Я бросил книгу на пол, привстал и дотянулся до брошенной на спинку стула рубашки. Солнце кинулось на перехват и, на одно ничтожнейшее мгновение отразившись в стекле часов, вбило мне в сетчатку глаз свой четкий отпечаток. Тут же в носу засвербело, и я от души чихнул. Сигареты пришлось нашаривать по карманам вслепую.
 
И стенные часы просыпаются от свинцового сна
И вскипает ручей и тлеет задумчиво уголь
И барвинок сшивает серые сумерки с днем
И в моих закрытых глазах обретает корни заря. [2]
 
   Истлело уже полсигареты, когда зрение мое пришло в норму, и еще через две-три затяжки я понял, что в квартире уже не один. Впрочем, меня это никоим образом не обеспокоило. Я знал только одно существо на свете, способное попасть в это жилище без моего разрешения. Его все, кроме меня, называют Безголовым блюзменом. Он заходит порой поболтать или одолжить мой «Джексон». Я не против, гитара висит без дела уже несколько лет. А Безголовому блюзмену пару лет назад проломили голову арматурным прутом в каком-то дешевом ночном клубе, где он подрабатывал на живом звуке. Он как раз играл соло из «Shine on you». Он умер, говорят, почти сразу. Так что с непривычки вид Безголового блюзмена может несколько шокировать. А я привык, мы с ним давно знакомы, практически с момента его смерти. Я называю его Библом.
   — Привет, старик, — усмехнулся Библ, входя в поле моего зрения, — рад видеть тебя все еще живым.
   — Здорово, — усмехнулся я, — рад видеть тебя все еще мертвым.
   Библ снял со стула мою рубашку, неуверенно посмотрел на турник, потом положил рубашку на компьютерный стол и оседлал стул. Его единственный глаз смотрел на меня с радостью, и на какой-то миг в мою голову вползла провокационная мыслишка: а ведь кроме этого мертвого блюзмена нет никого, кто хотя бы изредка был рад мне, рад просто так, просто потому, что нам удалось пересечься.
   Левая половина лица Библа представляла собой неаппетитное месиво, но я привык этого не замечать. А серый цвет кожи и легкий сладковатый запах меня не смущали.
   — Как дела, поломатый?
   — А какие у мертвых дела? Скука — бич наш. Хочешь, блюз новый лобану?
   — Валяй. Тока я закурю сначала.
   — Что, пахну?
   — Да нет. Просто тебя прикольнее слушать с сигаретой.
   — ОК. Можно, твой «Джексон» поюзаю?
   — Юзай, какие вопросы. Если бы ты не был мертвым, я бы тебе его подарил.
 
   Я не знаю, хороший ли это был блюз. Я вообще не знаю, бывают ли блюзы хорошими или плохими. Это как невозможно любить Хендрикса. Хендрикс просто есть, он начинает существовать для тебя с первого прослушивания, и математические знаки в данном случае теряют смысл. Ведь никто не станет положительно или отрицательно оценивать дыхание, сердцебиение, смену дня и ночи… Так же и с Хендриксом. Так же и с блюзом. Либо есть, либо нет; цвета можно инвертировать, но третьего в любом случае не дано. Или это уже не блюз, не Хендрикс, не сердцебиение, а ничтожный суррогат, что-то вроде музыка в стиле. Блюз можно только чувствовать. Григорян сказал когда-то: «И если ты чувствуешь это, как негр чувствует блюз…»
   Последний сустейн еще висел в воздухе, сигарета еще тлела в паре затяжек от фильтра, солнце еще цеплялось за телевизионные антенны, а в комнату уже пробрались и окончательно освоили ее сумерки. Которые, к слову, бывали в моей квартире куда чаще меня. Странный покой немножко беспокоил меня, но скорее в силу привычки. К нему, как и к постоянным адреналиновым вспрыскам, надо привыкать, нельзя окунуться в него вот так сразу, со всеми его атмосферными декорациями, тишиной, сигаретой, блюзом… И еще не известно, к чему привыкнуть легче. Думается, если бы сейчас, в минуту умирания последнего сустейна прозвучал звонок из Конторы со срочным вызовом, даже просто с отменой трипа, я бы вздохнул с облегчением. А слабость это или зависимость, тут уж не мне судить…
   — Красиво, наверное, — вздохнул Библ, вставая и подходя к окну…
   — А ты совсем ничего не видишь?
