Потом была тюрьма, разбирательства, доказательства, вся эта ерунда, в которой я не разбирался и не хотел разбираться. Камера, переводы из одного места в другое, конфликты с местными корифеями, новые знакомые и новые правила. В конечном итоге меня перевезли в Гарибальдийскую тюрьму, а я все гадал, какого же черта? Я дерусь, я расшибаю людям носы, ломаю руки, ключицы… И ничего не чувствую… А все так просто. Я перестал быть тем, кем был и кем мне нравилось быть. Я стал человеком, умеющим убивать, а раньше был человеком, живущим убийством. Но и это не все. Я теперь не один. И это неодиночество будет длиться всю отписанную мне вечность.
 
   «Мне не нравится смотреть, как умирают люди, — подумал я, отворачиваясь и силясь нащупать в кармане сигареты. — Теперь, когда это потеряло смысл, — не нравится. Не сам тот факт, что передо мной умирает человек, пусть даже человек, которого я успел неплохо узнать, а непосредственно процесс — лицезрение того, как умирает человек… Странно, — думаю я, отползая от изредка содрогающегося в конвульсиях тела — мертвого, разумеется, тела, — я все еще помню, как отличить одно от другого. Странно быть просто человеком. Неправильно, совсем неправильно быть просто человеком. Невозможно, потому что бессмысленно. Чем мне теперь жить, зачем мне теперь жить? С какой целью? Как не сойти с ума, оставшись вдруг без смысла жить? И зачем при этом не сходить с ума, если все равно все бессмысленно?»
   Слезы обжигают, процарапываются сквозь грязь на щеках, добавляют новые орнаменты. Они рисуют решетку на коже, все больше отделяя меня от того, что раньше было моим миром.
   Я не замечаю, как выползаю слишком далеко, вижу только, как кидается мне на ноги Самук и пытается затащить назад, как вдруг дергается и начинает схаркивать кровь. Как, прижимаясь к стене, начинает вставать Гога, и в глазах его такая ледяная пустота и страх, что даже мне становится не по себе. Как дает осечку его «Калашников», как он удивленно оглядывается и пытается раз за разом передернуть затвор, а тот не передергивается. Но все это продолжается очень недолго, потому что пули начинают методично кромсать его бушлат, словно делая какую-то рутинную работу. Прижимаясь к стене, палит куда-то одессит Жора Брахман. Наверное, кричит что-то… Наверное, матерится… Я опрокидываю голову как раз для того, чтобы увидеть бегущих в нашу сторону людей. Автоматически поднимаю автомат и тоже начинаю стрелять. Одиночными. Не промахиваясь. Рефлексы ведь не раковая опухль, их нельзя просто взять и вырезать.
 
   …В лагере места Хорезм много говорили о том, что этого города не стало. Собственно, это было основной темой вечерних пересудов, когда, затарившись пивом из холодильников, мы собирались в своей палатке и начинали чесать языки о том о сем. Рано или поздно все скатывалось к ограбленной и практически до основания разрушенной столице, в которую нам предстояло войти со дня на день. Сам я редко участвовал в этих спорах, но даже и говоря что-то, я почти всегда ошибался. Ошибались все: и странный интеллигент Гога Фиксатый, и необщительный чукотский охотник Самук, и беспрестанно матерящийся Гарри, и даже никогда не унывающий Жора Брахман. Последний, будучи неизлечимым оптимистом, ошибался, возможно, больше всех. Но так или иначе, мы сходились в одном: что бы ни ждало нас там, за дымящейся свалками границей МКАДа, чем бы все это ни кончилось — ПОТОМ вырастет иной город, с иной жизнью и иными законами. Нам казалось, что новые здания, новые люди, новое время явят и новую Москву. Но мы ошибались. Мы все чертовски ошибались тогда. И вот теперь, стоя посреди улицы над телами моих друзей и моих врагов, ожидая певучего вальса — тахтах — снайперской пули, я понимаю это так же четко, как и то, что мои последние минуты, возможно, уже записаны там, где и положено записывать все последние минуты. В телефонной книге Бога или на золотых скрижалях безнадежно отставших от времени архангелов — не знаю точно где, и меня это мало интересует. Я не намерен этого читать, не намерен читать так, как написано. И не дам, не допущу, что бы кто-то там, будь это Тварь, Бог или пророк Магомет, дочитали написанное и начали читать сызнова. Ни хрена подобного, утомитесь пыль глотать, уважаемые! Если я смогу, конечно. Если моих ничтожных силенок хватит, этот город никогда не поднимется из руин. Никогда! А вместе с ним и моя вечность.
