Ну и ладненько. Я слез с табурета, морщась от боли в давно беспокоившем колене, и вернулся за стол. Пить одному чифирь не хотелось. А вот любезно оставленные Вацлавски сигареты оказались как никогда кстати, и я прикурил одну от другой. «Я же часть этого города, я тоже его жизнь, его природа. И если природа в целом способна продолжать движение в подобные моменты, то почему бы и мне не сделать того же? Правда, меня, в отличие от природы, без труда остановит пуля, но…» Но пока этого не произошло, а мысль об этом стала привычной, и возвращаться к ней я не видел смысла. Под мерное стрекотание снайперских СВД и привычный уже гул далекой канонады я закинул ноги на стол, глубоко затянулся и едва не задремал.
   Лишь мысль о превратностях человеческой жизни и способности человека к адаптации вернула меня к реальности. Впрочем, не сразу. Открыв глаза, я не услышал уже выстрелов снайперов, зато откуда-то снизу доносились грозные выкрики капитана Вацлавски: «Гаспиздяи гьёбанные, опять обосгались!!! Умогю голодом пидегасов!!!» Все это стало частью моей реальности, моего бытия, моего движения вдоль неровной оси времени в сторону далекого, как морской горизонт, будущего. И такого же, если вдуматься, недостижимого. «Будущего нет, — говаривал мне мой куратор в период прохождения архивной практики, — есть надежда протянуть дольше отведенного тебе срока». Профессора Минина, совершенно, кстати, внешностью не соответствовавшего своей фамилии и весьма лицом и буйной седой шевелюрой напоминающего Эйнштейна, застрелили в неразберихе тигровые гвардейцы. Впрочем, тогда многих постреляли…
   Между прочим, именно профессор Минин обучил меня искусству чифиря. И это, надо сказать, не шутка. Готовить его и принимать кое-как ни в коем случае нельзя, так как в плане вреда здоровью чифирь способен дать фору многим известным наркотикам.
   Чифирь — это не просто крепчайше заваренный чай. Его надо долго кипятить, поскольку только в этом случае экстрагируется тот самый приносящий удовольствие алкалоид (гуанин), ради которого, собственно, все и затевается. При обычной заварке он в чай не входит. Мало того, даже верный цвет чифиря имеет громадное значение, и, скажем, светлые чифири только вредят здоровью, гуанин в них малодейственен. Недаром само слово «чифирь» происходит от сибирского местечкового «чихирь», что означает любое скисшее, испортившееся, перебродившее дурманящее средство темного цвета. Дабы из чайных листьев вышел весь гуанин, можно добавить немного молока и масла. Чифирь получится значительно крепче и сильнее по воздействию, но и отходняк будет тяжелее. Кроме того, во времена тотального запрета на алкоголь (а такие времена периодически наступали на территории России и бывшего СССР) в чифире открылась еще одна немаловажная грань. Тогда, помнится, многих принудительно кодировали и зашивали. А чифирь не содержит водки, потому даже при кодировании и со вшитой ампулой легко усваивается организмом.
   Всем этим премудростям профессор Минин обучился у истинных профессионалов своего дела, проведя некоторое время в самом начале пятидесятых годов в местах не столь отдаленных, как их принято называть. Эти сакральные знания он обменял на передние зубы, часть из которых была выбита ударом приклада, а другая выпала сама собой из-за острой нехватки кальция и витаминов.
   Надо заметить, что со мной профессор Минин поделился не только этими крайне полезными сведениями. Он дал мне и многое другое. Именно благодаря его лекциям и кураторству я заинтересовался перманентным настоящим Москвы, хотя до того меня волновала совершенно другая тема. Я тогда работал над загадкой Чаши Грааля. Теоретической, разумеется. Меня очень интересовал тот факт, что этот христианский символ (а ведь даже Крестовые походы велись во имя Гроба Господня и Чаши Вечери) непосредственно в главных документах христианства практически не упоминается. О нем ходят мифы и легенды, но Библия упорно молчит, да и появление самого мифа именно на Британских островах, на периферии христианской истории, в тот момент казалось удивительным. Впрочем, теперь об этом вспоминать смешно, я давно сменил Чашу Грааля на пиалу с чифирем, а мифы и легенды — на действительность и архивные папки. И не жалел об этом. Меня вполне устраивал такой ход вещей. Вот только парабеллум все же стоило почистить.
