— Вперед, — тихо скомандовал гвардеец, но даже эта тихая команда отрикошетила внезапным гулким эхом между стенами. Лишь сделав шаг вперед, я осознал, что невольно сложил руки за спиной.
   — Позвольте, — проговорил я, намереваясь добавить что-то типа «по какому праву вы позволяете себе» и прочие глупости, необходимые разве что для сохранения некоего самоуважения, но совершенно не действующие на того, кому предназначаются. Вот и теперь, стоило мне приостановиться и добавить в голос строптивости, как несильный, но довольно резкий толчок в плечо едва не сбил меня с ног.
   — Вперед, — с той же интонацией проговорил гвардеец.
 
   И я пошел вперед.
   Пожалуй, следовало бы написать так: и я пошел вперед, сломленный и мгновенно смирившийся с ситуацией. Не собирающийся добавлять к произнесенному «позвольте» ни слова. Это правда, хотя в тот момент я не пытался анализировать и уж тем более формулировать то тоскливое отчаяние, с которым вновь двинулся по коридору. Единственное, что я четко осознавал, это ответ на так и не заданный вслух вопрос: «По какому праву?»
   По самому древнему праву, что позволяло совершать все великие и малые деяния человека, которое по-прежнему, через века цивилизации, интеллектуального и культурного развития, горького и славного опыта, остается единственным действительным правом определенных людей. Право Сильного перед Бесправием Слабого. Jedem das Seine…
 
   Лишь коридор показался мне длиннее, чем тогда, когда я побывал тут в первый и последний раз. А впрочем, возможно, это тоже было следствием реконструкции…
   Он был странным, этот коридор. Он был странным еще в те времена, когда мне довелось в нем побывать. Из его стен тогда торчали кольца, напоминая о пытках и узниках. После реконструкции странности лишь прибавилось, впрочем, несколько иного рода — скорее внешнего, зрительного. Одна стена — та, что являлась одновременно и внешней стеной башни? — была покрыта стальными панелями и выкрашена в матовый черный цвет, по которому через промежутки в несколько метров были выведены белой краской комбинации непонятных мне цифр, букв и знаков. В основном эти буквенно-символьные аббревиатуры мне ничего не говорили, но одна — «ЗАК 66 — 6 ЗАК (СВЕТ)» — показалась какой-то зловещей насмешкой. «Куда меня ведут, — подумал я, придерживая шаг у жуткой аббревиатуры и тут же чувствуя легкий толчок в спину, — чем я им помешал? За что?» Впрочем, эти мысли были практически лишены какой-либо экспрессивности — я как будто вписывал их в один из тех бланков, которые имеют значение только непосредственно в момент заполнения. До и после этого смысла в их существовании не было, да и во время вписывания букв в очерченные линиями графы смысл определялся весьма туманным образом — так положено…Состояние мое и мои мысли на тот момент представляли собой что-то странное: мне положено было думать именно так, я думал именно так, но именно так почему-то не чувствовал. Я словно бы отстранился, и теперь мысли мои и мое состояние в корне противоречили друг другу, и если первые были оправданно паническими, то второе находилось в состоянии абсолютного покоя. По всей видимости, дисбаланс этот был вызван психологическим шоком: страх и неожиданный поворот событий, то есть два минуса, дали в итоге математически закономерный плюс — противоречащее ситуации и далекое от естественности спокойствие…
   Вторая стена коридора была покрыта теми же самыми стальными панелями, но некрашеными. И лишь в двух местах на ней были надписи. Первая у самого входа: «Пожарный щит — 88 ТПС» (которая мне ничего, разумеется, не говорила), вторая — как раз напротив жуткой аббревиатуры с тремя шестерками: «ИЗЫДИМ 4 МЕТРА». Вкупе с аббревиатурой это звучало как призыв: «Изыдем же…» И еще эти «четыре метра», которые придавали бессмыслице некий гротескный шарм…
   У первой по ходу двери (она напоминала кусок панели, вырванный из одной стены и подвешенный на другую — стальная заплата на черном поле) гвардеец приказал мне остановиться. Я повиновался, ощущая, что все больше отстраняюсь от происходящего и превращаюсь в наблюдателя… Я не сопротивлялся этому состоянию, напротив, пытался как можно глубже в него погрузиться. Оно казалось мне единственным, хотя и весьма призрачным способом избежать ужаса в чистом виде. Правда, я не надеялся, что смогу сохранить отстраненность, когда мне начнут причинять боль. Боль — самое отрезвляющее средство, и тут никаких иллюзий я не строил и не питал. А в том, что именно это и должно произойти, я не сомневался, иначе не было смысла ни в действиях гвардейца, ни в самом факте моего вызова из архива. Впрочем, смысла причинять мне боль я по-прежнему не видел, но вполне резонно сомневался, что меня станут об этом спрашивать.