   Я думаю об этом городе, но не потому, что меня действительно интересует его судьба, а скорее по инерции, на автомате. Хотя, наверное, стоило бы думать о чем-то другом, о жизни, к примеру, о том, что было. Но я не пытаюсь на этот раз спорить с самим собой, я лишь стою на открытом перекрестке, с бессмысленным интересом разглядывая наполнившийся вдруг четкими и мельчайшими деталями мир вокруг меня: кирпичную крошку невообразимых цветов и оттенков, свернувшееся «перекати-поле» ржавой арматуры, осколки стекол, упрямо отражающие даже не и думавший умирать город. Я мысленно кричу: «Ну что, ты и теперь пойдешь против законов войны и сохранишь мне жизнь?!»
   Да, этот город не умер, он продолжает жить своей странной, непонятной человеку — недоступной для человеческого понимания — жизнью. Он дышит и принимает как должное огонь и жертвы. Маленький бетонный божок, созданный людьми, взращенный людьми, воспитанный людьми, питающийся людьми. Этакий город-алтарь, но не гордый алтарь перед позлащенным амвоном, а тихий, бытовой, коммунальный. Мы живем и смотрим на разрушенные здания, на полуобглоданные пламенем тела, на жалкое подобие того, что было, и не сразу, но все-таки осознаем своим не менее жалким подобием сознания, что суть не изменилась, изменилась лишь внешняя ее сторона. То, что мы считаем жизнью, называем нелепым словом «бытие». То, что легко превратить в пыль и кирпичную крошку даже нашими жалкими силенками, мы считаем сутью, единственно существенным, и из-за этого потом кажемся такими нелепыми и смешными, когда не остается ничего, доступного нашему пониманию, а мир продолжает жить так, словно ничего не произошло…
   — Надо уходить, — хрипит Жора Брахман. Его тельняшка вся в крови, но это не его кровь. Я смотрю на свои руки — они тоже в крови. Но это не моя кровь. В левой — нож Самука. Хороший охотничий нож с узким, плавно изгибающимся лезвием и красивым змеящимся кровостоком. Только что этим ножом я снова убивал. Сам охотник сидит привалившись к стене и поджав левую ногу — так сидеть жутко неудобно, но Самук мертв, ему все равно. А вокруг меня трупы в черном, незнакомом обмундировании. Откуда они? Кто они? Почему сунулись под нож? Все бессмысленно…
   — Куда уходить? — спрашиваю я. И узнаю свой голос — обычный, ровный, тот самый, который я привык слышать своим внутренним ухом. Мой голос.
   — Не знаю, — Жора озирается вокруг, нервно поводя стволом «Калашникова», — штурм, похоже, сорвался, надо уматывать из этого проклятого города.