 
   Вылив в раковину остывший чифирь и ополоснув чашку, я некоторое время посвятил осмотру аппаратуры и замене обойм с видеокассетами и CD-дисками, лент и картриджей с краской для сейсмографов, а также прочего технического оборудования архива. На все это у меня ушло чуть больше двух часов. Подойдя вновь к окну, я обнаружил, что танк дымиться перестал и лоснится влажными боками, а по его броне ползают черные фигурки тигровых гвардейцев.
   Различать людей внизу я научился достаточно быстро: серые фигурки — ополченцы, черные — бойцы тигровой манипулы, неясное марево — маркеры ДПС, все остальные — враги. Все остальные. Простота не только сестра гениальности, но верный спутник живого человека. Даже в том случае, если в городе остались мирные жители, цель которых — не уничтожить зарвавшийся (а что ему остается) гарнизон, а спастись, — таких окажется немного. И потому отданный снайперам Вацлавски приказ отстреливать всех приближающихся людей, за исключением одетых в форму тигровых манипул и женщин, я считал пусть и не совсем гуманным, но разумным. Впрочем, о какой гуманности может идти речь в такое время… Философия, да и вообще любая гуманитарная наука теряет ценность, разбиваясь о волнорезы сути и настоящего момента. Когда же речь заходит о жизни и смерти не в философском, а в утилитарно-прикладном ключе, то моральные ценности и приоритеты цивилизации тускнеют, как бронза, покрываясь патиной необходимости, а то и коррозией безысходности. Мне как архивариусу этот аспект был ясен изначально, а слабый ропот со стороны ополченцев умолк после того, как в первый же день осады за кордон был пропущен старичок, активизировавший пояс шахида в тот момент, когда его обступили сердобольные ополченцы. Погибло двенадцать человек, еще трое позже скончались от ран. И я, разумеется, догадываюсь, что старика вынудили пойти на этот шаг, угрожая его родным или каким-то подобным способом. Но это понимание никак не влияет на мое сиюминутное мировоззрение. Как и тот факт, что несчастный мирный житель, если он не является женщиной и не запасся формой тигровых манипул, но я рассчитывает на помощь и укрытие под сенью Останкинской башни, безусловно, не согласится с моей позицией. Но это уж дело аспектов.
   Гулко ударили получасье старинные часы, подаренные некогда архиву города Музеем современной истории. И хотя часы эти не были ровесниками очередного русского бунта, его время они отсчитывали четко и без сбоев, как и положено любому экспонату архива. Я с тоской оглянулся на груду неразобранного материала, вздохнул и решил, что еще одна сигарета ни на что не повлияет. Даже на здоровье.
 
   Понятия не имею, что представляли собой бойцы ополчения как солдаты, но в деле расчистки архивных завалов они пришлись весьма кстати. Едва первые сумерки заглянули в окно, как два профессорского вида рядовых и один ефрейтор с лицом студента-микробиолога уже растаскивали освобожденные столы. Надо заметить, что работать в архиве им понравилось намного больше, чем выполнять свои военные обязанности. Кроме меня и ополченцев, в архиве находился боец тигровой манипулы. Приведя ополченцев, он встал слева от двери, заложив руки за спину, и с тех пор, кажется, даже не моргал. Однако вроде бы дышал, из чего я сделал вывод, что он не мертв.
   Темнело быстрее, чем обычно в это время года. Из-за дыма, по всей видимости. Зажигать свет в помещениях, где есть окна, Вацлавски запретил категорически. Так что я перенес настольную лампу с классическим абажуром зеленого стекла в кладовку, служившую некогда для проявки пленок, и вечерял там. Надо заметить, что кладовка эта была моим маленьким убежищем и лекарством от развившегося у меня вдруг страха темноты. Когда приходило время укладываться спать, я выключал настольную лампу и включал красную подсветку. Спалось, надо заметить, великолепно.
   Заметив, что работа закончена, гвардеец ожил и увел ополченцев. Начал ли он при этом моргать, я не заметил. Вполне может статься, что и нет.
   Я постоял некоторое время в нерешительности и решил согреть на ночь чайку, благо спать пока не хотелось и можно было немного посибаритствовать в кресле с книгой в руках. Тем более, что я мог позволить себе такую небывалую роскошь, как сигарета перед сном. Я как раз собирался споласкивать ту самую банку из-под чифиря, когда вдруг разразился серией хриплых трелей телефон на моем столе. Банка вырвалась из рук, упала на стальное дно раковины и разлетелась в осколки. Что касается телефона, то он зазвонил впервые с тех пор, как я стал заложником телебашни.
