что не застал тебя, и говорил, что с удовольствием взялся бы выгравировать один из твоих рисунков. Он находит, что у тебя большой талант. Этот славный малый рассматривал твои наброски и восхищался.
– Когда мы заключим мир и уничтожим всех заговорщиков, – сказал художник, – я снова примусь за Ореста, Я не люблю хвастать: но это голова, достойная Давида.
Величественной линией он наметил руку своей Победы.
– Она протягивает пальмовые ветви, – сказал он. – Но было бы лучше, если бы самые руки ее были пальмовыми ветвями.
– Эварист!
– Что, мама?
– Я получила известия… угадай, от кого…
– Не знаю.
– От Жюли… от твоей сестры… Ей живется совсем несладко.
– Было бы возмутительно, если бы ей жилось хорошо.
– Не говори так, дитя мое: она твоя сестра. Жюли – неплохой человек. Она способна на добрые чувства, а несчастие еще взрастило их. Она тебя любит. Могу тебя уверить, Эварист, что она стремится зажить честной, трудовой жизнью и только о том и думает, как бы опять сблизиться с нами. Почему бы тебе не повидаться с нею? Она вышла замуж за Фортю-не Шассаия.
– Она писала вам?
– Нет.
– Как же вы получили известия от нее?
– Я узнала это не из письма, дитя мое; я…
Он поднялся и прервал ее голосом, от которого ей стало страшно.
– Замолчите, мама! Не говорите мне, что они оба вернулись во Францию… Раз они должны погибнуть, пускай это произойдет без моего участия. Ради них, ради себя, ради меня, сделайте так, чтобы я не знал, что они в Париже… Не открывайте мне глаз на то, чего я не желаю видеть, или…
– Что ты хочешь этим сказать, дитя мое? Ты мог бы, ты дерзнул бы?..
– Мама, выслушайте меня: если бы я знал, что моя сестра Жюли находится в этой комнате (он показал пальцем на запертую дверь), я немедленно пошел бы заявить об этом в Наблюдательный комитет секции.
Бедная мать, лицо которой стало белым, как ее чепец, выронила вязание из дрожащих рук и еле слышно прошептала:
– Я не хотела верить, но теперь вижу сама: это – чудовище…
Не менее бледный, чем она, Эварист, с пеной у рта, выскочил из комнаты и побежал к Элоди, чтобы найти в ее объятиях забвение, сон, восхитительное предвкушение небытия.
XIX
XX
– Когда мы заключим мир и уничтожим всех заговорщиков, – сказал художник, – я снова примусь за Ореста, Я не люблю хвастать: но это голова, достойная Давида.
Величественной линией он наметил руку своей Победы.
– Она протягивает пальмовые ветви, – сказал он. – Но было бы лучше, если бы самые руки ее были пальмовыми ветвями.
– Эварист!
– Что, мама?
– Я получила известия… угадай, от кого…
– Не знаю.
– От Жюли… от твоей сестры… Ей живется совсем несладко.
– Было бы возмутительно, если бы ей жилось хорошо.
– Не говори так, дитя мое: она твоя сестра. Жюли – неплохой человек. Она способна на добрые чувства, а несчастие еще взрастило их. Она тебя любит. Могу тебя уверить, Эварист, что она стремится зажить честной, трудовой жизнью и только о том и думает, как бы опять сблизиться с нами. Почему бы тебе не повидаться с нею? Она вышла замуж за Фортю-не Шассаия.
– Она писала вам?
– Нет.
– Как же вы получили известия от нее?
– Я узнала это не из письма, дитя мое; я…
Он поднялся и прервал ее голосом, от которого ей стало страшно.
– Замолчите, мама! Не говорите мне, что они оба вернулись во Францию… Раз они должны погибнуть, пускай это произойдет без моего участия. Ради них, ради себя, ради меня, сделайте так, чтобы я не знал, что они в Париже… Не открывайте мне глаз на то, чего я не желаю видеть, или…
– Что ты хочешь этим сказать, дитя мое? Ты мог бы, ты дерзнул бы?..
– Мама, выслушайте меня: если бы я знал, что моя сестра Жюли находится в этой комнате (он показал пальцем на запертую дверь), я немедленно пошел бы заявить об этом в Наблюдательный комитет секции.
Бедная мать, лицо которой стало белым, как ее чепец, выронила вязание из дрожащих рук и еле слышно прошептала:
– Я не хотела верить, но теперь вижу сама: это – чудовище…
Не менее бледный, чем она, Эварист, с пеной у рта, выскочил из комнаты и побежал к Элоди, чтобы найти в ее объятиях забвение, сон, восхитительное предвкушение небытия.
XIX
Пока отца Лангмара и девицу Атенаис допрашивали в секции, Бротто под конвоем двух жандармов препроводили в Люксембург; но привратник отказался впустить их, заявив, что у него нет больше мест. Старого откупщика доставили в Консьержери и ввели в канцелярию, маленькую комнату, разделенную на две части перегородкой со стеклянной дверью. Пока письмоводитель вносил его имя в реестр арестованных, Бротто успел рассмотреть за стеклом двух человек, лежавших на дрянных матрацах; они сохраняли мертвенную неподвижность и, устремив глаза в одну точку, казалось, ничего не видели. Тарелки, бутылки, остатки хлеба и мяса валялись вокруг них на полу. Это были приговоренные к казни, дожидавшиеся телеги.
Бывшего дворянина дез-Илетта отвели в подземную темницу, – где при свете фонаря он разглядел две простертые на полу фигуры: у одного из арестантов было свирепое, изуродованное отвратительными рубцами лицо, у другого – привлекательное и кроткое. Оба заключенных предложили ему немного прогнившей, кишевшей насекомыми соломы, чтобы ему не пришлось ложиться на голую землю, загаженную испражнениями. Бротто опустился на скамью, охваченный со всех сторон зловонным мраком и, прислонив голову к стене, сидел, не двигаясь, не говоря ни слова. Это было так мучительно, что, будь у него достаточно сил, он размозжил бы себе голову о стену. Он не мог дышать. Глаза заволоклись туманом; протяжный шум, спокойный, как безмолвие, наполнил ему уши, он почувствовал, что все его существо погружается в сладостное небытие. В течение одного ни с чем не сравнимого мгновения все вокруг него стало гармонией, прозрачной ясностью, благоуханием, сладостью. Затем он перестал существовать.