   И все же. Всю информацию, которую мог потребовать у меня Вацлавски или любой другой представитель гарнизона, я бы предоставил добровольно и без возражений. А никакого другого интереса я не представлял. Так какой смысл был во всем происходящем в таком случае?
   Мой конвойный — теперь я думал о нем именно так — встал чуть правее дверного проема и толкнул дверь. При этом я заметил, что к самой двери он стоит как бы вполоборота. В тот же миг в лицо мне неожиданно ударил луч света, настолько яркий, что я мгновенно ослеп, хотя коридор был неплохо освещен. Я застыл на месте, не зная, что делать, ничего не видя и совершенно не представляя, что, собственно, от меня требуется в данной ситуации. Потом чья-то тяжелая рука легла мне на плечи.
   — Если ты с ним заодно, — едва расслышал я тихий шепот гвардейца, — я тебе кадык выгрызу, старая мразь…
   Сказав это, он толкнул меня, еще меньше понимающего, в дверной проем, причем на этот раз сил не сдерживал, и я, ослепленный и растерянный, охнув, растянулся на полу, сильно приложившись больным коленом, плечом и щекой. Кожа на щеке, кажется, тут же лопнула…
   Я услышал, как закрылась дверь, но в тот момент был полностью поглощен той самой болью, о которой мысленно рассуждал еще мгновение назад. Отстраненность, как я и ожидал, слетела мгновенно, и вместе с болью вернулся страх, пронзив тело и буквально парализовав меня. «Началось», — металось в голове стремительными рикошетами, а сам я почему-то все время ждал, что меня ударят в лицо. Ударят, разумеется, ногой, ведь я так и лежал на полу, скорчившись от страха и боли. Самое ужасное, что свет по-прежнему бил мне в глаза, и я понятия не имел, откуда меня ударят, потому просто закрыл голову руками. Но это казалось такой несерьезной защитой…
 
    Нет ничего более противного человеческому сознанию, чем ощущение боли. Не какие-то абстрактные понятия, призванные подменять значение боли некими вербальными эквивалентами, а сама боль — непосредственное ощущение (опосредованное ощущение человеку недоступно), когда нервные окончания по всему организму начинают вопить, взывая к мозгу о помощи. Ведь боль — это всегда некая неполадка в организме, неважно, естественная или искусственно вызванная. Впрочем, я глубоко сомневаюсь, что неполадки могут быть естественными… Более того, то, что принято называть снисхождением, сочувствием к чужой боли, есть ни что иное, как сочувствие к своей, НЕКОГДА УЖЕ ИСПЫТАННОЙ боли. Иными словами, мы сочувствуем своей памяти о боли. Человек смотрит, как страдает на пыточном столе некий хомо сапиенс, которому вбили в зуб стальной штырь, и неосознанно задает себе вопрос — что бы чувствовал я в этой ситуации? И услужливый мозг передает этот вопрос нервным окончаниям в зубе. Разумеется, боли мы не чувствуем, но мы чувствуем, где именно она могла бы быть. Гипотетическая, но локализованная боль подтверждается визуальной картинкой страдающего человека. И видя его страдания, мы морщимся и жалеем самих себя в страхе перед болью, которую испытывали бы на месте того, кого пытают. Впрочем, визуальный ряд не обязателен, достаточно представить эту картину. Что, кстати, показательно. Наши ощущения и в том и в другом случае будут однозначны, и это ясно говорит об их источнике и предпосылках. Правда, глядя на того, кого пытают, мы будем также испытывать некое давление того, что принято считать наработанными нормами социальной морали.
