Моим друзьям: Евгении, Андрею и Павлу

Круг первый
КУРЬЕР

I.1
   Пластиковый конверт с документами был передан человеку с незапоминающейся внешностью, человек растворился в серой дымке провинциального городка-спутника, город-спутник переместился за окна плацкартного вагона, а вагон под вопли раненых слонов двинулся в сторону Москвы. Работа сделана, день прожит, деньги перечислены. Мы возвращаемся вдвоем, я и Черчилль. Матрица накладывается на матрицу, круги на воде слишком похожи один на другой, а любая опасность, становясь привычной, превращается в рутину. И все же мы возвращаемся, и это единственное, что имеет значение.
   Хотя Черчилль, наверное, не в счет, ведь он из тех, кого вроде бы нет. Я хочу сказать, что места он не занимал, денег на билеты не тратил, не пил в купе чай со вкусом недавно постиранного белья, и так далее и тому подобное. С точки зрения проводника Черчилля не было. С точки зрения большинства других людей — тоже. Черчилль был моим дополнительным шансом.
   Минут через пятнадцать после того как поезд, вздрогнув всеми членами своего стального тела, отошел от тамбовской платформы, я закинул полупустую сумку на третью полку, переложил сигареты и документы в карман рубашки и собрался было выйти в тамбур, но заметил приближающегося проводника. Он был похож на снулую крысу, носил квадратные очки и неопрятную бороду. Кроме того, на нем был потрепанный, весь в катышках синий китель. Я заплатил за белье, попросил один стакан чая и отправился в тамбур. Терпеть не могу путаться под ногами у расстилающих белье пассажиров. Черчилль потащился со мной. Разумеется.
   — Ты много куришь в последнее время, — заметил он, когда мы проходили туалетный предбанник, но там стояла какая-то молодая мамаша с ребенком, и я не стал отвечать. Ведь она могла решить, что я разговариваю сам с собою. Не хотелось выглядеть идиотом в чужих глазах. Если бы не ребенок, она показалась бы мне очень симпатичной девчонкой, а я, в частности, ненавижу выглядеть идиотом в глазах симпатичных девчонок. Несмотря на ее маленького спиногрыза, который проводил меня взглядом голодного аллигатора.
   Зато в тамбуре никого не было, и я прошептал:
   — Слушай, ты опять за свое? Это ведь Я курю, понимаешь, я. Какое тебе до этого дело?…
   — Мне все равно, куришь ТЫ или нет, — равнодушно ответил Черчилль, — но меня не прельщает перспектива слинять из-за тебя раньше срока. Понимаешь?
   — Слушай, я просто решил выкурить сигарету. Просто. Решил. Выкурить. Сигарету. Я.
   — И что это меняет? — Черчилль любил уточнять с ехидной, всегда бесившей меня усмешкой. Вот и теперь он усмехнулся и повернулся ко мне боком, так что я смог разглядеть ножны черного вакидзаси и жесткую серую шерсть на короткой шее.
   — ОК, это ничего не меняет. Теперь просто постарайся помолчать, ладно? Дай мне спокойно покурить. Сделай вид, что тебя нет, тем более что тебя действительно нет…
   — Это спорный вопрос. — Черчилль умел быть настоящим занудой.
   В нашей перепалке не было ничего особенного. Мы частенько цапались с Черчиллем. У него были свои взгляды на жизнь, у меня — свои. В детстве нас воспитывали разные родители и по телевизору мы смотрели разные мультфильмы. Обычное дело. Не думаю, что Черчилль обиделся, к тому времени он знал меня едва ли не как себя самого. А я был не самой комфортной личностью в плане общения. Да и чтобы пронять Черчилля, требовалось много больше, чем банальная просьба заткнуться. Поэтому я молча вывел на покрытом изморосью стекле слово «Х…Й» и не подумал извиниться. Хотя, наверное, стоило бы…
   — Ты когда-нибудь слышал о Слепом Стороже Пристани? — заговорил Черчилль, когда моя сигарета истлела почти наполовину.