Когда он снова пришел в себя, первым его душевным движением была горестная мысль о том, что обморок кончился: оставаясь философом даже в минуты самого страшного отчаяния, он подумал, что ему надо было спуститься в каменный мешок и ждать гильотины, чтобы пережить острейшее наслаждение, на какое когда-либо были способны его чувства. Он попытался снова впасть в обморочное состояние, но это ему не удавалось; наоборот, он чувствовал, как мало-помалу зараженный воздух, проникая ему в легкие, вместе с ощущением жизненного тепла возвращает ему сознание невыносимой действительности.
Между тем оба соседа приняли его молчание за жестокое оскорбление. Бротто, человек общительный, постарался удовлетворить их любопытство, но, узнав, что он один из тех, кого называли «политическими», то есть человек, все преступление которого выразилось только в слове или образе мыслей, они сразу утратили к нему всякое уважение и симпатию. Им обоим вменялись в вину более тяжкие деяния: старший из них был убийца, другой занимался подделыванием ассигнаций. Оба они освоились со своим положением и даже находили в нем какое-то удовлетворение. Бротто вдруг вспомнил, что у него над головой живет и движется шумная, залитая светом улица, что хорошенькие продавщицы Пале-Рояля улыбаются за своими прилавками с парфюмерией и галантереей свободному, счастливому прохожему, и эта мысль еще усилила его отчаяние.
Наступила ночь, незаметная во мраке и молчании темницы, но, тем не менее, гнетущая и зловещая. Протянув одну ногу на скамейку и прислонившись спиною к стене, Бротто уснул. Ему приснилось, что он сидит у подножия густолиственного бука, в ветвях которого поют птицы; заходящее солнце покрывает поверхность реки жидким пламенем, а края облаков окрашены пурпуром. Ночь прошла. Он горел в мучительной лихорадке и жадно пил прямо из кувшина воду, от которой его недуг только усиливался.
На следующее утро тюремщик, принесший похлебку, предложил Бротто перевести его за известное вознаграждение в другое помещение, где заключенные содержались за свой собственный счет; он обещал сделать это, как только освободится место, чего, по его словам, придется ждать недолго. Действительно, через день он велел старому откупщику выйти из камеры. С каждой ступенькой, на которую он поднимался, Бротто чувствовал, как к нему возвращаются силы и жизнь, а когда на кирпичном полу комнаты, куда его ввели, он увидел перед собою складную койку, прикрытую плохоньким шерстяным одеялом, он заплакал от радости. Раззолоченная кровать с целующимися голубками, которую он некогда заказал для красивейшей из танцовщиц Оперы, менее радовала его взор и не сулила стольких наслаждений.
Койка помещалась в большой, довольно опрятной зале, где находилось еще семнадцать таких же коек, отгороженных одна от другой высокими переборками. Новые соседи, в большинстве своем бывшие дворяне, торговцы, банкиры и ремесленники, пришлись по вкусу старому откупщику, который умел уживаться со всякого рода людьми. Он заметил, что эти несчастные, подобно ему лишенные всяких развлечений и осужденные погибнуть от руки палача, проявляли веселость и большую склонность к шуткам. Не слишком расположенный восхищаться людьми, он объяснял хорошее настроение своих товарищей их легкомыслием, которое мешало им призадуматься как следует над собственной участью. Он утвердился в этом мнении, увидав, что наиболее умные из них были глубоко печальны. Вскоре он обнаружил, что большинство его соседей черпало бодрость в вине и в водке, сообщавших их веселью неистовый и безрассудный характер. Не все они обладали мужеством, но все старались выказывать его. Бротто нисколько не был удивлен этим: ему было известно, что мужчины охотно сознаются в жестокости, в гневе, даже в скупости, но в трусости – никогда, так как подобное признание подвергло бы их смертельной опасности не только среди дикарей, но и в цивилизованном обществе. Именно поэтому, думал он, все народы – народы героические и все армии состоят из одних храбрецов.
Еще сильнее, чем вино и водка, действовали на заключенных, одних повергая в грусть, других доводя до бреда и исступления, лязг оружия, звяканье ключей, скрежет замков, оклики часовых, топот ног у дверей Трибунала. Некоторые перерезывали себе горло бритвой или выбрасывались из окна.
На четвертый день после перевода в новое помещение Бротто узнал от тюремного сторожа, что отец Лонгмар томится на гнилой, кишащей насекомыми соломе, в обществе воров и убийц. Тогда он настоял на том, чтобы Лонгмара перевели в ту же камеру, где жил он, на только что освободившуюся койку. Обязавшись платить за содержание монаха, старый откупщик, у которого денег было в обрез, принялся рисовать портреты по экю за штуку. Он раздобыл через тюремщика маленькие черные рамочки и вставлял в них миниатюрные изделия из волос, которые он мастерил довольно искусно. Среди людей, желавших оставить своим близким что-нибудь на память о себе, эти вещицы пользовались большим успехом.
Отец Лонгмар держался мужественно и стойко. В ожидании часа, когда ему надо будет предстать перед Революционным трибуналом, он готовился к защите. Не отделяя своего личного дела от дела церкви, он давал себе слово растолковать судьям беспорядки и соблазны, жертвой которых пала невеста христова в результате гражданского устройства духовенства. Он намеревался изобразить старшую дочь церкви святотатственно ополчившеюся против папы; французских священников – лишенными последнего достояния, оскорбляемыми, поставленными в гнусную зависимость от мирян; монахов, подлинное воинство христово, – ограбленными и рассеянными по лицу земли. Он цитировал Григория Великого и святого Иринея, приводил множество ссылок из кодекса канонического права и целые параграфы декреталий.
Весь день, сидя у подножия кровати, он что-то торопливо набрасывал у себя на коленях, макая огрызки перьев в чернила, в сажу, в кофейную гущу, покрывая мельчайшим почерком бумагу из-под свечей, оберточную, газеты, титульные листы, старые письма, старые счета, игральные карты, и даже намеревался использовать для этого свою сорочку, предварительно накрахмалив ее. Он исписывал лист за листом и, показывая на неразборчивую мазню, говорил:
– Когда я предстану перед судьями, я ослеплю их светом истины.