   — Какой штурм, — говорю я и начинаю улыбаться, — какой город, Жора, ты о чем? — Смех лезет наружу неровными толчками, как рвота. Кулак Брахмана молотом влетает мне в скулу, потом почти сразу же в висок. Я падаю и слышу, как Жора орет:
   — Приди в себя, Душегуб!!! Надо уходить…
   Я слышу, а сам понимаю, что ведь руку мою уже не остановить, нож Самука не остановить, что это рефлекс и что я совсем не хочу убивать тебя, старина, но ты зря меня ударил… Жора оседает, выронив автомат. Рукоятка в левой глазнице как родная, как часть тела. Часть тела, несов местимая с жизнью, — прекрасная формулировка, настолько же бессмысленная, как все остальное. Жора умирает почти сразу, он не мучается, мучаться предстоит мне. Я уже понял, что пуля снайпера — моя пуля — где-то затерялась, что я и правда выживу и что мне придется-таки вырвать листок из телефонной книги Бога и научиться жить вот с этим какое-то недолгое время, с бессмысленностью и пониманием. С погибшим из-за меня Самуком, с убитым мною Жорой Брахманом. С этими незнакомыми людьми на земле. Нет, я не жалею о смерти Лебруса, в этом убийстве был смысл, но боюсь, что это было последнее наполненное смыслом событие моей жизни. Я поднимаю с земли автомат чукотского охотника, погибшего по воле случая в чужом городе, в чужой войне, закидываю на плечо и ухожу с перекрестка. Я иду без направления и особой цели, и город наблюдает за мной с довольным любопытством, разглядывает мою грязную физиономию, разглядывает резьбу на прикладе, оценивает, подсчитывает мою стоимость. Я не думаю, что буду идти долго, но куда бы я ни пришел, в конце концов, этот взгляд будет следовать за мной, оставляя ненадолго и нагоняя вновь. Если моих жалких силенок не хватит. Если я не смогу оборвать этот взгляд раз и навсегда.
* * *
    Говорят, его видели несколько раз многие годы спустя: то на одной дороге, то на другой. Он не старел, и на нем был все тот же покрытый рыжей кирпичной пудрой и местами прожженный солдатский бушлат. Он никогда и нигде не останавливался, ни с кем не разговаривал, ни о чем не спрашивал. Просто шел.
    А еще говорят, что когда жизнь теряет смысл, смерть тоже его те ряет. И тогда остается только идти и надеяться, что однажды куда-нибудь придешь. Правда, никто так толком и не объяснил куда.
    Говорят разное, но я-то знаю, что все это чушь. Просто легенды, не более того. Я знаю это доподлинно, потому что читаю так, как написано.
    Я, правда, не уверен, что мне стоит доверять… Ведь я умирал уже несколько раз, а тот, кто познал смысл смерти, никогда не сможет понять ее бессмысленности.

Круг шестой
КУРЬЕР
(Окончание)

   Я как-то очень быстро сдал, хрипя прокуренными легкими и загибаясь от боли в боку. Стремительные фигуры Братьев Драконов, ловя рыжие отсветы на лезвия клинков, стремительно скрылись в хаотичном переплетении неузнаваемых улиц, и я, выдохшийся, остался один. И хотя плелся еще по инерции в том же направлении, было ясно как день, что Драконов мне не догнать.
   Я перешел на медленный шаг и, неуверенно прижимаясь к остаткам стен, пытался высмотреть что-нибудь знакомое в окружающем меня аду, но черный, выбивающий чахоточный кашель дым застилал все непроглядным тюлем. И я сдался, свернул в ближайший просвет между грудами кирпича и витыми ловушками арматурных прутьев. Пригибаясь к земле, поплелся куда глаза глядят, уже слабо представляя, зачем я тут нахожусь и какого черта сунулся в тот грузовик. Да я и не думал какое-то время об этом. Двигался, потому что оставаться на месте было невозможно. За дымным маревом ощущалось постоянное движение, подчиняющее все вокруг, в том числе и меня. Я прислушивался к то приближающейся, то отдаляющей перестрелке и все шел куда-то, спотыкаясь, чертыхаясь вполголоса, не в силах замереть на месте. В какой-то момент ветром сдуло остатки дыма, и я увидел прямо перед собой, буквально в десятке шагов, человеческую фигуру. Увидел и тут же всадил в нее всю обойму. Однако фигура не двинулась, только от тех мест, куда попадали мои пули, отлетали куски белого камня. А я вдруг понял, где нахожусь.