   — Нет. Кто это?
   — Ну… — Черчилль пожал плечами, — неважно. Он тоже жил в другом месте и в другое время.
   — Что ты говоришь? — Почти все истории Черчилля происходили в другом месте и в другое время. — И ты, конечно, не скажешь мне, где это, а?
   — Не скажу. Тебе интересно про Сторожа или снова сделать вид, что меня нет?
   За окном плыли неприятные сумерки непонятного времени года. Одним словом, межсезонье. Смутное время. Ржавчина. Окно было грязное.
   — Рассказывай…
 
   Мало кто знал, что Сторож Пристани был слепым. По крайней мере, по представлениям большинства людей это принято называть слепотой. Люди таковы, каковы они есть, им на все хочется навесить ярлык, и все ярлыки у них далеко не первой свежести.
   Но еще меньше людей знало о том, что у Слепого Сторожа Пристани был дополнительный шанс. Про это как-то не принято говорить, понимаете? К тому же в том времени и в том месте наличие дополнительного шанса считалось признаком вырождения, чем-то вроде болезни крови или врожденного уродства. В общем, Слепой Сторож Пристани не особенно этот факт афишировал, хотя на медицинском осмотре при приеме на работу был вынужден о нем сообщить. На него посмотрели косо, но тем не менее взяли.
   Так вот, у Слепого Сторожа Пристани были плохие отношения с его дополнительным шансом. Они все время ссорились, иногда не разговаривали месяцами. Старались все делать назло друг другу, словно престарелые, до ужаса надоевшие друг другу супруги. И как-то раз дошло до того, что Слепой Сторож Пристани сбросился с крыши пятиэтажки — только чтобы избавиться от надоевшего дополнительного шанса. А на следующую ночь Слепого Сторожа Пристани сожрала Большая Мурена. Мораль проста: никогда не знаешь, что тебя ждет, понимаете? А раз так — семь раз отмерь, один раз — сбрасывайся…
   Но Сторож не погиб. Большая Мурена просто срыгнула его на пристань и сказала, что с этого момента не будет у него ни прошлого, ни будущего. Только ожидание на пустой пристани и слепота. Так и случилось.
 
   — Ну, и к чему ты это рассказал? — спросил я, вминая опаленный фильтр в брюхо пепельницы. — То есть история занятная, не спорю, но ты же не просто так ее рассказал, да?
   — Вроде того, — кивнул Черчилль, вглядываясь в сумерки за окном. Шерсть на его загривке отливала серебром с примесью все той же ржавчины. — Шансом Слепого Сторожа Пристани был я. Это от меня он избавился тогда. Я пытался помочь ему. Так же, как и тебе. Но дело, если честно, не в этом. Просто мне нужно было тебе об этом рассказать, а тебе не стоит забывать про Слепого Сторожа.
   — Ах, ну да, мораль всегда полезна и так далее.
   — Нет. Мне плевать, запомнишь ты, о чем эта история, или нет. Главное, просто помни про Слепого Сторожа. Когда-нибудь тебе понадобится помощь, и…
   Если бы я знал в тот момент, о чем говорит Черчилль… Но я даже не догадывался и потому понял его по-своему.
   — Черчилль… Понимаешь,я вовсе неуверен,что мне нужна помощь… Но и расставаться с тобой я не собираюсь. Кто будет держать меня в курьерах, если я останусь без тебя? Но я отнюдь не воспринимаю тебя как возможность…
   — А разве ты можешь знать наперед? — перебил меня Черчилль. — Разве ты умнее Слепого Сторожа Пристани? Как бы мы ни относились друг к другу, что бы ты ни говорил, но я именно возможность. А все остальное — довесок за счет заведения.