Однажды, окинув довольным взором свою неудержимо растущую защитительную речь и думая о судьях, которых ему не терпелось пристыдить, он воскликнул:
– Не хотел бы я быть на их месте! Заключенные, которых судьба свела вместе в этой камере, были либо роялистами, либо федералистами; среди них затесался даже один якобинец. Они придерживались различных мнений насчет системы государственного управления, но ни у кого из них не сохранилось и следа христианских верований. Фельяны, конституционалисты, жирондисты находили, подобно Бротто, что бог им ни к чему, но что он необходим для народа. Якобинцы ставили на место Иеговы якобинского бога для того, чтобы вознести самое якобинство на недосягаемую высоту; но поскольку ни те, ни другие не могли допустить, что есть наивные люди, способные верить в какие бы то ни было религиозные откровения, постольку они, видя, что отец Лонгмар вовсе не глуп, считали его плутом. А так как он, желая, должно быть, подготовиться к мученическому венцу, исповедовал свою веру перед первым встречным, – чем с большей искренностью он это делал, тем больше товарищи по заключению склонны были принимать его за обманщика.
Напрасно Бротто ручался, что монах – человек честный и убежденный; считали, что и сам Бротто только отчасти верит тому, что говорит. Его идеи были слишком своеобразны, чтобы казаться искренними, и никого не удовлетворяли вполне. Он отзывался о Жан-Жаке как о пошлом мошеннике. Напротив, Вольтера боготворил, хотя все же не ставил на одну доску с любезным его сердцу Гельвецием, с Дидро или бароном Гольбахом. По его мнению, величайшим гением последнего столетия был Буланже. Он также очень уважал астронома Лаланда и Дюпюи, автора «Трактата о происхождении созвездий». Присяжные шутники всячески издевались над бедным варнавитом, но он не замечал ничего: его прекраснодушие разрушало все козни.
Стараясь отогнать мысли, не дававшие им покоя, и не страдать от безделья, заключенные играли в шашки, в карты и в триктрак. Иметь при себе музыкальные инструменты было запрещено. После ужина все пели хором или читали стихи. «Орлеанская девственница» Вольтера вносила некоторое веселье в сердца этих несчастных, и они с удовольствием выслушивали по нескольку раз наиболее удачные места. Но так как им не удавалось окончательно избавиться от гнетущей мысли, гнездившейся у них в сердце, они иногда старались превратить ее в развлечение, и в камере, где помещалось восемнадцать коек, играли перед сном в Революционный трибунал. Роли распределялись в соответствии с наклонностями и способностями каждого. Одни представляли судей и обвинителя, другие – обвиняемых или свидетелей, остальные – палача и его помощников. Все процессы неизменно заканчивались казнью осужденных, которых укладывали на койке, опуская им на шею доску. Затем действие переносилось в ад. Наиболее искусные актеры, завернувшись в простыни, изображали духов. Молодой адвокат из Бордо, по фамилии Дюбоск, маленький, черный, косой, горбатый, кривоногий, воплощенный хромой бес, подходил, устроив себе рога, к отцу Лонгмару, стаскивал его за ноги с койки и объявлял ему, что он осужден на вечные муки за то, что сделал из творца вселенной существо завистливое, глупое и злое, врага веселья и любви.
– А-а-а! – надрывался чудовищным криком черт. – Ты учил, старый бонза, что богу нравится, когда его создания изнуряют себя постом и молитвой, воздерживаясь от самых лучших его даров. Обманщик, лицемер, ханжа, сиди на гвоздях и питайся до скончания века яичной скорлупой!
Отец Лонгмар ограничивался репликой, что в этой речи из-под личины дьявола выглядывает философ и что самый ничтожный из духов ада никогда не наговорил бы столько глупостей, так как набрался кое-каких сведений в богословии и уж, конечно, менее невежественен, чем энциклопедист.
Но когда адвокат-жирондист называл его капуцином, он выходил из себя и уверял, что человек, неспособный отличить варнавита от францисканца, не заметит и мухи в молоке.
Революционный трибунал разгружал тюрьмы, которые комитеты беспрестанно наполняли: за три месяца камера восемнадцати наполовину обновилась. Отец Лонгмар лишился своего бесенка. Адвокат Дюбоск, представший перед Революционным трибуналом, был приговорен к смерти как федералист и как участник заговора против единства республики. Выйдя из Трибунала, он, как и все осужденные, проходил коридором, тянувшимся из одного конца тюрьмы в другой и куда открывалась дверь той самой камеры, которую он в течение трех месяцев оживлял своей веселостью. Прощаясь с товарищами, он сохранял свой обычный легкомысленный тон и жизнерадостный вид.
– Простите, сударь, – обратился он к отцу Лонгмару, – за то, что я стаскивал вас за ноги с постели. Больше не буду.
И, повернувшись к старику Бротто, произнес:
– Прощайте, я раньше вас погружаюсь в небытие. Я охотно возвращаю природе элементы, составляющие меня, и желаю, чтобы в будущем' она лучше использовала их, так как, надо сознаться, я совсем не удался ей.
Он спустился в канцелярию; Бротто был подавлен, а отец Лонгмар задрожал и позеленел, как лист: монах перепугался насмерть, видя, что нечестивец смеется и на краю бездны.
Когда с жерминалем вернулись ясные дни, Бротто, по натуре человек чувственный, по нескольку раз на день спускался во двор, куда выходили окна женского корпуса, к водоему, где узницы по утрам стирали белье. Двор был перегорожен пополам решеткой, но не настолько частой, чтобы руки не могли обменяться пожатием и губы слиться в поцелуе. Под покровом снисходительной ночи к решетке приникали пары. В таких случаях Бротто скромно отходил к лестнице и, усевшись на ступеньке, доставал из кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция. При свете фонаря он прочитывал несколько сурово-утешительных изречений: «Sic ubi поп erimus… Когда мы перестанем существовать, ничто уже не будет в состоянии волновать нас, даже небо, земля и море, смешавшие воедино все, что от них осталось…» Но, упиваясь этой высокой мудростью, Бротто все же завидовал безумию варнавита, скрывавшему от него вселенную.