   — Да, алле…
   — Пётг Петьёвич! — ответил мне искаженный, но вполне узнаваемый голос капитана Вацлавски. — Почему вы так долго не бегёте т'юбку? Я гешил, что у вас там что-то пгоизошло.
   — Я… хм. У меня все нормально. Без происшествий, как у вас, у военных, принято выражаться. Вот, хотел книгу полистать да спать лечь…
   — Пётг Петьёвич, боюсь, что чтение вам в'еменно п'идется отложить. Мне очень жаль, но в Интейнет выхода нет, и вообще из телефонов габотают только внут'енние, так что мне понадобится ваша помощь. П'ежде всего, не говогит ли вам что-нибудь имя… или тегмин… чегт знает, когоче — Тейсинтай?
   — Разумеется, говорит, — ответил я, — как, впрочем, и любому историку.
   — П'ек'ясно! Чегез минуту я буду у вас, — объявил Вацлавски и бросил трубку.
   Я вздохнул и огляделся. Пачек пять чая у меня еще оставалось, а вот с банками было хуже. И этот баночный кризис беспокоил меня куда сильнее, чем некогда банковский…
   Выйдя из освещенного лифта в темный архив, Вацлавски тут же обо что-то споткнулся, чем-то загремел и немедленно заглушил все это очередью такой отборной брани, что мне невольно подумалось: нашим гусарам все еще есть чем гордиться, чейт побеги.
   — Темно, как у нег'я в… г'ябу, — закончил тираду Вацлавски и остался стоять, видимо, давая глазам привыкнуть к полумраку, царящему в архиве. — Так что там с этим тегмином, Пётг Петьёвич?
   — Тейсинтай, капитан? Хм… Так назывались отряды добровольцев-смертников в армии Японии периода Второй мировой войны. Их философия основывалась на «Бусидо», но я тут не специалист. Знаю лишь, что это морально-религиозный кодекс самураев.
   — То есть д'югими словами, — странным голосом уточнил Вацлавски, — это камикадзе…
   — Не совсем так. Камикадзе — лишь одно из подразделений Тейсинтай. Кроме воздушных смертников, в Тейсинтай входило множество других подразделений. К примеру, кайтен — смертники на управляемых торпедах… М-м… На… хм… Филиппинах применялись смертники на моторных катерах… Я, к сожалению, никогда этой темой особенно не интересовался, капитан. Просто у меня, так сказать, профессиональная память. Но это все, что я могу вот так с ходу вспомнить из лекций по Второй мировой…
   — Пётг Петьёвич, — прервал меня Вацлавски, — боюсь, что вам пгидется пегеночевать внизу, в лагее…
   — Но почему?
   — Вот, извольте… Чегт, пойдемте в кладовку, вам нужно ознакомиться с весьма занятным документом.
 
   Мы прошли мимо высоких, в три человеческих роста, стеллажей, упиравшихся в потолок архива еще в те далекие времена, когда я весьма смутно представлял себе свое место в этой Вселенной. Это была самая старая часть хранилища, она и пахла так, как пахнут лишь нежилые помещения: старым деревом, истлевшей бумагой, благородной пылью. И хотя документы непосредственно в архиве хранились не дольше десяти лет, саму мебель и обстановку не обновляли со времен строительства башни. То бишь с 1967 года. Расположенный примерно в середине полукилометровой трубы Останкинской башни, архив был единственным отделом, который не подвергся тотальной модернизации после пожара. Архив был, простите за тавтологию, архаичен, и меня это устраивало. Мне нравилась эта странное ощущение выпадения из настоящего. Возможно, именно для того, чтобы качественного с исторической точки зрения фиксировать настоящее, архив словно оказался вообще вне времени. Да, разумеется, старилась мебель, старились и уходили работники архива, увозили раз в десять лет документы. Но само это место так прочно удерживало свои позиции вне времени, что происходило это как-то буднично и незаметно. Архив периодически словно снисходил до течения жизни, нехотя подпуская его, но никогда им не пропитываясь, никогда не становясь с ним одним целым.