   — И все равно ты напрасно читаешь мне мораль. И если я что ляпну сгоряча, не обращай внимания. Мы же вроде как друзья…
   Мы помолчали. Я достал еще одну сигарету, долго крутил в пальцах. Курить не хотелось, возвращаться в купе — тем более, а стоять просто так… Ну, вы понимаете. Есть такая тишина — пустая и гулкая, как барабан. Поэтому я все-таки закурил.
   — Сколько у тебя жизней, Черчилль?
   — Как обычно, девять. А почему ты спросил?
   — Я имел в виду… Ну… То есть сколько осталось?
   Вообще-то задавать такие вопросы неправильно. Потому что это нам, людям, смерть видится чем-то нереальным, чем-то, во что трудно поверить применительно к собственной шкуре. А они, наши дополнительные шансы, умирают по девять раз. И помнят о каждом. Для них смерть — это не финал существования, а его составляющая. Им приходится с этим мириться, но говорить об этом они не любят.
   — Я умирал восемь раз, — помолчав, ответил Черчилль (а я уже начал надеяться, что он промолчит), — осталась последняя попытка. Так что, — он усмехнулся, пожал плечами и вскинул хвост трубой, — так что в чем-то я теперь — человек. Почти. А ты ответишь на мой вопрос?
   — А ты задал мне вопрос? — удивился я.
   — Нет, но задам.
   — Валяй.
   Дверь с шумом распахнулась, и влетело трое подростков в спортивных костюмах. Через мгновение тамбур наполнился шумом, матом, дымом и фразами: «Соловьева — сука, но чикса клевая, не дает ни х..я пока, ну, х..ли, время есть, подождем…» Подростки демонстративно сплевывали на пол и стены тамбура, с вызовом поглядывая на меня. Я мог бы заставить их слизать собственные плевки, пройти по вагону голыми и почистить обувь всем пассажирам. Любой курьер мог бы заставить этих молодых ублюдков раз и навсегда забыть о вызывающих взглядах. Но ни один курьер не стал бы делать это без крайней необходимости, если он возвращается из трипа и везет на корке мозга слишком много воспоминаний об адресате. У курьеров масса неписаных законов, а моя гордость и чувство самоуважения не страдают от неуемной черной энергии, характерной для подростков. В Библии сказано: мир зол в юности своей. Или что-то вроде того. Это очень точное замечание. Поэтому я терпеливо ждал, когда стадо молодое и знакомое свалит из тамбура. Черчилль молчал. Я тоже. Минут через пять подростки дружно сплюнули сквозь зубы и, бросив на меня последние взгляды, переполненные робкой надежды на потасовку в крошечном тамбуре, скрылись в туалетном предбаннике… Я пожалел, что не ношу с собой хозяйственный инвентарь, — в задымленном пространстве можно было без особого труда развесить десяток-другой топоров.
   — Не открывай межвагонную дверь, — попросил Черчилль.
   — Почему? Тут такой дымаганище — дышать нечем.
   — Ну… В принципе какая разница? Открывай, если хочешь. Пойдем по кругам.
   — Что?
   — Ничего.
 
   Я пожал плечами, затушил сигарету и открыл межвагонную дверь.
   Тварь была там. Уверен, она была там все это время и слышала наш разговор. Четыре когтя грязно-желтого цвета рассекли мою грудную клетку, и в какой-то момент я заметил пульсирующий комок там, между белыми с красным осколками костей и обрывками плоти. Мое сердце?
   Тусклый свет отразился на двух коротких лезвиях. С раздирающим нервные окончания звуком сталь встретилась с когтями, и Тварь дико завизжала, но не отступила. Именно в этот момент я почему-то подумал, что ведь вакидзаси — непарное оружие и что-то тут не так. Еще я успел заметить, как кошачье тело Черчилля мелькнуло размытым мазком акварели, и сквозь него — черными шрамами — написанное на дверном стекле бранное слово. И потерял сознание. Не думаю, что надолго.