Террор усиливался с каждым месяцем. Еженощно пьяные тюремщики, обходя со своими сторожевыми псами камеры, разносили обвинительные акты, выкрикивали хриплым голосом имена и фамилии, коверкая их, будили заключенных и, из-за двадцати намеченных жертв, повергали в смертельный ужас двести человек. По коридорам, полным кровавых теней, каждый день проходили без единой жалобы двадцать, тридцать, пятьдесят осужденных: стариков, женщин, юношей, столь различных по общественному положению, характеру, убеждениям, что невольно возникал вопрос, не по жребию ли их отобрали.
А узники продолжали играть в карты, пить бургундское, строить всякие планы, ходить по ночам на свидания к решетке. Население тюрьмы, почти целиком обновившееся, состояло теперь главным образом из «фанатиков» и «бешеных». Тем не менее камера восемнадцати все еще служила приютом изысканного обращения и хорошего тона и сохраняла свой прежний облик: за исключением двух арестантов, граждан Наветта и Белье, недавно переведенных из Люксембурга в Консьержери и подозреваемых в том, что они «бараны», то есть шпионы, все остальные были люди порядочные, относившиеся друг к другу с доверием. В этой камере праздновали с бокалами в руках военные успехи республики. Там нашлось и несколько поэтов, которых всегда можно встретить в обществе ничем не занятых людей. Наиболее искусные сочиняли оды в честь победоносной Рейнской армии и с пафосом декламировали их. Им шумно рукоплескали. Один лишь Бротто весьма умеренно похваливал и победителей и их певцов.
– Еще со времени Гомера, – заметил он однажды, – среди поэтов наблюдается странная мания воспевать воинов. Война – не искусство, и только случай решает судьбу сражения. Из двух одинаково глупых полководцев, действующих друг против друга, один неизбежно должен оказаться победителем. Будьте готовы к тому, что рано или поздно какой-нибудь из этих солдафонов, которых вы обожествляете, проглотит вас всех, как в басне журавль глотает лягушек. Тогда-то он в самом деле станет богом. Ибо боги познаются по их аппетиту.
Бротто никогда не трогала слава оружия. Он нисколько не радовался победам республики, которые еще раньше предвидел. Ему не нравился политический строй, укреплявшийся с каждой новой победой. Он был недоволен. Оснований к этому было больше чем достаточно.
Однажды утром заключенным сообщили, что комиссары Комитета общественной безопасности произведут у них обыск, причем будут отобраны ассигнации, золотые и серебряные вещи, ножи, ножницы; что такие обыски уже были произведены в Люксембурге и что там забрали письма, бумаги, книги.
Каждый постарался найти укромное местечко и спрятать туда то, что ему было дороже всего. Отец Лонгмар охапками снес свою защитительную речь к водосточной трубе и засунул ее в желоб. Бротто зарыл своего Лукреция в пепел камина.
Когда комиссары с трехцветными лентами на шее явились для обыска, они нашли лишь то, что заключенные сочли нужным оставить для них. После их ухода отец Лонгмар кинулся к желобу и подобрал остатки защитительной речи, сильно пострадавшей от ветра и воды. Бротто вытащил из камина своего Лукреция, черного от сажи.
«Будем наслаждаться настоящим часом, – решил он, – так как по некоторым признакам я вижу, что времени в нашем распоряжении уже очень мало».
В теплую прериальскую ночь, когда над тюремным двором в побледневшем небе сверкал серебром двурогий месяц, старый откупщик сидел на ступеньке каменной лестницы, перечитывая, по обыкновению, Лукреция, как вдруг его окликнул женский голос, очаровательный голос, показавшийся ему совсем незнакомым. Бротто спустился во двор и увидал за решеткой женскую фигуру: он не узнал ее, так же как и голоса, но по изящным и неясным очертаниям она напоминала ему всех женщин, которых он любил. Лунный свет заливал ее лазурью и серебром. Вдруг Бротто узнал миловидную актрису с улицы Фейдо, Розу Тевенен.
– Вы, дитя мое? Какая жестокая радость – видеть вас здесь! Давно ли и почему вы находитесь тут?
– Со вчерашнего дня. Она прибавила шепотом:
– На меня донесли как на роялистку. Меня обвиняют в том, что я принимала участие в заговоре, имевшем целью освободить королеву. Зная, что вы здесь, я сразу постаралась отыскать вас. Выслушайте меня, мой друг… вы ведь не возражаете против того, чтобы я называла вас так? У меня есть знакомства среди людей с положением… Я пользуюсь, мне это известно, симпатиями повсюду, вплоть до Комитета общественного спасения. Я заставлю хлопотать моих друзей: они освободят меня, а я, в свою очередь, освобожу вас.
Но Бротто голосом, в котором звучала настойчивая мольба, стал отговаривать ее:
– Во имя всего, что вам дорого, дитя мое, не предпринимайте ничего! Не пишите никому, не ходатайствуйте ни перед кем! Заклинаю вас, ни о чем никого не просите, пускай о вас забудут совсем.
Так как она, по-видимому, не сознавала важности его слов, он принялся умолять ее еще сильнее:
– Храните молчание, Роза, пускай вас забудут: в этом – спасение. Все, что попытались бы сделать ваши друзья, только ускорило бы вашу гибель. Старайтесь выиграть время. Теперь уже остается ждать немного, надеюсь, совсем немного… Но, главное, откажитесь от мысли разжалобить судей, присяжных, какого-нибудь Гамлена. Это не люди, это – неодушевленные предметы, а с неодушевленными предметами бесцельно вступать в объяснения. Пускай о вас забудут. Если вы последуете моему совету, друг мой, я умру, счастливый тем, что спас вам жизнь.
– Я послушаюсь вас, – ответила она. – Не говорите о смерти.
Он пожал плечами:
– Моя жизнь кончена, дитя мое. А вы живите и будьте счастливы.
Она взяла его руки и прижала их к груди:
– Выслушайте меня, друг мой… Я видела вас только в течение одного дня, и все-таки вы мне не безразличны. И если то, что я вам скажу, может хоть немного привязать вас к жизни, – знайте: я буду для вас всем… чем вы пожелаете.
И, прильнув к решетке, они поцеловались.