   — Вижу, но не так… все плоское, все серое. Оттенки серого… И только там, где солнце, немного черного… Пустой мир…
   — Ты ведь сам выбрал это, да?
   — Да. — Библ вернулся на стул, вытянул из моей пачки сигарету, закурил. — Когда меня спросили, я выбрал звук. И в принципе не жалею. Но… иногда внутри, вот тут, — Библ ударил себя по груди, — начинает чесаться от бессилия.
   — Сколько тебе еще мучиться?
   — Не знаю. Может год, может десять лет. Не думаю, что дольше, но и это немало. А самое главное, я начинаю замерзать, Сань. Вдруг ни с того ни с сего становится холодно. Я не чувствую, как разлагается мое тело, как его жрут черви, но этот холод… Пальцы уже не слушаются так, как раньше, только не в этом дело. Я ощущаю, что начинаю замерзать не только физически. Что-то теряется с каждым днем — воспоминания, способность чувствовать… Все чаще остаюсь равнодушным. Зрение уже отмирает, тактильные ощущения слабеют, двигаюсь как-то… странно. Я знаю, скоро все исчезнет, и я буду только лежать и слышать. Но что я услышу в своем гробу? Как скребутся черви в моем черепе? Или как проседают доски под тяжестью земли?
   — Хочешь, я сварю кофе? Я купил по дороге отличный кофе.
   — Давай, — кивнул Библ, — а я пока поиграю. Хочу наслушаться… впрок.
   Я встал с кушетки и медленно пошел на кухню. Там на маленьком пространстве в восемь квадратных метров тоже ошивались киноварные сумерки, и я, по-прежнему ощущая себя гостем в этом жилище, не стал включать свет. Со своим уставом в чужой курятник… Синего кольца огня вокруг конфорки было вполне достаточно. Я поставил турку на огонь, сел на краешек стола и принялся ждать. Мне было не по себе.
 
   В середине девяностых, когда я только начинал работать в Конторе и в моем послужном списке значилось всего три-четыре незначительных трипа, мне поручили доставку важного груза «000». Каждый начинающий курьер проходит через эти «три нуля». Три капсулы с различными ядами вшиваются ему под кожу. Срок доставки ограничен по нескольким причинам, но основная заключается в том, что спустя какое-то время капсулы начинают растворяться, и содержимое неминуемо попадает в организм. Не доставить «000» означает перечеркнуть минимум на год карьеру в Конторе. Какие-то трипы все равно поручали бы, но из самых низкопробных, и практически это была бы работа почтальона. Каждому экзаменуемому Контора выделяла куратора доставки — опытного курьера, который должен был создавать максимум помех исполнению трипа. Куратор играл в данном случае роль, которую в настоящих трипах играли те самые вторые и третьи заинтересованные лица.
   Я готовился к трипу загодя, как к самым важным экзаменам в жизни. Это, черт побери, и был самый важный экзамен в моей жизни.
   И я его не сдал.
   Мне оказалось слабо обойти ловушки, подготовленные моим куратором, курьером по имени Монгол. Деталей приводить не стану. Дело не в них. Спустя трое суток одна из капсул растворилась, и в мою кровь попала ударная доза героина. Дикий дозняк, который накрыл меня с ходу, неожиданно, как удар бейсбольной битой по затылку. Теоретически я должен был отбросить копыта, и в каком-то плане это был лучший вариант. Но Монгол спас меня. Он оказался рядом, вколол солевой раствор, вызвал врачей Конторы. Я не умер, но стать настоящим курьером не смог.