   Это был двор Больницы, откуда совсем недавно и в то же время целую вечность назад увез меня на своем «Инденте» Монгол. А расстреливал я гипсовый памятник «13-й жертве», около которого любил сиживать с журналом «ГЕО» Немой, да и я сам, — на солнышке, отгороженные от шумной автострады больничными корпусами, по сигарете на брата — это было прекрасное время. А главное, самое важное в том моем существовании было абсолютное, ничем не нарушаемое вневременье, когда не было необходимости куда-то бежать, кого-то убивать, суетиться, спешить… Но вполне может быть, что после событий последних нескольких недель моя память играла со мной в странные игры. Может быть, и не было ничего. А если и было, то не со мной, или со мной, но не в этом времени и не в этом месте… Странное это было ощущение.
   Как не было теперь ни больничных корпусов, ни оживленной автострады. Сплошь руины, воронки да битое стекло кое-где. И только горнист, врытый по колени в землю, все так же упрямо торчал над поверхностью, равнодушный к белковой суете, ничтожной и краткосрочной по меркам камня. Единственный, возможно, разумный гуманоид на территории этого бывшего города. Последний. Да еще стояли насмешкой над окружающим часть стены метра три высотой и столько же в длину и покрашенная в зеленый цвет больничная лавочка, прижавшаяся к этой стене. Эта лавочка настолько дисгармонировала с происходящим, что я словно под гипнозом пошел к ней, спотыкаясь о вздыбленный кое-где асфальт. Самое смешное, что держал я в тот момент в руках пустой «макар» да коротколезвенный вакидзаси, оружие исключительно парное, да и против того же «Калашникова» с десяти шагов — бесполезное абсолютно.
   И все же я был уверен, что ничего не могло там со мной статься. Не могло, и все, беспричинно, безосновательно — аксиома. Я это просто знал. Более того, если бы по всей разрушенной и разоренной Москве повырастали бы вот такие нелепые, крашеные зеленой краской больничные лавочки, все бы кончилось. И, глядишь, вылез бы из-за груды кирпичей грязный, но улыбчивый Немой и одними гласными попросил бы сигарету.
   Я сел на лавочку, осмотрел «макар», сунул его в кобуру. Ни к черту он тут нужен не был. А вот что действительно было кстати — это сломанная пополам сигарета. Сломанная не потому, что я экономил или курить бросал, а просто пачку, видимо, когда в грузовик прыгал, перегнуло пополам. Сигареты полопались поперечными трещинками, и теперь надо было часто «подлечивать» эти места. Вакидзаси лежал тут же на лавке забытой игрушкой. Первая затяжка обожгла горло, и пришлось долго кашлять и сплевывать на асфальт рыжую слизь. Зато потом, когда кашель улегся и я смог просто сидеть и курить, вся эта дымная московская грязь отошла в сторону и я наконец остался один на один с вкопанным по колени трубачом.
   — Как-то все слишком просто, да, нига? — спросил Монгол, усаживаясь напротив лавки прямо на асфальт. — Люди потели-строили, тратили время, деньги, нервы, а потом — БАХ! — Монгол неожиданно хлопнул обеими руками по асфальту, от чего поднялись два пыльных облачка. — Одна бомба, железная дура, на которую потратили в сотни раз меньше времени, денег, нервов… Херня какая-то выходит, а, нига Рома?
   — Херня, — согласился я, — есть нормальные сигареты?
   Монгол протянул мне пачку «Chesterfield», потом вытащил одну сигарету зубами и прикурил от моей зажигалки. Я повернулся к нему боком и лег спиной на лавочку. Ногам было не очень удобно, они все время как-то нелепо свисали, но вообще лежать было здорово. Под серым прокопченным небом, среди руин Больницы, в которой когда-то меня лечили, под пунктир то приближающейся, то отдаляющейся перестрелки. Лежать, забив на все на свете, полностью сосредоточившись на том, как же давно я в последний раз курил нормальные сигареты, а не горлодер из пайка.