   Когда я пришел в себя, Тварь уже спокойно стояла, откинувшись назад на толстый чешуйчатый хвост, и на ее вараньей морде играла довольная улыбка. Она была ранена, по зеленой с желтыми подпалинами шерсти расползалось бурое пятно крови… Я поднял глаза и увидел за ее плечами рукояти черного и красного вакидзаси. А вакидзаси ведь непарное оружие. В глазах то темнело, то прояснялось, как будто прямо надо мной кто-то раскачивал лампочку без абажура. Но сознание я больше не терял. Не давала боль в срастающихся ребрах…
   — Вот и все, — прошипела Тварь, становясь прозрачной и уходя в межвагонный пролет, — куда проще, чем мне казалось.
   Она исчезла, а я стоял на коленях, и из моей все еще раскроенной груди выплескивалась равномерными толчками похожая на свежезаваренный кофе кровь.
   — Ты хотел меня о чем-то спросить, — сказал я.
   — Я уже передумал, — прошептал Черчилль, — да и времени нет…
   — Мы встретимся, Черчилль?
   — Нет… Вернее, не совсем. Ты что, забыл, что у меня оставалась последняя попытка? Я ее использовал, брат. Теперь твоя очередь… Я постараюсь с тобой связаться. Попробую вытянуть тебя. Может, смогу объяснить тебе кое-что, но не сейчас…
   — Почему не сейчас?
   — Потому что сейчас уже почти утро, и ты меня не услышишь. Прости…
   Я не понял его слов. Вряд ли я смог бы понять их тогда… А потом уже было не до того.
   Думаю, он умер легко. Я, честно говоря, не знаю, как умирают дополнительные шансы, мы об этом так и не успели поговорить. Мы о многом не успели поговорить.
   Я медленно, хватаясь за стену, встал с колен. Голова слегка кружилась. Грудь была уже в порядке, кровь с пола исчезла. Все, что осталось, — я знал это — четыре едва заметных рубца на груди. Факсимиле Твари. Медленно повернув голову, я увидел, что мой окурок снова задымился. Видимо, плохо забычковал… Я вытащил его из пепельницы. Затянулся. Я почти ничего не ощущал. И не хотел ничего ощущать. Я только думал, что если слезы прожгут мне лицо и вырвутся наружу, то эта ночь потеряет цвет и сигарета перестанет горчить.
I.2
   — Ты уволен, Ром.
   Знаете, так однажды случается с каждым. В жизни появляется слишком много тишины, так много, что кажется, будто ничего уже не изменить, и это не пугает, это почти устраивает, становится привычным, более того, единственно возможным — появляется идиотское убеждение, что ты касаешься кончиками пальцев вечности и ничего никогда не изменится. И вдруг это штилевое пространство взрывается банальным телефонным звонком, и оказывается, что вошедшие в привычку покой, тишина, штиль — всего лишь хлипкие гипсокартонные стены, прикрывавшие тебя от гигантского провала там, за границами обжитой пустоты. И вот ты сидишь голый посреди огромной площади, и по свежему срезу твоего тела дети изучают анатомию. И спрятаться больше не за что, да и незачем. Короткие замыкания слов проскакивают по телефонным кабелям пустоты, и у тебя только три минуты на разговор. Всего каких-то три жалких минуты на разговор. И ни хрена уже не успеть за эти три минуты — жизнь не пересказать, прошлое не переделать, будущее не разобрать. Короткие замыкания ненужных слов, просто трехминутный лепет — вот и все, что осталось от твоей вечности… Жизнь в эту минуту кажется потерянной, напрасно прожитой, бессмысленно потраченной. Это не так, но ты ведь не станешь возражать самому себе.
   — Коль, я…
   — Ром, ничего не надо говорить, ладно? Серьезно, я просто не ожидал от тебя подставы, особенно такой подставы, старик. Неужели ты думаешь, что мы не нашли бы выхода? Не придумали бы, как поступить? С твоим опытом можно смело идти в инструкторы… Если бы ты не промолчал, как…
   — Кто на меня настучал?