   А ведь башня по сути своей представляла собой некий символ времени, недаром самая популярная новостная программа так и называлась. Построенная на староверческом, якобы проклятом, кладбище, Останкинская башня словно бы приняла на себя бремя времени и временности и несла этот груз через всю вторую половину двадцатого века и через начало нового, двадцать первого. Башня уверенно стояла всеми своими десятью железобетонными опорами-ногами, не просто попирая время, но и транслируя его через множество передающих устройств, колорадскими жуками облепивших ее пятисотметровый стебель. В этом и было ее истинное предназначение: принимать, фиксировать и пропускать через себя время в той форме, в какой его выгодно было преподнести в конкретный период. Именно оно, время, поднималось снизу вверх, от проклятой почвы староверческого кладбища по шахтам инженерных коммуникаций, по всем этим электросиловым кабелям, водопроводам, фидерным системам, даже по лифтовым шахтам и гигантской металлической лестнице, связывающей все этажи. По пути время обрабатывалось, учитывалось, записывалось, фиксировалось на различных носителях и уже в обновленном виде отправлялось наружу. Недаром все технические помещения были изолированы от посетителей и имели отдельный вход, чтобы, не дай бог, кто-то не узнал время в его естественном, аутентичном виде. Работники телебашни — от рядовых техников до старших редакторов с секретными информационными допусками — все они вкупе представляли собой закрытую секту, тайный орден владеющих знанием о времени. С той же целью были созданы ограждающие персонал кабины из алюминия, стекла из стеклопрофилита, которые не только защищали технический персонал от воздействия электромагнитного поля, но и не давали возможности просочиться наружу необработанной информации о времени. Разумеется, все это образно, метафорически, но поскольку истина сама по себе — огромная метафора, кто посмеет уличить меня во лжи?
   И тем не менее время, для которого Останкинская телебашня стала своеобразным форпостом, последним укрепрайоном перед выходом на город и страну, не затрагивало это помещение. Архив всегда стоял как бы в центре темпорального торнадо, его минут, складывающихся в события, его информации, его лжи и его перекованной правды, пропуская через себя все это, сохраняя, фиксируя в аутентичном (и не очень) виде, но при этом выдерживая определенную дистанцию. Вот этим-то вневременьем и пахло между старыми стеллажами, совсем не похожими на новоделы металлических конструкций, заполнивших после модернизации все помещения башни. В архиве все оставалось в прежнем виде.
   Мы прошли в проявочную, где я первым делом включил лампу. Некоторое время глаза привыкали к приглушенному, но показавшемуся теперь ослепительным свету, просачивающемуся сквозь зеленый абажур.
   — Значит, тут и пгоживаете? — то ли спросил, то ли констатировал Вацлавски.
   — Да вот… тут. Вы мне что-то хотели показать?
   — Да, извольте-с ознакомиться с данной эпистолой, — кивнул Вацлавски и протянул мне сложенный вчетверо лист. На сгибе листа виднелись остатки сургучной печати с литерой «Р». Несомненно, это значило Pinath. Я взял в руки лист, развернул его и, поднеся под самый абажур, прочитал: «Выводы относительно игнорирования факта захвата Останкинской телебашни и прилегающих территорий считаю в корне неверными. Требую принять самые жесткие меры, срок — неделя. Рекомендую задействовать отряд «Тейсинтай» из освобожденной группы «Особь». При необходимости даю разрешение на задействование всей группы. Отряд, удерживающий территорию Останкинской телебашни, — уничтожить. Pinath».
   — Весьма занятно, — вздохнул я, усаживаясь за стол. — Присаживайтесь, капитан.
   — Возможно, пгебывание в башне опасно, и…
   — Все не так уж страшно, — возразил я и снова кивнул на свободный стул. О группе «Особь» некогда много и активно говорили в допущенных к информации кругах. Особенно после нескольких терактов, произведенных этой боевой организацией в 2004 году.
   Несмотря на то, что к декабрю 2004-го все члены группы «Особь» были либо уничтожены, либо захвачены и содержались в Гарибальдийских тюрьмах на окраине Москвы, цели организации так и не были установлены. Они не были религиозными фанатиками, не выдвигали политических и социальных требований. Они просто взрывали дома, вокзалы, самолеты, и казалось, разрушение и было их единственной целью. Возможно, конечно, что в Гарибальдийских тюрьмах заплечных дел мастера смогли добыть иную информацию, но я при всех своих широких полномочиях в области информации ничего об этом не знал.