   Конечно, дело было во мне, в том, что я оказался не готов. В том, что мнеоказалось слабо. И на целый год я стал развозчиком корреспонденции, почтальоном, мальчиком на побегушках. И хотя потом у меня появилась возможность повторить «три нуля», я знал, что курьеру, не прошедшему первый экзамен, очень сложно, практически нереально попасть в элиту, в группу тех, кому поручают самые рискованные, самые важные, самые высокооплачиваемые трипы. Я знал, что клеймо первого поражения будет висеть на мне даже в том случае, если позже я докажу свою надежность, Докажу, что мне не слабо.Так оно и оказалось, кстати, так оно и было. Мне выпало играть вторые роли всю жизнь. И как ни обидно это признавать, кроме меня, винить в этом некого.
   Но я понимаю это только теперь. Тогда же, более или менее встав на ноги и осознав в полной мере случившееся, я думал иначе.
   Я был переполнен черной завистью к тем, кто оказался удачливее меня, и, как свойственно в юности, искал причину своих бед не в себе, а в окружающих. Зависть легко перерождается в ненависть — они одного замеса. Нужен только легчайший толчок и объект приложения античувства. Таким объектом моей вселенской зависти и ненависти стал курьер Монгол. Хотя к тому времени он уже перестал быть курьером. Известие о том, что человек, которого я считал виновным в своем провале, так легко отказывается от того, что казалось мне смыслом существования, окончательно помутило мой разум. Долго рассказывать о том, как я искал встречи с Монголом, как выслеживал его, как строил планы мести. Долго и неприятно. Мне никак не удавалось выйти на его след, отчего моя злоба лишь усиливалась, мне казалось, что Монгол напоследок издевается надо мной, указывает мне мое место. Сколько это длилось? Несколько месяцев… Пока однажды я не встретил его в одном из немногих открывшихся тогда ночных клубов. К тому моменту я был уже изрядно пьян и еще под какой-то дрянью, в общем, совершенно не контролировал свои действия. Откуда я взял тот арматурный прут? Как в стенах дорогого ночного клуба оказался этот строительный мусор? Понятия не имею. Помню, как замахнулся, как плыла перед глазами неверная картинка, как отшатнулись люди и как растерянно смотрел на меня Монгол. Он, как выяснилось позже, и знать про меня забыл.
   Я промахнулся, оборвав соло Библа. Навсегда. И еще раз доказав, что мне слабо.
   А Монгол каким-то образом вытащил меня из того клуба, отвез в Контору и как-то отмазал…
 
   Я успел погасить огонь как раз в тот момент, когда вскипевшая кофейная пена коснулась ободка турки. А ведь кофе не должен кипеть… Есть, впрочем, средство, которое придумали наши кабинетные физики-лирики. Они варили некогда кофе с помощью нехитрого устройства «бульбулятор»: самопального кипятильника, сделанного из проводов, двух лезвий и куска эбонита. Чтобы вернуть кофе особенную горчинку, исчезающую при закипании, следовало просто долить в турку столовую ложку сырой воды. Прямо из-под крана.
   …Библ играл в комнате старенький блюз, солнце уже успело скрыться за щербатым горизонтом многоэтажек, оставив красное небо не у дел. Первый день отпуска умирал отражением в окнах дома напротив. Курить хотелось почти беспрерывно.