   И получалось, что совсем недавно, буквально каких-то месяц-два назад. А значит, и Больница эта стояла такой, как я ее помню, тогда же, потому что именно отсюда забрал меня Монгол, чтоб отвезти в свой коттедж на внутренней оси МКАДа. А свои сигареты я оставил Немому. И случилось это считанные дни назад. Невероятно… Теперь не было ни коттеджа, ни Больницы… Сохранился только МКАД, которому привычны с недавних пор и дым, и неизбежная копоть.
   — Какая-то нелепица получается, — пробормотал вроде как даже и не мне Монгол. Я лениво повернул голову. Оказывается, мой мертвый друг тоже разлегся — прямо на земле. И теперь, рассуждая, качал правой ногой, положенной на колено левой, и размахивал, словно дирижируя облаками, дымящейся сигаретой.
   — Незначительное уничтожает более значимое. Почему? Черт знает. Должно быть наоборот — значимое должно придавать значение окружающему, в том числе и незначительному, да, нига? Но не получается. Уж сколько раз я встречаю тебя в этом месте, а всегда одно и то же.
   — Да ты меня встречал-то здесь только раз, — лениво ответил я.
   — Не факт, Рома, не факт. Но это не главное. Главное вот это все. — Монгол махнул неопределенно рукой. — Никак не могу понять, почему все время так выходит? Нига, ты не знаешь почему? — Монгол приподнял дредлатую голову с асфальта и посмотрел на меня.
   — Не-а, — сказал я. — Я что-то вообще плохо понимаю, о чем ты. Башка не варит… Хотя в любом случае я бы сказал, что не понимаю. Наверное, такой вот странный промысел. Не знаю.
   — Во… И я не знаю. И никто не знает. А мне, понимаешь, очень важно узнать.
   — Зачем? Во многих знаниях, приятель, многие печали, как ни крути.
   — И не говори, нига, и не говори.
   Да, ситуация была абсурдна. Мы лежали и говорили о значительном и незначительном. Я и мой мертвый друг. Посреди разрушенного города. В нигде, в никогда. В двух шагах от вкопанного в землю гипсового горниста. А совсем рядом, за огромной, в два моих роста, кучей щебня, бывшей некогда стеной, кто-то истошно вопил, а потом внезапно умолк. Что-то проехало там со стальным лязгом и странным шумом, как будто поток воздуха с бешеной скоростью несется по трубам. Запахло плавленой пластмассой и чем-то еще неприятным. Обдало жаром. Но через минуту налетел, коротко огрызаясь, холодный ветер, и все вернулось на круги своя, стало как прежде. Прежде — то есть минуту назад, а не месяц-два тому назад. Потому что месяц-два назад тут стояла Больница, и я угощал Немого сигаретами. А теперь все как будто то же самое, только сквозь перископ, в который ради шутки кто-то вставил кривые зеркала. То же место, но измененное до неузнаваемости, тот же памятник, но с выщерблинами от моих пуль, и, как и тогда, два человека, но вместо Немого — Монгол. И уже не я, а он угощает меня сигаретами.
   — Ыма, — сказал я зачем-то вслух. — Знаешь, Монгол, мне кажется, ты слишком много заморачиваешься. Я же тебе говорил как-то — думай не думай, а все будет так, как будет. По умолчанию — самая древняя функция человечества.
   — И тебя это устраивает, нига?
   — А это вообще никого не устраивает, Монгол. Просто есть вещи, против которых не попрешь. Как с голой пяткой против асфальтового катка.
   — А если попробовать, а, нига?
   — Да можно и попробовать, только кому ты, кроме себя, что-то докажешь? Да и себе, в общем… Знаешь, какая на самом деле самая неправильная вещь в этом мире?
   — Какая?
   — А такая. Иногда между движением и статичностью нет никакой разницы. Между тем, что ты делаешь или не делаешь. Вообще никакой. Вот это по-настоящему неправильно. А с остальным вполне можно жить.
   — Привыкнуть? Ассимилироваться, да, нига?