    Страдание одного человека в глазах другого — неправильно, неверно, не принято в хорошем обществе. Непризнание этого есть преступление. И тут стоит согласиться — человек, который не страшится собственной боли (неполадок в своем организме), психически нездоров, неполноценен. Не испытывая страха перед собственной болью, он способен без зазрения совести причинить боль другому существу. То же самое относится и к тем, кто испытывает гипертрофированные переживания и страхи по поводу гипотетической возможности боли. Известно, что отвлечься от одной боли помогает боль другая. Когда у нас болит зуб, мы стучим в стену кулаком. И боль в кулаке кажется нам порою приятной… Точно также психически ненормальный человек избавляется от собственного страха перед ощущением боли путем причинения боли другим существам. Именно поэтому убийцы с различного рода психическими отклонениями не дают жертве умереть сразу, а нередко пытают ее сутками. Смерть при постоянном страхе боли подсознательно начинает восприниматься как один из способов избавления от нее…
 
   Человек, приставивший бритву к шее Вацлавски, не был психически ненормальным. Хотя, пожалуй, что-то в нем было не так. В его смутно знакомом лице, которое казалось пластмассовым из-за практически полного отсутствия мимики, в его манере говорить (слишком ровно, почти без интонаций), в том, как он угловато и не очень уверенно двигался, — во всем этом чувствовалось что-то ненормальное. Он словно выполнял программу, смахивая на зомби. И все-таки не думаю, что он был психически ненормален.
   — Вы Архивариус? — проговорил этот странный человек в тот самый момент, когда слепящий свет внезапно погас.
   Надо заметить, что я все еще лежал на полу, грязный, испуганный и, кроме того, ослепленный. Так что я, хотя и услышал вопрос и понял его смысл, не смог в тот момент ответить. Да и картина вжатого в стул и медленно шевелящего губами Вацлавски, пустыми глазами уставившегося куда-то надо мной, и странного незнакомца, прижимавшего к его шее старинную опасную бритву, — то есть то, что я в первую очередь увидел, когда глаза начали мало-мальски различать подробности окружающего, — все это, разумеется, не способствовало нормальному восприятию. И даже когда этот похожий на зомби незнакомец повторил свой вопрос еще раз, я смог только кивнуть.
   И только когда лезвие — видимо, случайно — чуть сдвинулось на шее Вацлавски, и в ложбинку под кадыком потекла тоненькая струйка крови, а сам Вацлавски даже не дрогнул, я вдруг понял, что это странное шевеление его губ и пустой взгляд говорят о том, что капитан тигровых крайне, предельно сосредоточен. Настолько, что даже слегка порезавшая шею опасная бритва не смогла отвлечь его… И тогда, в ту же самую минуту осознания я успокоился. Сразу, вдруг, внезапно и прежде всего для самого себя. Успокоился настолько, что когда вопрос был повторен в третий раз, я произнес, пожалуй, не менее ровным, чем у незнакомца, голосом:
   — Да, я Архивариус, — ответил я поднимаясь и одергивая костюм. — Что вы…
   — Будет лучше, если вы помолчите, — оборвал меня странный тип и кивнул на Вацлавски, по-прежнему никак не реагирующего на происходящее. — Этот человек через несколько минут прикончит меня, поэтому просто послушайте…
   — Да, но… — попытался было вставить я то, что совсем недавно поклялся никогда более не произносить. То есть все то же банальное «по какому праву». Но незнакомец снова меня оборвал:
   — Просто слушайте и ничего не говорите. В моем рюкзаке — желтый конверт. Заберите его себе. Чуть позже вас найдет один человек, бывший курьер. Передайте ему этот конверт. И все. Это важно, и мне жаль, что я не успеваю объяснить вам, почему.