 
   — Мир иллюзорен, — вдохнул Джучи, — но не статичен. То есть в чем-то старики, разумеется, были правы, и каждый из нас является иллюзией каждого и создателем каждого. Мир — это гобелен, сплошное переплетение иллюзий. Вот мы встретились, и наши иллюзии переплелись, на какое-то время оба мы стали реальнее, но все равно не стали реальными. Я слышал, что мир, любой мир, — дело рук сумасшедшего, слышал и о том, что мир — это всего лишь текст, и все кончится тогда, когда читающий перелистнет последнюю страницу. Но это только легенды. Просто легенды, которые вполне могут оказаться правдивыми, и что? Наш мир уже существует с тем же правом, с каким существуют и другие миры, он уже оброс иллюзиями, создал свое тело и породил новые иллюзии, чтобы те, в свою очередь, стали чуть более реальны. Богу достаточно вздоха, остальное сделают круги на воде или нити, они сами сплетут свой гобелен. Для тебя реально то, во что ты веришь, или то, во что верят те, в кого ты веришь. Иллюзия цепляется за иллюзию, хотя Бог давным-давно забросил обожженные горшки и пошел искать себе новое хобби. А иллюзии живут. Я вообще не знаю, что может быть более приспособлено к существованию, чем иллюзии. Разве что ошибки человеческие… так и они, по сути, иллюзорны.
   — А что реально? Или реального вообще нет? — спросил я, поудобнее устраиваясь на черном облаке.
   — Да все реально, — усмехнулся Джучи, — если кроме иллюзий ничего нет, то они становятся единственной реальностью. Но не перестают быть при этом иллюзиями.
   — Тогда все бесполезно. Совсем все. Бессмысленно.
   — Ну почему? Надо признать, что любое устремление и любой результат в принципе не имеют значения. И найти силы в пику этому создать собственную иллюзию, которая будет чуть более реальнее, чем все остальные, и существовать в ней и за счет нее же — это неплохой смысл жизни.
   — Но Джучи, если я иллюзия, да еще по большей части своя же собственная, то как же я умру, а? Мне вовсе не хочется умирать.
   — Слишком много других людей, в которых веришь ты, верят в то, что ты однажды умрешь. Поэтому ты умрешь. Иллюзии только потому и перестают существовать, что человек однажды постиг конечность, хотя предназначался для бесконечности. Впрочем, откуда мне это знать? Откуда мне знать, что и для чего предназначалось?…
   Четыре белых дракона, извиваясь, проплыли под нами над красными скатами пагод, и их длинные усы касались низких крон танцующих сосен. Далеко внизу цапля застыла с поднятой ногой, а мальчишка толкал и толкал перед собой телегу с огромными колесами. Гобелен.
   — С другой стороны, — усмехнулся Джучи, — если иллюзии — единственное, что реально, то иллюзий не существует…
   — Эй, ты что, издеваешься?
   — Нет, рассуждаю…
 
   В шесть ноль-ноль я открыл глаза, ожидая услышать монотонный зуммер будильника, но не услышал ничего, кроме ровного гуда никогда не засыпающего города. Библ ушел еще вечером, аккуратно повесив на место гитару. На полу между кушеткой и стулом стояла переполненная пепельница, увенчанная смятой пачкой, словно центр мироздания, вокруг которого теоретически должно крутиться все остальное. Да и крутится. Я вздохнул, выбрал бычок посолиднее, закурил.
   Немногим позже контрастный душ смыл последние крохи сонной апатии, и я вернулся в комнату с чашкой горячего кофе. Поморщив нос в проникающих сквозь жалюзи лучах, я решил, что пропускать такое утро кощунственно. Вытащил стул на балкон, уселся, закинул ноги на перила и стал наслаждаться бездельем. Кофе был дьявольски горький. Подумав, я вернулся в комнату, взял с подоконника газету и высыпал на нее содержимое пепельницы. В тщательно отсеянном содержимом было обнаружено достаточно пригодных для употребления окурков, коими без труда можно было накурить небольшую китайскую свадьбу. С этим достойным уловом я вновь вернулся на балкон, высыпал окурки на полочку для прищепок (которой, помнится мне, ни разу не воспользовался по назначению) и снова оседлал стул. Утро было таким же горьким, как кофе. Ну, вы знаете эту приятную, чуть знобящую горечь раннего утра…
   Солнце висело над зарослями антенн, и все окна, обращенные к востоку, истекали золотом его света, иссеченного сетью морщин-электропроводов. Где-то за домами прозвенел трамвай. Я улыбнулся, подумав об упрямстве этих электрических стариков-мальчишек. Они были похожи на беспризорников, и городу с его стремительными маршрутками, меняющими
   направление по собственному усмотрению, и огромными вместительными автобусами, они, тихоходные и неуклюжие, были давным-давно не нужны. И все же, следуя непонятной мне логике, каждое утро они покидали свой парк и выезжали на маршруты, чтобы за день утомительной езды по кругу перевезти десяток-другой пассажиров. И это все не мешало им по-детски звенеть и нести непонятное ощущение счастливой утренней горечи случайным людям, встречающим рассвет на балконе с чашкой кофе в руке и кучей окурков на полке для прищепок.