Бывшего дворянина дез-Илетта отвели в подземную темницу, – где при свете фонаря он разглядел две простертые на полу фигуры: у одного из арестантов было свирепое, изуродованное отвратительными рубцами лицо, у другого – привлекательное и кроткое. Оба заключенных предложили ему немного прогнившей, кишевшей насекомыми соломы, чтобы ему не пришлось ложиться на голую землю, загаженную испражнениями. Бротто опустился на скамью, охваченный со всех сторон зловонным мраком и, прислонив голову к стене, сидел, не двигаясь, не говоря ни слова. Это было так мучительно, что, будь у него достаточно сил, он размозжил бы себе голову о стену. Он не мог дышать. Глаза заволоклись туманом; протяжный шум, спокойный, как безмолвие, наполнил ему уши, он почувствовал, что все его существо погружается в сладостное небытие. В течение одного ни с чем не сравнимого мгновения все вокруг него стало гармонией, прозрачной ясностью, благоуханием, сладостью. Затем он перестал существовать.
Когда он снова пришел в себя, первым его душевным движением была горестная мысль о том, что обморок кончился: оставаясь философом даже в минуты самого страшного отчаяния, он подумал, что ему надо было спуститься в каменный мешок и ждать гильотины, чтобы пережить острейшее наслаждение, на какое когда-либо были способны его чувства. Он попытался снова впасть в обморочное состояние, но это ему не удавалось; наоборот, он чувствовал, как мало-помалу зараженный воздух, проникая ему в легкие, вместе с ощущением жизненного тепла возвращает ему сознание невыносимой действительности.
Между тем оба соседа приняли его молчание за жестокое оскорбление. Бротто, человек общительный, постарался удовлетворить их любопытство, но, узнав, что он один из тех, кого называли «политическими», то есть человек, все преступление которого выразилось только в слове или образе мыслей, они сразу утратили к нему всякое уважение и симпатию. Им обоим вменялись в вину более тяжкие деяния: старший из них был убийца, другой занимался подделыванием ассигнаций. Оба они освоились со своим положением и даже находили в нем какое-то удовлетворение. Бротто вдруг вспомнил, что у него над головой живет и движется шумная, залитая светом улица, что хорошенькие продавщицы Пале-Рояля улыбаются за своими прилавками с парфюмерией и галантереей свободному, счастливому прохожему, и эта мысль еще усилила его отчаяние.
Наступила ночь, незаметная во мраке и молчании темницы, но, тем не менее, гнетущая и зловещая. Протянув одну ногу на скамейку и прислонившись спиною к стене, Бротто уснул. Ему приснилось, что он сидит у подножия густолиственного бука, в ветвях которого поют птицы; заходящее солнце покрывает поверхность реки жидким пламенем, а края облаков окрашены пурпуром. Ночь прошла. Он горел в мучительной лихорадке и жадно пил прямо из кувшина воду, от которой его недуг только усиливался.
На следующее утро тюремщик, принесший похлебку, предложил Бротто перевести его за известное вознаграждение в другое помещение, где заключенные содержались за свой собственный счет; он обещал сделать это, как только освободится место, чего, по его словам, придется ждать недолго. Действительно, через день он велел старому откупщику выйти из камеры. С каждой ступенькой, на которую он поднимался, Бротто чувствовал, как к нему возвращаются силы и жизнь, а когда на кирпичном полу комнаты, куда его ввели, он увидел перед собою складную койку, прикрытую плохоньким шерстяным одеялом, он заплакал от радости. Раззолоченная кровать с целующимися голубками, которую он некогда заказал для красивейшей из танцовщиц Оперы, менее радовала его взор и не сулила стольких наслаждений.
Койка помещалась в большой, довольно опрятной зале, где находилось еще семнадцать таких же коек, отгороженных одна от другой высокими переборками. Новые соседи, в большинстве своем бывшие дворяне, торговцы, банкиры и ремесленники, пришлись по вкусу старому откупщику, который умел уживаться со всякого рода людьми. Он заметил, что эти несчастные, подобно ему лишенные всяких развлечений и осужденные погибнуть от руки палача, проявляли веселость и большую склонность к шуткам. Не слишком расположенный восхищаться людьми, он объяснял хорошее настроение своих товарищей их легкомыслием, которое мешало им призадуматься как следует над собственной участью. Он утвердился в этом мнении, увидав, что наиболее умные из них были глубоко печальны. Вскоре он обнаружил, что большинство его соседей черпало бодрость в вине и в водке, сообщавших их веселью неистовый и безрассудный характер. Не все они обладали мужеством, но все старались выказывать его. Бротто нисколько не был удивлен этим: ему было известно, что мужчины охотно сознаются в жестокости, в гневе, даже в скупости, но в трусости – никогда, так как подобное признание подвергло бы их смертельной опасности не только среди дикарей, но и в цивилизованном обществе. Именно поэтому, думал он, все народы – народы героические и все армии состоят из одних храбрецов.
Еще сильнее, чем вино и водка, действовали на заключенных, одних повергая в грусть, других доводя до бреда и исступления, лязг оружия, звяканье ключей, скрежет замков, оклики часовых, топот ног у дверей Трибунала. Некоторые перерезывали себе горло бритвой или выбрасывались из окна.
На четвертый день после перевода в новое помещение Бротто узнал от тюремного сторожа, что отец Лонгмар томится на гнилой, кишащей насекомыми соломе, в обществе воров и убийц. Тогда он настоял на том, чтобы Лонгмара перевели в ту же камеру, где жил он, на только что освободившуюся койку. Обязавшись платить за содержание монаха, старый откупщик, у которого денег было в обрез, принялся рисовать портреты по экю за штуку. Он раздобыл через тюремщика маленькие черные рамочки и вставлял в них миниатюрные изделия из волос, которые он мастерил довольно искусно. Среди людей, желавших оставить своим близким что-нибудь на память о себе, эти вещицы пользовались большим успехом.
Отец Лонгмар держался мужественно и стойко. В ожидании часа, когда ему надо будет предстать перед Революционным трибуналом, он готовился к защите. Не отделяя своего личного дела от дела церкви, он давал себе слово растолковать судьям беспорядки и соблазны, жертвой которых пала невеста христова в результате гражданского устройства духовенства. Он намеревался изобразить старшую дочь церкви святотатственно ополчившеюся против папы; французских священников – лишенными последнего достояния, оскорбляемыми, поставленными в гнусную зависимость от мирян; монахов, подлинное воинство христово, – ограбленными и рассеянными по лицу земли. Он цитировал Григория Великого и святого Иринея, приводил множество ссылок из кодекса канонического права и целые параграфы декреталий.