   — Ром…
   — Коль, между нами, слово даю. Кто стукнул, что я потерял дополнительный шанс? Механ? Черкес? Кто?…
   — Ром, давай так… сегодня вечером в баре на Маяковке, ладно? Там поговорим…
 
   С тех пор как Тварь убила Черчилля, прошло три месяца. Вполне достаточно, чтобы привыкнуть к этому, обмозговать и принять решение. Зима сошла на нет серыми оспинами на снегу, промозглыми закатами, из которых исчезла морозная перчинка, и еще прозрачными стеклами в окнах городского транспорта. Снова началось межсезонье. На Маяке, прямо перед рестораном «Пекин», снова сидит на цепи Зеленый. Зимой он впадает в спячку, и его увозят куда-то на огромном грузовике. Отличный экземпляр, кстати, размером с хороший рефрижератор. И рудиментарные крылья на спинном горбу заметить не трудно… Я разглядываю его сквозь стекло будки телефона-автомата. Только что мой приятель уволил меня с работы. Я не в обиде. В принципе никто, кроме меня, не виноват в том, что за вполне достаточный срок я не привык, не принял решения. Промолчал. Что так и не сумел смириться.
   Зеленый почти не двигается, он провожает машины своим единственным глазом и явно чувствует себя не в своей тарелке. Как и я.
   Дело не в работе. Дело в моей жизни. Я всегда был курьером. Я таскал на себе ампулы с вирусом «B.I.—COOL», я трижды пересекал границу с урановым зернышком, которое вкалывали мне в вену и от которого нужно было избавиться в течение нескольких часов. Мои мозги разрывались от информации, как в кино про Джонни Мнемоника. Дерьмовая работка? Для кого-то, наверное, так оно и есть. Но для меня это не было работой, это была сама жизнь. Моя жизнь, мое предназначение, если хотите. Призвания бывают разными: кто-то рождается, чтобы написать единственную симфонию, кто-то — чтобы годами писать единственную картину. Я всю жизнь был полевым курьером, я не умею ничего другого и не хочу уметь ничего другого. Я был создан для этой жизни. Но Тварь прикончила Черчилля.
   А кому нужен курьер с единственной жизнью? Я вам отвечу: никому. По ряду причин. И ни одна из них не имеет отношения к самому курьеру. Бизнес есть бизнес, там, где играют роль деньги, человеческая жизнь и человеческие причины ничего не значат. Крашеные кусочки бумаги довлеют над всем остальным. И хотя этот жернов — бумажный, он перемалывает кости с легкостью и изяществом бетономешалки.
   Солнце над Москвой заволакивает тучами. Недобрыми тучами, которые появляются только в неопределенное время межсезонья, словно напоминание о том, что, уходя, непременно возвращается. Я ей, зиме, завидую. Ей есть куда возвращаться. А мне — уже нет.
   — Извини, Коль, не стоит, — говорю я в трубку, — я сегодня вечером занят. Созвонимся как-нибудь… на днях.
   — Да, конечно. И… тут деньги твои за трип, приходи за ними, когда сможешь. — Я слышу голос друга, я знаю, что ему нелегко произносить эти слова. Но мне сейчас тяжелее в тысячу раз, а в тяжелых ситуациях мы эгоистичны.
   — Спасибо, старик. Перекинь мне их на карточку.
   — Да, конечно.
   Трубка с холодным щелчком ложится в лапы держателя. Эту историю больше нет смысла описывать в настоящем времени.
 
   На улице громко, с какой-то совершенно непостижимой для человека печалью плененного гиганта, вздохнул Зеленый. Две едва заметные струйки дыма вырвались из его ноздрей и тут же исчезли. Говорят, еще в детстве им удаляют огневые железы. А чуть позже подрезают крылья, так что они перестают развиваться. Вообще-то рано или поздно это происходит с каждым из нас.