   — И все-таки…
   — Ом, — тихо, но не настолько, чтобы не быть услышанным, проговорил Вацлавски, и я снова оказался на полу. Боли не было, лишь мелькнули в глазах белые и черные полосы, а потом то самое спасение от боли укрыло меня теплым одеялом темноты, сквозь которое почти не пробивались истошные вопли разрываемого заживо незнакомца. «А ведь я его помню, — вдруг осознал я, — он как-то связан со смертью Мандаяна». Тогда газеты писали об этом целую неделю, и его лицо светилось отовсюду. Правда, не совсем то лицо, что-то было не так, но что? Кажется я потерял сознание до того, как нашел ответ…
 
   Мне хотелось бы верить, что странный незнакомец мучался недолго. Хотелось бы, но я в это не верил. Когда меня, выворачиваемого наизнанку от увиденного, вытаскивали на улицу, тигры уже заканчивали свою работу, и все, что осталось от бедолаги — перевернутая арка грудной клетки, разрозненные внутренности и несколько неопределимых обломков костей, — обильно усеивало помещение, словно полосатые хищники поставили перед собой целью не столько сожрать человека, сколько пометить его кровью и останками максимум площади этого импровизированного пиршественного зала. Меня стошнило сразу, как только оберегавшее мое сознание забытье исчезло и я открыл глаза. Правда, сначала я решил, что это кровь Вацлавски, поскольку последнее из того, что я четко помнил, была шея капитана тигровых и бритва в руках незнакомца… Потом я увидел три фигуры, копошившиеся над чем-то бесформенным. Меня снова стошнило, а в голове какое-то мгновение бродила совершенно плоская, как ступня призывника, мысль — что же это, черт побери, такое там? И лишь когда одна из фигур оторвалась от того, чем была занята, и подняла ко мне лицо, которое вдруг оказалось лицом Вацлавски (абсолютно черные, лишенные белков глаза настороженно наблюдали за мной, а испачкавшая рот и подбородок, стекавшая на голую грудь кровь недвусмысленно давала понять, что случится со мной, если капитану что-то не понравится, поэтому я замер, стараясь смягчить конвульсии желудка), только в этот момент я понял, что выкрикнутое капитаном «Ом» было заключением жуткой тигровой мантры.
 
   — Он сказал, — проговорил вдруг Вацлавски, и кровь еще обильнее полилась с его подбородка, — сказал, чтобы вы выполнили то, что он пгосил, сказал, что так написано… вы идите, Пётг Петьёвич, ни к чему вамвидеть это…
   Вацлавски снова опустил лицо к груде мяса, а меня начало рвать желчью, и теперь я уже совершенно ничего не мог с этим поделать. Тигры не обращали на мои мучения никакого внимания, Вацлавски тоже, и мне начало казаться, что он и не отрывался от своего жуткого, омерзительного кушанья, но он вдруг снова вскинул голову и проговорил:
   — Гвайдеец, уведи айхивагиуса. Не видишь, плохо человеку?!