   Отряд «Тейсинтай» был образован в группе «Особь» летом 2003 года, и именно ему приписывали большинство проведенных терактов. Смертники… В основном это были юноши 13-14 лет, обученные пилотированию. Камикадзе. А еще несколько десятков женщин-шахидок, прочно сидящих на героине, да десяток водителей-смертников: Но в целом ставка делалась именно на пилотов-камикадзе.
   — Видите ли, капитан. Реальную угрозу башне могут представлять только камикадзе. Но после атаки ДеНойза там, — я показал пальцем вверх, — ни один прибор, ни один механизм не действует и, уверяю вас, не будет действовать еще долгое время. На пару месяцев воздушное пространство над Москвой — мертвое пространство. Разве что на дирижаблях…
   — Дигижабли — говно, мои снайпега с ними спгавятся… Значит, вы увегены, что на самолетах к нам не пгобиться? — присаживаясь, уточнил Вацлавски.
   — Не только к нам, но и вообще куда-либо в радиусе нескольких километров от МКАДа, — убежденно ответил я. — Сразу после атаки ДеНойза, когда стало понятно, что город не удержать, пытались эвакуировать правительство Москвы. Несколько самолетов рухнули сразу после взлета. Остальные просто не взлетели.
   Капитан тигровых нахмурился, взял у меня лист и пробежал глазами по написанному.
   — Тогда, чегт побеги, я не понимаю… А это могут быть подземные коммуникации, Пётг Петьёвич?
   — Хм… не думаю. Во время восстановления после пожара проблема террористических актов была уже весьма актуальна, и такой вариант — взрыв основания башни через коллекторы — анализировался. Это невозможно, капитан. Во всяком случае, потребует таких затрат, людских сил и энергоисточников, что незамеченным не останется. Площадь фундамента башни составляет 1940 квадратных метров, а масса — 20 тысяч тонн. К тому же все десять граней обжаты специальной напряженной железобетонной обоймой. Да и проект изначально проверялся на сейсмоустойчивость. Делали даже перерыв во время строительства башни, когда возникли сомнения в надежности грунта под фундаментом. Так что нет, я положительно считаю взрыв через коллекторы невозможным. Я же дал вам карту подземных коммуникаций в районе башни, капитан.
   — Да там сам чейт голову свегнет, пока газбегется. Но вгоде везде посты выставили…
   — Вот и хорошо. Думаю, капитан, речь идет все-таки о шахидах. Кстати, я, конечно, могу ошибаться, но вряд ли Пинасу выгодно уничтожение башни.
   Вацлавски надолго задумался. В тишине оглушительно выстукивали Доли секунд старинные часы да поскрипывали изредка стеллажи. К этому времени окончательно стемнело, и за дверью, в основном помещении архива стояла непроглядная темень.
   — Этот Пинас уг'ёбил пол Москвы, х'ямов не пожалел. Думаете, он пожалеет вышку?
   — Думаю… вернее, надеюсь, что да. Телевизионные и радиотрансляции, должным образом подчищенные, могут сыграть на руку Пинасу. Я не думаю, что многие согласятся сейчас считать его освободителем Москвы, особенно после того, как он отдал город на растерзание этим… бандам. Больше того… хм… возможно, именно этим и вызвано его желание захватить телецентр.
   — Может быть, — неуверенно кивнул Вацлавски, — вполне… может статься… Ну что ж, — он внезапно поднялся и уверенной походкой вышел в основное помещение архива, — мне пога. Желаю вам покойной ночи, Пётг Петьёвич. Ежели что — не стесняйтесь, спускайтесь.
   — Разумеется, — кивнул я в ответ, но про себя подумал, что вряд ли внизу может оказаться безопаснее.
   Я не ошибся.
 
   Еще долго гудели растревоженные полуночным лифтом сквозняки. Колотили неплотно прилегающими дверями да свистели в щелях. Но мне почему-то показалось вдруг что-то невероятно уютное в этой игре воздушных потоков в колодце лифтовой шахты. И то, что на столе в проявочной все так же горела лампа, приглушенно высвечивая в общем архивном мраке (словно прокатили по черному картону мелок пастели) зеленый лоскут двери, — мне тоже показалось очень и очень уютным.
   О чем же я таком думаю, черт побери? О каком уюте может идти речь в этом месте и в это время? Почему, какого черта я стою посреди этого уже никому не нужного архива, а не бегу вниз, к людям, к какому-то подобию уверенности, к суррогату общества?! Посреди ада, посреди русского бунта, между небом и землей, запертый в теле бетонной телебашни, — что я тут вообще делаю?