   Хлопнула невидимая мне дверь подъезда. Хлопнула дверь машины, хлопнула створка форточки в доме напротив. Заворчал добродушно автомобильный движок. Через дорогу, всего в трех шагах от зебры, пробежала симпатичная, кажется, девушка в длинном бежевом плаще, и солнце на мгновение (но какое, черт побери!) прошило ее волосы золотыми нитями. «Сила моя во всем, что пока еще нравится мне» (Поль Элюар).
   Я подумал, что было бы неплохо проехаться с ней на трамвае черт знает куда… Ну, например, от Чистых прудов к Университету, есть, кажется, такой маршрут. Можно даже случайно: она впереди, с какой-то книгой, я даже толком не вижу, с какой, но вижу четко, что заложена она полосой красной бумаги. И лица не вижу тоже, потому что еду на задней площадке…
   Ну, спасибо тебе, уважаемый мистер-твистер Раймон Мандаян. И пусть у тебя самая идиотская фамилия из всех, что мне приходилось слышать, ты чертовски вовремя организовал для меня этот странный трип-отпуск.
   Я поставил чашку на пол, выкинул окурок за перила и пошел в комнату. Телефон разрывался на части. Браслет норовил оторвать мне ладонь.
   — Да, слушаю вас.
   — Я прямо под вами, квартира номер 37. Дверь не заперта. Могу я попросить вас поторопиться?
   — Я уже выхожу.
   — Благодарю вас.
 
   От кавказских предков ему досталась ранняя мраморная седина в вороновом крыле шевелюры да едва заметная горбинка на носу. Ну, и еще эта смешная фамилия. От индусских — смуглая кожа. На вид ему было чуть больше сорока, но именно из-за фьюжна национальных черт в возрасте легко ошибиться. С таким же успехом ему могло быть и тридцать пять, и пятьдесят. Простые — весьма, впрочем, стильные — очки. Высок и худощав, его легко было представить за кафедрой какого-нибудь престижного университета читающим лекцию о германских поэтах-романтиках середины XIX века.
   — Доброе утро, Александр.
   — Доброе утро, мистер Мандаян.
   Он сам открыл дверь, и за его спиной я не заметил вполне предсказуемого громилы с лицом вырождающегося травоядного.
   — Проходите, — слегка натянуто улыбнулся он и добавил: — В квартире, кроме меня, никого нет…
   Я прошел мимо него и оказался в небольшой прихожей, оклеенной обоями светлых тонов. На стене висела репродукция Дега. Никакой мебели, пустота.
   — Я не живу в этой квартире постоянно, — словно прочитав мои мысли, объяснил Мандаян. Он захлопнул дверь и, едва заметно припадая на левую ногу, прошел мимо меня в комнату, — скорее, я тут пережидаю. Это… как бы выразиться… нора одинокого человека. Этакий склеп, что ли.
   Его манера говорить, чуть виновато, словно оправдываясь, как-то по-профессорски, меня удивила, я ожидал иного. Я не мог поверить, что именно этот человек обладает самым огромным, практически мифическим состоянием. Однако именно на его руке был браслет — двойник моего. В принципе этого было достаточно.