   Это был тот же самый гвардеец, что пообещал выгрызть мне кадык несколькими минутами раньше. Теперь-то я понимал, что когда сожранный тиграми тип потребовал встречи со мной, гвардеец решил, что я виноват во всем случившемся. Теперь он вел меня по тому же коридору, аккуратно обхватив за плечи, и терпеливо ждал, когда новые судороги сводили мои старческие внутренности (хотя выдавить из себя организм уже ничего не мог, — все, что было, смешалось с кровью в той ужасной комнате)…
   Потом под ногами стало светлее. Я понял, что мы вышли на улицу. Кто-то подбежал, подхватил меня, но я все время смотрел под ноги, находясь в какой-то прострации, а перед моими глазами все еще висела четкая картина: голый Вацлавски вгрызается в бесформенную мясную тушу… По моим щекам текли слезы — то ли от пережитого, то ли от бессмысленных спазмов, которые то и дело сдавливали мой желудок.
 
   Спустя два с половиной часа Вацлавски, подливая мне в пиалу чифирь, скажет:
   — Я так до сих пог и не знаю, кто кому хозяин — я мантге или мантга мне. — И это будут последние его слова, услышанные мной. Спустя еще четверть часа его разорвет прямым попаданием из «мухи» во время оче редной атаки на башню.
   Случится это за мгновения до того, как капитан Вацлавски произнесет свое завершающее «Ом». Гарнизон башни, лишенный поддержки стремительных полосатых хищников, продержится всего полчаса. За этот краткий период времени десять необычных смертников пройдут по коридору в минном поясе. Все они погибнут, но и башня не устоит. Смертники будут представлять собой живые принимающие колонки. Звук, который будет запущен с передатчика, разорвет самих смертников в клочья, уничтожит все живое в окружности двухсот метров и серьезно повредит удерживающий стержень башни. Стержень не даст башне рухнуть внутрь самой себя, что было бы, кстати, приди кому-то в голову в очередной раз реконструировать ее. Нет, башня рухнет всей своей тушей, подмяв под себя часть жилого массива, в том числе и недавно построенную монорельсовую дорогу. Даже нас — меня и того самого гвардейца, которому Вацлавски отдаст краткий приказ «Агхивагиус должен выжить!» — уходивших глубинными коллекторами в сторону Ботанического сада, накроет так, что еще несколько часов я буду не в состоянии двигаться.
   Но прежде чем Вацлавски произнес эти свои слова о мантре и ее власти над собой, у нас состоялся долгий разговор… Боже, дай нам днесь, как принято говорить в подобных случаях. Впрочем, в воздухе уже витало ощущение финала, и это, пожалуй, чувствовали все, а я — лишь немногим острее, чем все остальные, поскольку имел некоторый опыт наблюдений за развитием человеческой истории.
   — Видите ли, дойогой мой Пётг Петьёвич, все случилось куда скоее, чем можно было ожидать. Мегзавец уложил тгех моих гвагдейцев, а это дойогого стоит. Но мне нужно было понять его цель, он ведь с самого начала т'ебовал п'ивести вас… А уж потом появилось лезвие… Но знаете, что погазительно? Он ведь заганее понял, что я его убью… ну хогошо, хогошо, сожгу, какая в сущности язница… Да-с… А потом он все в'емя огал: «Пе'едайте ему, что так написано!…» Навегное, опять вас имел в виду… Как вы считаете, Пётг Петьёвич?
   — Понятия не имею, капитан… — ответил я, прикуривая дрожащими руками сигарету.
   — А что в конвегтике, тоже не знаете? — Вацлавски поставил свою пиалу на стол и положил рядом большой желтый конверт. Точно в таких же когда-то курьеры приносили нам корреспонденцию. Один угол конверта был испачкан в чем-то темном, и я почувствовал, что меня вот-вот снова вырвет.
   — Откуда же мне знать, что в нем? Почему бы вам не открыть и не посмотреть?