   Короткий язычок пламени на несколько мгновений отделил меня и от ночи и от странных, словно и не моих мыслей. Дым прошелся по гортани теплым пухом, и студенческий мой приятель из далеких шестидесятых, вечно рассеянный, нечесанный, какой-то даже хипповатый Ося Мандельштам пробормотал из далекого далека мертвыми губами:
 
Кто знает!
Может быть, не хватит мне свечи
И среди бела дня останусь я в ночи,
И, зернами дыша рассыпанного мака,
На голову мою надену митру мрака:
Как поздний патриарх в разрушенной Москве,
Неосвященный мир неся на голове,
Чреватый слепотой и муками раздора,
Как Тихон, — ставленник последнего собора. [4]
 
   От неожиданности я с трудом смог подавить желание оглянуться в темноту между стеллажами, мысленно проклиная (скорее все от той же неожиданности) странную игру памяти, неведомыми ассоциациями разбудившей только что голос мертвого и позабытого… И в дыму полуночной сигареты, словно сквозь наброшенный на раскрытое окно тюль, стали проступать лица призраков и повеяло холодом. Но не могильным, жутким, проклятым холодом могилы, а хрустким холодом промороженных московских переулков, лентами славянских переплетений, окруживших Кремль от Ленинки до большой елки на Лубянке… Сорок два года, целая вечность назад.
 
   …По потрескавшейся наледи от неожиданного дневного потепления и вернувшегося уже в сумерках мороза мы брели сквозь декабрь в зените века, не особенно представляя, куда и зачем: разноглазый Колька, расхристанный Ося, зябко прижимающая ктонкой шее воротник пальто Аня… Мы возвращались из студенческого клуба, где все они конечно же читали. Своё и чужое. Тогда еще это было возможным. А потом, после вечера, когда в прокуренном и шумном вестибюле стало положительно невозможно находиться, мы сбежали ото всех. Я был влюблен в Аню, Колька, само собой, тоже, Ося же витал в каких-то только ему известных сферах.
   — Как же ты не понимаешь, — возмущался Колька, — я же не про начало века говорю, не про акмеистов этих несчастных и бубнововалетчиков. Я же согласен — да, тогда было прекрасно. Взлет поэтического слова и так далее… Но родись мы в то время, Оська, и нас бы сломали. Их сломали и нас сломали бы. Нам повезло, понимаешь, Оська. Мы просто вот сейчас понимаем, как тут… ну ты понимаешь… как они относятся к нам, к тому, что мы делаем, к нашим стихам. Да ко всему. Мы знаем, что по большому счету наши стихи им не нужны, больше того, они считают их чужеродными. И поэтому этим нас уже не сломать, ты понимаешь? Я уверен, что наше десятилетие не останется незамеченным историей, вот увидишь, Оська, кто-нибудь будет завидовать тем, кто родился в наше время. Петька, ну ты же историк, ну подтверди!
   — Угу, — угрюмо подтверждал я, поддерживая Аню под локоток и прекрасно понимая, что бравирует Колька вовсе не перед Оськой, которому по большому-то счету все равно, тем более, что он был чертовски пьян от мерзкого портвейна, а перед Аней. Мне это не нравилось, но я мужественно молчал, поглядывая с высоты своих неполных шестнадцати лет и четко осознавая, что выгляжу как минимум на семнадцать, а значит, Кольке ничего не светит.
   В общем, наверное, все это было достаточно глупо, как глупы подрезанные козырьки на кепках в частности и обычное человеческое счастье в общем и целом. Но в отличие от всего остального эта глупость легко вписывалась и в беспокойство лифтовых сквозняков, и в пастельный штрих на черном картоне полуночи.
   Оську Мандельштама сначала арестовали в 1964, позже, по слухам, держали в какой-то больнице, а потом он вдруг обнаружился во Франции, и не просто так, а в эфире «Радио Свобода». Умер в 1983 от сердечного приступа на какой-то парковой лавочке — я потом видел фотографии: то же самое удивление в мертвых глазах, почти то же самое лицо… Колька Гумилев спился, но говорили, будто жив, обитал до всех этих русских бунтов где-то на Можайке, бутылки собирал. А про Аню я ничего не слышал с тех пор, как она была отправлена родителями в Ереван. Обычная, в общем, история.