   Я сунул руку под мышку — в последнее время этот жест стал автоматическим. Старый «макар» времен еще не дымящегося МКАДа, раритетнейшая вещь, подаренная мне курьером Юрким, царствие ему небесное… А в обойме восемь пуль — сплав золота, свинца, желчи гюрзы и еще какой-то хрени. Стандартный набор. И хотя будущее не особенно радовало разнообразием красок, по крайней мере на первое время дело у меня было.
   Найти Тварь…
   А потом — посмотрим. Таксофон сожрал карточку и глухо заурчал наборным диском. Откуда-то с потолка тихий монотонный голос устало проговаривал рекламные слоганы. Вокруг памятника Маяковскому бродили унылые квадратноголовые фанаты «Depeche Mode» — депеша, — изредка отчаливая в сторону ближайших пивных ларьков. Зеленый все так же вяло провожал глазами машины. На башне гостиницы «Пекин» часовые стрелки замерли в районе двух часов дня. Жизнь продолжалась. Рано или поздно это происходит с каждым из нас. Механизм дает сбой, замирает ненадолго, но уже в следующее мгновение колесики возобновляют бег, и жизнь продолжается.
   — Агентство «Каспаров и Гамбит», — знакомый голос знакомой секретарши на ресепшн. — Добрый день.
   — Соедините меня с Турбиным, пожалуйста, — попросил я, левой рукой нашаривая в кармане пачку сигарет и зажигалку.
   Пока в трубке играла стандартная пластмассовая мелодия, из-за крыши гостиницы «Пекин» выползла гигантская туша рекламного дирижабля, засыпав площадь серым гравием медлительной тени. Я поднял глаза и, щурясь, прочитал: «КЛОН-Дайк для каждого. Всего 40$, и у тебя появляется возможность прикончить клона своего врага. Тел. 100-666-0».
   — Турбин на проводе.
   — Алекс, это я, Роман. Есть дело.
   — Говори.
   — Не телефонный разговор.
   — Не вопрос, подъезжай. Я в офисе до вечера.
   — Я подъеду минут через сорок. Нормально?
   — Вполне.
   Я вышел из будки, закурил и медленно побрел к своему «буги», припаркованному неподалеку от театра Сатиры. Зеленый неторопливо повернул голову и посмотрел на меня печальным глазом. Механическая стрекоза-чистильщица трижды облетела его голову и скрылась в сероватом небе.
 
   Едва выехав на Садовое, я попал в безнадежнейшую пробку. Машины не то что встали — они практически вросли колесами в асфальт, исторгая кубометры смрадного дыма и истошно завывая клаксонами. На двух колесах это было бы не так страшно, но на тротуаре, метрах в сорока по ходу движения виднелся синий маркер дорожно-постовой службы. Синий знак радиации и перевернутая литера «А» не обещали ничего хорошего тому, кто решится нарушить запрет касаться тротуарного полотна колесами.
   За мной в мгновение ока собралась изрядная автоколонна,так что дать задний ход тоже не светило. Я надвинул щиток забрала, включил фильтры и застегнул воротник куртки. Над Садовым начинали скапливаться плотные облака серо-зеленого дыма. Там, внутри этого облака, что-то уже шевелилось и набухало, но я не мог разглядеть ничего конкретного. Минуты ползли, как покалеченные гусеницы, которым уже никогда не стать бабочками. Клаксоны один за другим смолкли, над улицей повисла напряженная тишина. Из машин начали выскакивать водители, но убегать не торопились. Никому не хотелось потом искать свою машину на государственных автостоянках. Если, конечно, в этот раз все закончится очередным пшиком. Из ближайшего переулка вынырнула команда ловцов с сетями и электрошокерами, но пока смог был недостаточно плотным, чтоб в его утробе могло сформироваться что-то действительно опасное. Так мне по крайней мере казалось. Я привстал, чтоб разглядеть причину пробки, но что бы там ни произошло, я был слишком далеко. Впереди суетились люди в желтых жилетах и что-то растаскивали огромными баграми. Мимо по тротуару пролетели несколько человек в таких же жилетах, у каждого в руках — красный баллон огнетушителя.