Весь день, сидя у подножия кровати, он что-то торопливо набрасывал у себя на коленях, макая огрызки перьев в чернила, в сажу, в кофейную гущу, покрывая мельчайшим почерком бумагу из-под свечей, оберточную, газеты, титульные листы, старые письма, старые счета, игральные карты, и даже намеревался использовать для этого свою сорочку, предварительно накрахмалив ее. Он исписывал лист за листом и, показывая на неразборчивую мазню, говорил:
– Когда я предстану перед судьями, я ослеплю их светом истины.
Однажды, окинув довольным взором свою неудержимо растущую защитительную речь и думая о судьях, которых ему не терпелось пристыдить, он воскликнул:
– Не хотел бы я быть на их месте! Заключенные, которых судьба свела вместе в этой камере, были либо роялистами, либо федералистами; среди них затесался даже один якобинец. Они придерживались различных мнений насчет системы государственного управления, но ни у кого из них не сохранилось и следа христианских верований. Фельяны, конституционалисты, жирондисты находили, подобно Бротто, что бог им ни к чему, но что он необходим для народа. Якобинцы ставили на место Иеговы якобинского бога для того, чтобы вознести самое якобинство на недосягаемую высоту; но поскольку ни те, ни другие не могли допустить, что есть наивные люди, способные верить в какие бы то ни было религиозные откровения, постольку они, видя, что отец Лонгмар вовсе не глуп, считали его плутом. А так как он, желая, должно быть, подготовиться к мученическому венцу, исповедовал свою веру перед первым встречным, – чем с большей искренностью он это делал, тем больше товарищи по заключению склонны были принимать его за обманщика.
Напрасно Бротто ручался, что монах – человек честный и убежденный; считали, что и сам Бротто только отчасти верит тому, что говорит. Его идеи были слишком своеобразны, чтобы казаться искренними, и никого не удовлетворяли вполне. Он отзывался о Жан-Жаке как о пошлом мошеннике. Напротив, Вольтера боготворил, хотя все же не ставил на одну доску с любезным его сердцу Гельвецием, с Дидро или бароном Гольбахом. По его мнению, величайшим гением последнего столетия был Буланже. Он также очень уважал астронома Лаланда и Дюпюи, автора «Трактата о происхождении созвездий». Присяжные шутники всячески издевались над бедным варнавитом, но он не замечал ничего: его прекраснодушие разрушало все козни.
Стараясь отогнать мысли, не дававшие им покоя, и не страдать от безделья, заключенные играли в шашки, в карты и в триктрак. Иметь при себе музыкальные инструменты было запрещено. После ужина все пели хором или читали стихи. «Орлеанская девственница» Вольтера вносила некоторое веселье в сердца этих несчастных, и они с удовольствием выслушивали по нескольку раз наиболее удачные места. Но так как им не удавалось окончательно избавиться от гнетущей мысли, гнездившейся у них в сердце, они иногда старались превратить ее в развлечение, и в камере, где помещалось восемнадцать коек, играли перед сном в Революционный трибунал. Роли распределялись в соответствии с наклонностями и способностями каждого. Одни представляли судей и обвинителя, другие – обвиняемых или свидетелей, остальные – палача и его помощников. Все процессы неизменно заканчивались казнью осужденных, которых укладывали на койке, опуская им на шею доску. Затем действие переносилось в ад. Наиболее искусные актеры, завернувшись в простыни, изображали духов. Молодой адвокат из Бордо, по фамилии Дюбоск, маленький, черный, косой, горбатый, кривоногий, воплощенный хромой бес, подходил, устроив себе рога, к отцу Лонгмару, стаскивал его за ноги с койки и объявлял ему, что он осужден на вечные муки за то, что сделал из творца вселенной существо завистливое, глупое и злое, врага веселья и любви.
– А-а-а! – надрывался чудовищным криком черт. – Ты учил, старый бонза, что богу нравится, когда его создания изнуряют себя постом и молитвой, воздерживаясь от самых лучших его даров. Обманщик, лицемер, ханжа, сиди на гвоздях и питайся до скончания века яичной скорлупой!
Отец Лонгмар ограничивался репликой, что в этой речи из-под личины дьявола выглядывает философ и что самый ничтожный из духов ада никогда не наговорил бы столько глупостей, так как набрался кое-каких сведений в богословии и уж, конечно, менее невежественен, чем энциклопедист.
Но когда адвокат-жирондист называл его капуцином, он выходил из себя и уверял, что человек, неспособный отличить варнавита от францисканца, не заметит и мухи в молоке.
Революционный трибунал разгружал тюрьмы, которые комитеты беспрестанно наполняли: за три месяца камера восемнадцати наполовину обновилась. Отец Лонгмар лишился своего бесенка. Адвокат Дюбоск, представший перед Революционным трибуналом, был приговорен к смерти как федералист и как участник заговора против единства республики. Выйдя из Трибунала, он, как и все осужденные, проходил коридором, тянувшимся из одного конца тюрьмы в другой и куда открывалась дверь той самой камеры, которую он в течение трех месяцев оживлял своей веселостью. Прощаясь с товарищами, он сохранял свой обычный легкомысленный тон и жизнерадостный вид.
– Простите, сударь, – обратился он к отцу Лонгмару, – за то, что я стаскивал вас за ноги с постели. Больше не буду.
И, повернувшись к старику Бротто, произнес:
– Прощайте, я раньше вас погружаюсь в небытие. Я охотно возвращаю природе элементы, составляющие меня, и желаю, чтобы в будущем' она лучше использовала их, так как, надо сознаться, я совсем не удался ей.
Он спустился в канцелярию; Бротто был подавлен, а отец Лонгмар задрожал и позеленел, как лист: монах перепугался насмерть, видя, что нечестивец смеется и на краю бездны.
Когда с жерминалем вернулись ясные дни, Бротто, по натуре человек чувственный, по нескольку раз на день спускался во двор, куда выходили окна женского корпуса, к водоему, где узницы по утрам стирали белье. Двор был перегорожен пополам решеткой, но не настолько частой, чтобы руки не могли обменяться пожатием и губы слиться в поцелуе. Под покровом снисходительной ночи к решетке приникали пары. В таких случаях Бротто скромно отходил к лестнице и, усевшись на ступеньке, доставал из кармана своего коричневого сюртука томик Лукреция. При свете фонаря он прочитывал несколько сурово-утешительных изречений: «Sic ubi поп erimus… Когда мы перестанем существовать, ничто уже не будет в состоянии волновать нас, даже небо, земля и море, смешавшие воедино все, что от них осталось…» Но, упиваясь этой высокой мудростью, Бротто все же завидовал безумию варнавита, скрывавшему от него вселенную.