   — Можно, — кивнул Вацлавски, — можно, но… Может быть, не нужно… В любом случае, у нас есть в'емя на газмышления…
   Но вот как раз времени у нас больше не было. Впрочем, как и заварки…

Круг пятый
ДУШЕГУБ

   Когда утренняя свежесть оседает на перегретом стволе «Калашникова» каплями конденсата, уже не остается времени оглянуться. Уже через мгновение капля обращается паром. Но кто-то сует тебе в губы сигарету, вспыхивает в чужом кулаке спичка, ты прикуриваешь и торопливо ее задуваешь. Потом отсчитываешь: раз-два-три-четыре, — и стену над твоей головой щербит неуверенная, но пунктуальная снайперская пуля. Всегда на четвертой секунде. В этом нет ни музыки, ни философии, только рыжая пыль изуродованного кирпича. Очередного кирипича в похожей на дуршлаг стене того, что некогда было домом. Если оглянуться, видно, что внутри кирпич не оранжевый, а темно-красный. Почти как человек. Я улыбаюсь этой мысли, и мгновение исчезает вместе с испарившимися каплями конденсата.
   Диспозиция: чертовски раннее утро, руины жилого массива, город Москва. Вот уже два часа снайпер не дает нам высунуть носа из укрытия, но мы и не особенно рвемся. Нам, собственно, некуда торопиться. В одном ухе у меня играет нарезка из раннего «Лайбаха», другое свободно. Не потому, что я, лежа на дне промозглой ямы, надеюсь услышать то, чего не услышат чукотский охотник Самук и профессиональный звукач Фиксатый. А потому, что второй наушник оторвался два дня назад, зацепившись за арматурный прут.
   — Я, на, вот чего не пойму, — бормочет Гарри, затягиваясь под бушлатом, — на хрена им эта Москва сдалась? Нет, то есть, на, я понимаю, что это символ и все такое. Но в этом символе ни одного, на, здания целого не осталось. Все, что сохранилось чудом, на, посносило во время артподготовки. Чтоб этим уродам укрыться негде было. Так почему всю эту ерунду сразу не накрыли ковровым нойзом? Все равно же отстраивать…
   — Кремль стоит еще, — отвечает откуда-то из темноты Брахман.
   — А, ну да, — соглашается Гарри, — там же, на, Тварь.
   Я тоже натягиваю на лицо отворот бушлата и затягиваюсь. На секунду огонек высвечивает рваную дыру на подмышке свитера… Никак не получается вспомнить, когда и с кого я его снял. Память, хоть и восстановилась, порой дает такие вот сбои. Помню только, как долго отстирывал его в буреющей от крови воде. Или все-таки это был бушлат?
   — Вот вы, Гарри, вроде культурный человек, музыкант, — говорит Фиксатый, принимая от меня сигарету и повторяя сакральный обряд затяжки под бушлат, — но речь у вас, как у конюха, простите. Через слово — «на».
   — И что, на?
   — Ничего, уши режет.
   — Ну, извините, фрау. На…
   Гарри и правда был музыкантом. В восемнадцать лет он сколотил кантри-команду и назвал ее «Кантрибуция». До сорока лет в команде продержался только он сам, навсегда увязнув в бесконечных повторах самого себя, повторившего к тому времени всех более или менее известных исполнителей кантри, неоднократно повторявших и пародировавших друг друга. Гарри делал то, что никому уже было не нужно, за исключением, пожалуй, пары десятков человек на всей территории Москвы. Но и это он делал плохо, так что те самые пара десятков человек предпочитали слушать других динозавров, так же безнадежно увязших в этом архаичном болоте. К счастью для Гарри, он некоторое (весьма немалое) время этого не понимал. Но в день двадцатипятилетия команды на одном из порталов, позиционирующихся как рупор отечественной контркультуры, была опубликована статья, озаглавленная «Вторичность как единственный атрибут "Кантрибуции"». Это была самая точная и справедливая рецензия на творчество Гарри Поворотова. Прочитав статью, он дрожащими от праведного гнева пальцами настучал в поле для комментариев: «НиасилилЪ, на!» — и больше на этом портале не появлялся… В январе 2005 года в клубе «Матрица» Гарри Поворотов был представлен автору той злосчастной статьи. Не говоря ни слова, оскорбленный музыкант разбил об голову рецензента бутылку текилы. Когда в суде ему объяснили, что подобные действия уголовно наказуемы, Гарри только пожал печами. Последний год он беспробудно пил, потеряв единственную опору в жизни и даже не пытаясь найти новую. Так что терять на воле, кроме печени, ему было нечего. В заключении с тоски и вечного недоедания Гарри значительно похудел и написал единственную вещь, которая действительно была небезынтересной. Настолько, что ее даже какое-то время крутили по известным FM-радиостанциям. Песня называлась «Нет», и ее крайне незамысловатый припев порою напевал, забывшись, даже дежурный офицер Хуряцев:
 
Пусть чаша мести меня ми'нет,
О, Пелтроу Гви'нет, Пелтроу Гви'нет…
Но пусть не ми'нет нас мине'т!