   Я прошел вслед за ним в скудно обставленную комнату, сел в предложенное кресло, огляделся. Эта комната чем-то напоминала мою и в тоже время была совершенно иной. Письменный стол, над ним полка с книгами. Со своего места я смог разглядеть только две крайних: «По направлению к Свану» Пруста и «Черная весна» Миллера. Соседство весьма занятное. Спать в этой квартире явно не собирались, здесь не было ни кровати, ни дивана, ни даже раскладушки. Стояли два кресла и между ними — небольшой журнальный столик. Все. Но почему-то в этой пустоте было уютнее, чем в моей квартире, здесь чувствовалось больше жизни. Это трудно объяснить. Просто в таких комнатах приятно проводить вечера, читать того же Пруста, пить кофе. Думать.
   На журнальном столике стояли две кофейные чашечки, кофейник и блюдце с крекерами. Между ними — объемный конверт из твердого пластика размером примерно двадцать на двадцать сантиметров плюс сантиметров семь в глубину. В том, что это был мой груз, я не сомневался.
   — Присаживайтесь и наливайте себе кофе, — предложил Мандаян, усаживаясь во второе кресло, — у меня еще осталось минут двадцать…
   Правда, для вас это скорее пятнадцать…
   — Что вы имеете в виду? — спросил я, наливая себе кофе.
   — Вот это, — спокойно сказал Мандаян, задирая рукав. В его руку чуть ниже локтя был вмонтирован маленький жидкокристалический экран. На моих глазах 22:14 превратились в 22:13, а потом в 22:12…
   — Что это?
   — Это… цена, — ответил Мандаян и пожал плечами. — За все приходится платить. За власть, за деньги. За удовольствия. За право быть самим собой. Но вас должен интересовать груз. — Он кивнул на пластиковый конверт, потом неторопливо отпил кофе и добавил: — Имя адресата на обратной стороне.
   Я протянул руку, взял конверт, перевернул его и прочитал имя адресата. Перечитал еще раз. Пожал плечами. Конверт должен был получить бывший курьер, бывший куратор моих «трех нулей», бывший мой враг. Человек из прошлой жизни. Ничего особенного, обычный трип. Бизнес есть бизнес.
   — У вас прекрасный кофе, — сказал я, положив конверт на колени.
   — О, — улыбнулся Мандаян, — вы даже приблизительно не можете представить себе, насколько он прекрасен.
   — Наверное, это нелегко…
   — Нелегко, — кивнул Мандаян, — но безысходность и философское мировосприятие многое меняют, поверьте мне. К тому же я сам выбрал свою судьбу.
   — Расскажете?
   — А вам интересно?
   — Чертовски.
   — Ну что ж, — Раймон Мандаян пожал плечами, — теперь уже, наверное, можно.
 
   Нет, он не был бизнесменом. Он был выдающимся ученым, человеком, создавшим социо-экономическую теорию. Великую теорию. Сути ее я узнать не захотел. Да и не в сути дело. Когда Раймон Мандаян опубликовал свой труд, нашлись люди, которые поверили ему. Очень богатые люди, мечтавшие стать еще богаче. Они предложили Мандаяну деньги, чтобы он воплотил теорию в жизнь, испытал ее на практике. Но вкладчики совершенно справедливо опасались, что в случае удачного завершения эксперимента Мандаян станет слишком могущественной фигурой. Недосягаемой. А им хотелось не просто вложить деньги и убедиться в действенности теории Раймона Мандаяна, но и вернуть себе во много раз увеличившийся капитал. И гарантией этого стал контракт, официально распределяющий имущество Раимона Мандаяна после его смерти, а также вживленный в его тело экран, который отсчитывал в обратном порядке время. Деньги – это все, что их интересовало.
   — А меня интересовали люди, их сила, их сопротивляемость методам управления. Если бы у меня было хоть немного больше времени хотя бы столько, сколько мне обещали… Но… — Раймон Мандаян грустно пожал плечами, — они меня обманули. И времени заложили меньше, чем было обусловлено нашим договором.
   — Но вы же богаты. Разве нельзя было избавиться от этого?