Террор усиливался с каждым месяцем. Еженощно пьяные тюремщики, обходя со своими сторожевыми псами камеры, разносили обвинительные акты, выкрикивали хриплым голосом имена и фамилии, коверкая их, будили заключенных и, из-за двадцати намеченных жертв, повергали в смертельный ужас двести человек. По коридорам, полным кровавых теней, каждый день проходили без единой жалобы двадцать, тридцать, пятьдесят осужденных: стариков, женщин, юношей, столь различных по общественному положению, характеру, убеждениям, что невольно возникал вопрос, не по жребию ли их отобрали.
А узники продолжали играть в карты, пить бургундское, строить всякие планы, ходить по ночам на свидания к решетке. Население тюрьмы, почти целиком обновившееся, состояло теперь главным образом из «фанатиков» и «бешеных». Тем не менее камера восемнадцати все еще служила приютом изысканного обращения и хорошего тона и сохраняла свой прежний облик: за исключением двух арестантов, граждан Наветта и Белье, недавно переведенных из Люксембурга в Консьержери и подозреваемых в том, что они «бараны», то есть шпионы, все остальные были люди порядочные, относившиеся друг к другу с доверием. В этой камере праздновали с бокалами в руках военные успехи республики. Там нашлось и несколько поэтов, которых всегда можно встретить в обществе ничем не занятых людей. Наиболее искусные сочиняли оды в честь победоносной Рейнской армии и с пафосом декламировали их. Им шумно рукоплескали. Один лишь Бротто весьма умеренно похваливал и победителей и их певцов.
– Еще со времени Гомера, – заметил он однажды, – среди поэтов наблюдается странная мания воспевать воинов. Война – не искусство, и только случай решает судьбу сражения. Из двух одинаково глупых полководцев, действующих друг против друга, один неизбежно должен оказаться победителем. Будьте готовы к тому, что рано или поздно какой-нибудь из этих солдафонов, которых вы обожествляете, проглотит вас всех, как в басне журавль глотает лягушек. Тогда-то он в самом деле станет богом. Ибо боги познаются по их аппетиту.
Бротто никогда не трогала слава оружия. Он нисколько не радовался победам республики, которые еще раньше предвидел. Ему не нравился политический строй, укреплявшийся с каждой новой победой. Он был недоволен. Оснований к этому было больше чем достаточно.
Однажды утром заключенным сообщили, что комиссары Комитета общественной безопасности произведут у них обыск, причем будут отобраны ассигнации, золотые и серебряные вещи, ножи, ножницы; что такие обыски уже были произведены в Люксембурге и что там забрали письма, бумаги, книги.
Каждый постарался найти укромное местечко и спрятать туда то, что ему было дороже всего. Отец Лонгмар охапками снес свою защитительную речь к водосточной трубе и засунул ее в желоб. Бротто зарыл своего Лукреция в пепел камина.
Когда комиссары с трехцветными лентами на шее явились для обыска, они нашли лишь то, что заключенные сочли нужным оставить для них. После их ухода отец Лонгмар кинулся к желобу и подобрал остатки защитительной речи, сильно пострадавшей от ветра и воды. Бротто вытащил из камина своего Лукреция, черного от сажи.
«Будем наслаждаться настоящим часом, – решил он, – так как по некоторым признакам я вижу, что времени в нашем распоряжении уже очень мало».
В теплую прериальскую ночь, когда над тюремным двором в побледневшем небе сверкал серебром двурогий месяц, старый откупщик сидел на ступеньке каменной лестницы, перечитывая, по обыкновению, Лукреция, как вдруг его окликнул женский голос, очаровательный голос, показавшийся ему совсем незнакомым. Бротто спустился во двор и увидал за решеткой женскую фигуру: он не узнал ее, так же как и голоса, но по изящным и неясным очертаниям она напоминала ему всех женщин, которых он любил. Лунный свет заливал ее лазурью и серебром. Вдруг Бротто узнал миловидную актрису с улицы Фейдо, Розу Тевенен.
– Вы, дитя мое? Какая жестокая радость – видеть вас здесь! Давно ли и почему вы находитесь тут?
– Со вчерашнего дня. Она прибавила шепотом:
– На меня донесли как на роялистку. Меня обвиняют в том, что я принимала участие в заговоре, имевшем целью освободить королеву. Зная, что вы здесь, я сразу постаралась отыскать вас. Выслушайте меня, мой друг… вы ведь не возражаете против того, чтобы я называла вас так? У меня есть знакомства среди людей с положением… Я пользуюсь, мне это известно, симпатиями повсюду, вплоть до Комитета общественного спасения. Я заставлю хлопотать моих друзей: они освободят меня, а я, в свою очередь, освобожу вас.
Но Бротто голосом, в котором звучала настойчивая мольба, стал отговаривать ее:
– Во имя всего, что вам дорого, дитя мое, не предпринимайте ничего! Не пишите никому, не ходатайствуйте ни перед кем! Заклинаю вас, ни о чем никого не просите, пускай о вас забудут совсем.
Так как она, по-видимому, не сознавала важности его слов, он принялся умолять ее еще сильнее:
– Храните молчание, Роза, пускай вас забудут: в этом – спасение. Все, что попытались бы сделать ваши друзья, только ускорило бы вашу гибель. Старайтесь выиграть время. Теперь уже остается ждать немного, надеюсь, совсем немного… Но, главное, откажитесь от мысли разжалобить судей, присяжных, какого-нибудь Гамлена. Это не люди, это – неодушевленные предметы, а с неодушевленными предметами бесцельно вступать в объяснения. Пускай о вас забудут. Если вы последуете моему совету, друг мой, я умру, счастливый тем, что спас вам жизнь.
– Я послушаюсь вас, – ответила она. – Не говорите о смерти.
Он пожал плечами:
– Моя жизнь кончена, дитя мое. А вы живите и будьте счастливы.