   — Не видно, надолго там? — спросил кто-то за моей спиной. Я оглянулся и увидел высовывающуюся из окна новенькой иномарки взлохмаченную светлую шевелюру над вполне себе симпатичным личиком. Лет двадцать, подумал я. Беспорядок на голове тщательно продуман. Машина дорогая. Шлюха или дочка богатого папы.
   — Понятия не имею. Мне даже не видно, что там случилось, — ответил я.
   — Наверняка «Юность» снова развалилась, — сказала шевелюра и спряталась. Зеленоватое тонированное стекло бесшумно встало на место, и я остался наедине со своим отражением…
   История «Юности», в общем, стандартна для всех толстых журналов. На заре перестройки, сразу после того, как опьяненная запахом крови толпа растерзала шестерых старших цензоров на Кремлевской набережной, толстые журналы поднялись и в цене, и в популярности. В то время никто не имел ни возможности, ни средств для издания запрещенных еще несколько лет назад писателей и поэтов: Аксенов, Пастернак, Бродский, Хлебников, Солженицын… Журналы выпускались гигантскими тиражами, и все равно их не хватало. «Смена», «Нева», «Звезда», «Новый мир», «Юность»…
   Однако продолжалось это недолго. Открытые границы, отмена цензуры и общая псевдосвобода сделали свое дело, и уже через пару-тройку лет книжный рынок России был перенасыщен. Необходимость в толстых журналах отпала, и они стали загибаться. Но снизить тиражи было уже невозможно, поскольку тиражный план был принят на два десятка лет вперед, деньги вложены, договоры с авторами подписаны. В общем, несмотря ни на что, журналы печатались. И печатаются по сию пору. Торговые точки отказались от их реализации, крупные книжные магазины не желают делать ставку на полумертвые тела литературных динозавров, а мелкие заказы школьных и университетских библиотек не способны поглотить и десяти процентов выпускаемой бумажной продукции. Вскоре все редакции толстых журналов были закрыты, коллективы распущены или перепрофилированы под иные издания, менее серьезные, но с большей финансовой перспективой… А тиражи все свозили и свозили к бывшим офисам редакций. Росли гигантские торосы макулатуры, и службы города не успевали разгребать этот хлам. Он копился годами, и вспоминали о нем лишь в случаях самовозгорания или вот таких вот бумажных оползней: огромное здание досталинского ампира оказалось переполнено журналами, и в конечном счете его стены не выдержали, по ним пошли огромные трещины, и в них хлынули потоки испещренной типографскими литерами бумаги. Мгновенно перегородив проезжую часть на Садовом кольце и парализовав движение. Если бы это случилось ночью, все было бы проще. Но сейчас над приливной волной бумаги формировалось серо-зеленое облако смога, и что там, внутри этого облака, развивалось, не мог сказать никто. Бумага могла оказаться охваченной пламенем… Да, пожалуй, такой вариант самовозгорания устроил бы многих. Пострадало бы несколько автомобилей, но пожар устранили бы в кратчайшие сроки, и никаких серьезных последствий бы не было. Как известно, из двух зол следует выбирать то, что уже знакомо. Но непрочитанные статьи, не нашедшие читателя повести, не дошедшие до адресата стихи несли в себе мощный нереализованный посыл, и никто не смог бы сказать, как на это среагирует то, что формировалось на моих глазах в серо-зеленом облаке смога.
   Едва выстроив в голове эту нехитрую логическую цепочку, я понял, что придется, видно, проигнорировать синий маркер и спасать шкуру… Перекинув переднее колесо мотоцикла через тротуарный бордюр, я отпустил тормоз и вылетел с проезжей части. Двое рабочих в желтых жилетах испуганно прижались к стене дома. Краем глаза я заметил, как по асфальту стремительно растеклось синее пятно маркера и рвануло в мою сторону, оставляя за собой маслянистый след.