   — Нет. Этоуправляется дистанционно, и я так и не смог узнать, откуда. Но я не остался в долгу. — Мандаян по-мальчишески улыбнулся и постучал пальцем по виску. — Да, я не остался в долгу. Видите ли, они действительно получат все, что я имею, — вот эту квартиру. А больше у меня нет ничего. Они плохо изучили мою теорию, очень плохо. Этот конверт тоже не мой. Когда-то давно мне передал его тот, к кому он теперь должен вернуться. Мой единственный друг. Такой же, наверное, одинокий как я.
   — Я знаком с ним.
   — Да. Я знаю. Он просил передать, что тут, внутри, ваша первая скрипка. Не знаю, что это значит, просто…
   — Я знаю, — кивнул я, ставя чашку на стол. — Сколько осталось времени?
   Мандаян снова завернул рукав, посмотрел на циферблат своих жутких
   часов и ответил:
   — 17 минут. Целая вечность.
   — Хотите, я почитаю вам Элюара?
   — Почему бы и нет?…
 
   Я живу в странном мире, слишком грязном, чтобы быть привлекательным, и слишком прекрасном, чтоб заслужить мое прощение. Однако кто я такой чтобы брать на себя право прощать или не прощать? Просто человек, бредущий от подъезда к припаркованному у тротуара «Трабанту» в ожидании глухого хлопка взрыва в квартире самого богатого человека планеты, так похожего на профессора романо-германской филологии… Я не могу точно определить собственную роль в происходящем. Я даже толком не знаю, есть ли она — моя роль. Просто иду к припаркованному «Трабанту» и думаю об этом странном мире. Знавал я некогда мудрейшего человека, написавшего как-то, что мир не просто грязен — он принципиально грязен, он унавожен грязью, и именно из такой почвы может прорасти что-то достойное… Там было еще что-то написано, но кровь и мозги мудрейшего человека делали все остальное не подлежащим прочтению. Он нашел самый верный способ унавозить почву. Самый кардинальный. «Профессор» Мандаян, впрочем, тоже.
   И вот стекла секут асфальт. Они предназначены не для этого, но и человеческое тело не предназначено для того, чтобы в него встраивали циферблаты, отсчитывающие время в обратном порядке. Я иду к своему потрепанному «Трабанту» и думаю, понравились ли стихи Элюара профессору (отныне я стану называть его так). А еще о том, что вот ведь как получается: профессора только что разнесло на части, и ему уже все равно, читал я ему перед смертью Элюара или нет, а я иду и думаю о стихах, прочитанных человеку, в теле которого несколькими минутами позже сработал детонатор.
   Где-то за домами снова проносится с неунывающим звоном трамвай. Я думаю о том, что юность равнодушна, и в этом ее неоспоримая прелесть. Перешагнув через тридцатилетний барьер, равнодушие можно только изображать. Я думаю о том, что это нелепо: посреди квартиры, в которой человек появляется раз в год, висит подлинник (теперь-то я в этом не сомневаюсь) Дега. Его никто не видит, он впитывает пыль, темноту и тишину и раз в год радует глаз хозяина. И в этом, как ни странно, есть какой-то смысл. Мне его не понять, ну и черт с ним. А потом хозяина Дега разносит к чертям, его мозги, внутренности и прочее вылетают из квартиры вместе с осколками стекла, обломками мебели и обрывками книг, но за несколько минут до этого другой человек снимает Дега со стены, практически спасая его… Но в этом уже нет смысла. Это уже нелепо… Как будто Дега писал эту картину только для того, чтобы она висела в пустующей московской квартире… И ведь самое страшное, что я почти верю: Дега писал именно для этого… Мимо меня по тротуару стремительно проползает масляное пятно милицейского маркера — туда, где падают осколки. Я сажусь в «Трабант», пристраиваю Дега на заднее сиденье, туда же кладу пластиковый конверт с именем человека из прошлого, завожу мотор…