   — Угу, типа того… А ты чего пришел-то? По делу?
   Ну, можно и так сказать, — Монгол рывком сел и отшлепал руками по груди и лодыжкам «цыганочку», — меня, брат, Ниху прислал. Хочет наш касатик тебя увидеть. Так хочет, что готов подняться наверх, то есть к тебе, на твою территорию. Так и передать велел.
   — Ниху? — Я удивленно посмотрел на Монгола и тоже сел. Во время первой (и последней) нашей встречи божок городского пантеона пытался сделать меня короче на кадык, и мне пришлось в него стрелять. Другими словами — ничего располагающего к дальнейшему общению. Ни с одной из представленных сторон.
   — Монгол, ты ничего не путаешь? В последний раз…
   — Да-да, помню кое-что. Но тут такое дело, — Монгол пожал плечами, — очень у него важный разговор к тебе есть. Что-то там для него можешь сделать только ты, нига, и это вам нужно непременно обкашлять в ближайшее время. За ценой Ниху не постоит, так и знай. Эта скотина если платит, так уж платит, верь мне.
   — Что за дело, ты, конечно, не знаешь?
   — Конечно, нет.
   — Понятно…
   Причин доверять Ниху я не имел, желания встречаться с ним — тем более. Да и не к месту все это было в ту минуту, когда с чуть запачканного золой неба валили редкие черные снежинки копоти. На той лавочке это было не к месту. Как похоронка в розовом конверте.
   — Ну что, согласен? — абсолютно равнодушно уточнил Монгол.
   — Не-а, — абсолютно равнодушно ответил я.
   — Так я и думал.
   В небе прямо над нами, но очень-очень высоко стремительно промчались три черных дельтаплана. А может, мне только показалось, что они были черными, потому что я смотрел снизу, а солнце, пусть и тусклое из-за дымной пелены, все-таки светило сверху. Солнце ведь всегда светит сверху, как ни крути.
   — Смертнички-соколики полетели, — усмехнулся с земли Монгол, — Ниху гарнир на крыльях понесли. Ниху, Ромыч, в эти дни просто гурманом стал. Потому и в город вернулся. Тебе сигарет оставить? А то мне возвращаться пора.
   Я кивнул, принимая из рук Монгола помятую пачку «честера». Теперь уже и сам Монгол казался мне черным из-за того, что стоял, загораживая солнце. Как интересно, да? Черный силуэт мертвого приятеля на фоне солнца.
   — Ладно, я сваливаю, — сказал Монгол, — может, подскачу попозже, если Ниху отпустит. Кстати, Ниху говорил что-то про тебя и про Тварь… Не уверен, правда, что относительно этого дела. Ладно, даст Бог — пересечемся еще.
   — С каких это пор ты поверил в Бога?
   — А я всегда знал, что Он есть, нига. В этом-то и беда.
   Монгол, ловко перебирая ногами, начал забираться на кучу гравия, а я, глядя ему вслед, переложил «макар» из кобуры за пояс, выбил себе еще одну сигарету и прикурил. Когда Монгол уже добрался до вершины, я поудобнее перехватил вакидзаси и позвал:
   — Монгол!
   — Что? — ответил он оборачиваясь.
   — У тебя патроны есть?
   Монгол кивнул, порылся в кармане и вытянул бумажный сверток:
   — Вот. Специально для тебя тащил, кстати. Так и знал, что пригодится.
   — Передай Ниху, что я буду его ждать.
   — А где?
   — Ну… Он же бог, пусть сам меня и найдет.
   — Ха-ха! — Монгол сверкнул сверху белой трещиной идеальных зубов и, крикнув «Передам!», скрылся на другой стороне кучи.
 
   И собственно, как-то все в тот момент изменилось, перетряхнулось… Не знаю, как объяснить… Я вышел на улицу, обогнув кучу щебня, и понял вдруг — что все это ненастоящее. Все, что я вижу, все, во что верил до этой минуты, да и сам я — не совсем тот человек, каким себя всю жизнь представлял. Я встал, отряхнул брюки и навсегда ушел с больничного двора.