Оу, йе, Пелтроу, давай, Гвине'т…
 
   В куплете подробно описывалась судьба несчастного ковбоя, отбывающего несправедливый срок в местах заключения. Единственным развлечением бедолаги был постер обнаженной Гвинет Пелтроу. Но к этому постеру постоянно выстраивалась очередь из сокамерников, которым тоже надо было как-то устраивать свою личную жизнь. Песня была не только небезынтересной, но и правдивой. Я сидел в той самой камере и могу подтвердить — очередь к плакату действительно имела место быть…
   Кроме меня и Гарри Поворотова, в той же самой камере находились бывший военный летчик Брахман (это была его настоящая фамилия, ударение на первую «а», а звали Брахмана — Георгий Николаевич, можно Жора), чукотский охотник Самук, молчаливый и крайне необщительный, а также Игорь Фиксатый, человек необычнейшей профессии — поставщик нойза. Настолько же необычной, насколько и запрещенной.
   Я попал в тюрьму сразу с больничной койки. Никакого особенного следствия не было, да и суд, в общем, походил скорее на рутинный фарс. На меня было повешено не только убийство Лебруса, моего напарника, но и смерть скончавшегося от потери крови Томаша Кофы, известного как dj Сойер. Я согласился со всем, не раздумывая, признал себя виновным по всем статьям и вскоре получил долгожданный отдых и покой в вышеозначенной камере. Именно там я наконец узнал от Фиксатого о том, кто такой Томаш Кофа и ему подобные, и осознал всю комедийность окружающего мира… Впрочем, толку от осознания было на грош, да и тот — ломаный.
   — Да вы что! Томаш Кофа — это гигант! Это монстр! Вы даже не представляете, кого вы завалили, уважаемый Душегуб. Абсолютный психический мутант, человек на сто процентов ставший принимающим динамиком, человек-колонка. Такие люди носят музыку в себе. К сожалению, остаться при этом в своем уме нереально. Ведь надо пройти не только долгую обработку нойзовой кислотой, нужно пропустить сквозь ноздри такое количество дряни, что мозг просто не в состоянии нормально транслировать все, что ему навязывают… Да… Подобных мутантов — единицы. И практически все они находятся под опекой спецслужб или коммерческих структур. Ведь это бомба, уважаемый! Он пройдет все металлоискатели, всех натасканных собак, всех медиков. А в нужный момент пропустит сквозь себя такое, что… Да что угодно может произойти!… Поэтому возможности таких людей искусственно ограничиваются. Представляете, что под силу человеку, управляющему звуком? Да практически все! А Томаш Кофа был самым первым экземпляром нойзочеловека. И самым неудачным. В то время еще не пытались ограничивать их возможности. Со временем изменения в психике Томаша Кофы перестали поддаваться контролю, и чаще всего он пребывал в каком-то своем мире, поступая по своему разумению, а не согласно указаниям… А потом и вовсе пропал. Мне кажется, что тогда-то вас и наняли его убрать. Так я это представляю. Странно только одно — почему Кофа не атаковал вас звуком?…