Она взяла его руки и прижала их к груди:
– Выслушайте меня, друг мой… Я видела вас только в течение одного дня, и все-таки вы мне не безразличны. И если то, что я вам скажу, может хоть немного привязать вас к жизни, – знайте: я буду для вас всем… чем вы пожелаете.
И, прильнув к решетке, они поцеловались.
XX
Во время одного из продолжительных заседаний Трибунала Эварист, сидя на судейской скамье в душном воздухе, размышляет, закрыв глаза:
«Злодеи, заставившие Марата прятаться по темным углам, превратили его в ночную птицу, птицу Минервы, чье око настигало заговорщиков и во мраке. Теперь холодный и спокойный взор голубых глаз видит насквозь врагов республики и разоблачает изменников с проницательностью, которой не знал даже Друг Народа, уснувший навеки в саду Кордельеров. Новый спаситель, не менее ревностный, но еще более прозорливый, чем первый, замечает то, чего никто не замечает, и его поднятый перст сеет вокруг ужас. Он различает мельчайшие, неуловимые оттенки, отделяющие зло от добра, порок от добродетели; не будь его, их бы смешивали в ущерб отечеству и свободе; он проводит тонкую, прямую черту, вне которой направо и налево только заблуждение, преступление и злодейство. Неподкупный разъясняет, как служат внешнему врагу те, которые впадают в крайности или обнаруживают чрезмерную слабость; те, кто преследует религиозные культы во имя разума, и те, кто во имя религии оказывает сопротивление законам республики. Не в меньшей степени, чем негодяи, убившие Ле-Пельтье и Марата, служат внешнему врагу те, кто воздает им божеские почести, с целью набросить тень на их память.
Агентом заграницы является всякий, кто не признает для себя обязательными идей порядка, благоразумия и своевременных мероприятий; агентом заграницы является и тот, кто бросает вызов нравам, оскорбляет добродетель и в своей чудовищной разнузданности отрицает бога. Фанатики-священники заслуживают смерти; но есть и контрреволюционный способ борьбы с фанатизмом; в иных случаях отречение бывает преступным. Человек умеренный губит республику, неистовый тоже губит ее.
О страшные обязанности судьи, указанные мудрейшим из людей! Уже надо поражать не одних только аристократов, федералистов, злодеев-орлеанистов, этих явных врагов отечества. Заговорщик, агент заграницы – Протей, принимающий всевозможные личины. Он прикидывается патриотом, революционером, врагом королей; он уверяет, будто его сердце бьется для одной лишь свободы; он возвышает голос и повергает в трепет врагов республики: это – Дантон; его неистовые выступления плохо прикрывают его гнусную умеренность, и, в конце концов, всем становится ясной его продажность. Заговорщик, агент заграницы, – это тот красноречивый заика, который первым прикрепил к своей шляпе революционную кокарду; это тот памфлетист, который с жестокой иронией примерного гражданина называл себя «прокурором фонаря»: это – Камиль Демулен. Он выдал себя, защищая изменников-генералов и настаивая на совершенно неуместном милосердии при назначении кары. Это – Филиппо, это – Геро, это – презренный Лакруа. Заговорщик, агент заграницы, – это отец Дюшен, унижающий свободу своей подлой демагогией, Дюшен, чья отвратительная клевета внушила многим сочувствие даже к Антуанетте. Это Шометт: правда, стоя во главе Коммуны, он выказывал себя человеком кротким, доступным, умеренным, благожелательным и добродетельным, но он был атеистом.
«Злодеи, заставившие Марата прятаться по темным углам, превратили его в ночную птицу, птицу Минервы, чье око настигало заговорщиков и во мраке. Теперь холодный и спокойный взор голубых глаз видит насквозь врагов республики и разоблачает изменников с проницательностью, которой не знал даже Друг Народа, уснувший навеки в саду Кордельеров. Новый спаситель, не менее ревностный, но еще более прозорливый, чем первый, замечает то, чего никто не замечает, и его поднятый перст сеет вокруг ужас. Он различает мельчайшие, неуловимые оттенки, отделяющие зло от добра, порок от добродетели; не будь его, их бы смешивали в ущерб отечеству и свободе; он проводит тонкую, прямую черту, вне которой направо и налево только заблуждение, преступление и злодейство. Неподкупный разъясняет, как служат внешнему врагу те, которые впадают в крайности или обнаруживают чрезмерную слабость; те, кто преследует религиозные культы во имя разума, и те, кто во имя религии оказывает сопротивление законам республики. Не в меньшей степени, чем негодяи, убившие Ле-Пельтье и Марата, служат внешнему врагу те, кто воздает им божеские почести, с целью набросить тень на их память.
Агентом заграницы является всякий, кто не признает для себя обязательными идей порядка, благоразумия и своевременных мероприятий; агентом заграницы является и тот, кто бросает вызов нравам, оскорбляет добродетель и в своей чудовищной разнузданности отрицает бога. Фанатики-священники заслуживают смерти; но есть и контрреволюционный способ борьбы с фанатизмом; в иных случаях отречение бывает преступным. Человек умеренный губит республику, неистовый тоже губит ее.
О страшные обязанности судьи, указанные мудрейшим из людей! Уже надо поражать не одних только аристократов, федералистов, злодеев-орлеанистов, этих явных врагов отечества. Заговорщик, агент заграницы – Протей, принимающий всевозможные личины. Он прикидывается патриотом, революционером, врагом королей; он уверяет, будто его сердце бьется для одной лишь свободы; он возвышает голос и повергает в трепет врагов республики: это – Дантон; его неистовые выступления плохо прикрывают его гнусную умеренность, и, в конце концов, всем становится ясной его продажность. Заговорщик, агент заграницы, – это тот красноречивый заика, который первым прикрепил к своей шляпе революционную кокарду; это тот памфлетист, который с жестокой иронией примерного гражданина называл себя «прокурором фонаря»: это – Камиль Демулен. Он выдал себя, защищая изменников-генералов и настаивая на совершенно неуместном милосердии при назначении кары. Это – Филиппо, это – Геро, это – презренный Лакруа. Заговорщик, агент заграницы, – это отец Дюшен, унижающий свободу своей подлой демагогией, Дюшен, чья отвратительная клевета внушила многим сочувствие даже к Антуанетте. Это Шометт: правда, стоя во главе Коммуны, он выказывал себя человеком кротким, доступным, умеренным, благожелательным и добродетельным, но он был атеистом.