   А улица жила все это время, улица двигалась, московская улица даже теперь, оперившись руинами, не знала покоя.
   Мимо меня, что-то отчаянно выкрикивая, пробежал человек в стеганой фуфайке. Человек палил без разбору куда-то за спину из допотопного ППШ. Я остановился, глядя ему вслед, потом услышал дробные шаги и обернулся. Мимо, грохоча подкованными ботинками, протопали несколько бойцов в камуфлированных комбинезонах с «Калашниковыми» в руках. Потом один из них остановился, прицелился, и мужичонка в фуфайке упал, плеснув черным вокруг себя. Боец же, вытянув из футляра на поясе штыкнож, сделал быструю зарубку на прикладе автомата. Меня никто не замечал. Естественно.
   Да, это было естественно, хотя объяснить вербально эту странную перемену я бы не смог. И потому просто вынул из кобуры свой старый «макар», огляделся и, выбрав отвалившийся кусок стены чуть в стороне от дороги, положил пистолет на него. Пока. Временно. Ненадолго. Сейчас он мне был ни к чему. И дело даже не в том, что ложки не существует, тут Вачовски промахнулись. Дело в том, что ложка существует, но она не совсем такая, как мы привыкли о ней думать. А еще я в тот момент осознал, кроме всего прочего, что стрелять мне пока не придется. Пока. Временно. Недолго.
   Солнце неожиданно вошло в раж и стало припекать во всю силу своих протуберанцев. И тут уж ни дым, ни землистого цвета облака помешать ему не могли. Оно лупило так, как будто решило слить на землю годичную норму тепла и света. И земля засверкала вдруг тысячей маленьких солнц, ослепительно, до пробивающейся с непривычки слезы. Это отразили небесное светило множество осколков стекла, усеивавшие асфальт и до того не замечаемые глазом. Это было столь внезапно, что я так и застыл там, где стоял, удивленно хлопая глазами и восхищенно улыбаясь. Какая-то шальная пуля промчалась, вскинув мне волосы и слегка поцарапав висок. А может, это был отбитый пулей кусок кирпича, не знаю. Я оглянулся. Оказалось, что вся эта какофония света и цвета никак не действовала на пятящихся назад бойцов в камуфлированных комбинезонах. Они медленно, мелкими шажками, смешно перебирая ногами, отступали по улице, прижимая к лицам приклады автоматов и кого-то высматривая в перекрестиях прицелов. Высматривали, да не высмотрели. Сначала один, а потом почти сразу же и второй боец дернулись, откидывая руками автоматы, и стали падать, а солнечный свет, отраженный осколками в том месте, стал розовым. И я улыбнулся еще шире, потому что это было красиво.
   Перехватив поудобнее вакидзаси и намотав на руку ремень перевязи, я аккуратно обошел трупы и двинулся неспешной походкой в противоположную сторону. Теперь я уже не оборачивался, когда слышал шаги за спиной, и меня несколько раз обгоняли разные люди: вооруженные и нет, одетые в военную форму и тюремные робы, по одиночке и группами. Некоторые задевали меня плечами, а один даже развернулся и выпустил мне за спину, прямо над плечом, длинную очередь из смешного короткоствольного автомата «борз», отчего у меня в ухе еще добрых полчаса что-то гудело, не пропуская других звуков. Другие звуки, впрочем, были весьма однообразны: выстрелы, далекие взрывы, разные варианты человеческих криков и шаги, то настигающие меня, то отдаляющиеся. Я продолжал неспешно идти вперед, ни о чем особенно не думая и никуда особенно не стремясь. Лишь однажды вздрогнул, во время пальбы из «борза», — все же это было слишком громко. В тот момент настоящее попыталось вцепиться мне в глотку, доказывая реальность реального. Но краткая сильная боль в ухе полностью отвлекла меня, и настоящее осталось ни с чем.