— Ну, — я пожал плечами, — я человек сугубо мирный, к тому же гуманитарий. Признаться, даже в университете не уделял хм… должного внимания военной истории, исключительно в рамках программы. Но я учту, непременно учту. Давайте вашу чашку.
   Спать хотелось неимоверно. Организм, измученный беспокойной ночью, проведенной в скукоженном положении на полу, взывал к милосердию; антикварный, пропитанный архивной пылью артрит терзал теперь оба колена, а по внутренней части черепа ощутимо перемещались пустоты. Но неожиданно бодрый Вацлавски потребовал чифирю и высыпал на стол еще одну горсть конфет. Они, впрочем, не отвлекли внимания восхищенного ребенка в камуфляже, занятого чисткой и смазыванием парабеллума.
   — Вот вы только что, капитан, про ночной штурм говорили… С радостью и, простите, воодушевлением. — Я плеснул черной вязкой на вид жидкости в пиалы. — Ну, вам-то, человеку военному, такое привычно…
   — А как же, — усмехнулся Вацлавски, аккуратно ставя свою пиалу на соседний с гвардейским стол, — от победы, Пётг Петьёвич, к победе, как говоится.
   — Да-да, но я, собственно, о другом… — я стоял, болтая в чашке густоту чифиря, и пытался сформулировать мысль до возможности вербальной ее передачи, — о том, что… как бы это… О том, что вот и следующей ночью можно и, думаю, нужно ожидать нового штурма…
   — Нужно, — уверенно кивнул Вацлавски, похрустывая карамелью, — стопгоцентно нужно. Но ближайшие пять-шесть ночей пусть вас это не беспокоит. Ежели атаки будут подобны ночной — отобьемся от мегзавцев…
   — А если нет? Ну не дураки же там у них в штабе сидят?
   — Так и мы же не дугаки, — совсем развеселился капитан тигровых, — так, Пагамонов?
   — ТАК ТОЧНО, ГОСПОДИН КАПИТАН!!! — не отвлекаясь от частей парабеллума, гаркнул гвардеец. В другое время от этого отклика поразлетелись бы по всему Ботаническому саду перепуганные птицы. Но теперь в черте города после всей этой канонады птиц, видимо, уже не оставалось…
   — Капитан, вы сказали, пять-шесть ночей… А потом?
   — Потом, Пётг Петьёвич, у нас закончится боезапас. ПТУГсов уже не осталось, да и у агтелегистов со сна'ядами беда. Кошамаг. Шли же завоевывать! Одним уда'ём хотели Москву-матушку подчинить, никто и п'едположить не мог длительных осад. Хоёшо в башне нашелся п'ёвиант и вода…
   — Вы не первые ошибаетесь с блицкригом, — не смог удержать я улыбки. — Но что же будет после того, как у вас закончится весь… боезапас?
   — А это только Богу известно, — пожал плечами Вацлавски, — а Бог — далеко.
   А день, словно в пику ушедшей ночи, выдался неожиданно ветреным и ясным. Ветер выгнал скопившийся переулками зной, пригнул столбы дымов, а то и вовсе рассеял, и те уже не мешали солнцу плавить в жидкое золото окна и витрины. Замерли в нерешительности тополя с серой от пыли листвой, заискрили неровностями и чешуей отслоившейся краски подоконники. Не исчезли, но приутихли, прижавшись к окраинам, тупые удары канонады, смолкла совсем рождественская трещотка очередей. День стоял именно такой, какому и положено стоять в это время года над Москвой. Яркий и солнечный, но ветреный, так что асфальт не пропекался до сдобности и знойное марево не искажало перспективы.
   — Денек-то какой, — вздохнул я, отворачиваясь от окна и медленно, чтоб не беспокоить артрита, возвращаясь за стол, — отличный денек, капитан…
   — Да, Пётг Петьёвич, денек великолепный. Сейчас чаёк допью, да пойду посты п'ёвею. Не хотелось бы, чтоб в такой день нам гойло пе'е'езали.
 
   Тигровый младенец решительно пренебрег благами умирающей цивилизации и загрохотал подкованными ботинками вниз по пожарной лестнице. Эхо дробным рикошетом семенило вслед по лестничным пролетам, вибрируя между метавшимися еще какое-то время створками дверей…
   — Экий он у вас стремительный, — попытался пошутить я.
   — Огёл, — довольно кивнул Вацлавски, — отличный солдат. Силен, туп и исполнителен.
   — Хм… Если честно, когда он отдавал мне собранный парабеллум… Что-то такое мелькнуло у него в глазах… Право, мне показалось, что он сомневается, не устранить ли стратегически невыгодного старика-архивариуса для… хм… заполучения стратегически выгодного оружия…
   — Да, бгосьте вы, Пётг Петьёвич, — отмахнулся Вацлавски, — пги мне он бы не посмел…
   — Вот как? — ошарашенно пробормотал я.
   — Газумеется, они же все желтой мантгы боятся, как дети… На том и автогитет дегжится. Вегнее, и на том тоже…
   Я снова оглянулся на дверь. На сердце было положительно неспокойно. Этот громила-гвардеец мог шутя переломить мне шейные позвонки, просто сжав кулак…
   — Да я шучу, шучу, — рассмеялся Вацлавски, — ну что вы, в самомделе. Ну не изве'ги же они!
   В этом я уверен не был, но выдавил некое подобие улыбки. Капитан Вацлавски, довольно, словно сытый кот, щурясь, расхаживал по архиву с пиалой в одной руке и карамелиной в другой. Рассеченные лопастями жалюзи солнечные лучи пробегали по его мундиру, отчего он и правда казался тигровым. Я невольно вспомнил подробности ночной атаки и оброненную только что фразу.
   — Послушайте, капитан, а что это за мантра такая?
   — Мантга-то? Ведийская фогмула, — ответил Вацлавски, разглядывая выуженную наугад папку, — я в них, если честно, ни чегта не понимаю. Досталась мне случаем… Можно сказать, — Вацлавски как-то очень нехорошо, одной половиной лица усмехнулся, — я ее выменял.
 
   Двенадцать молодых курсантов Охтинского военного мотопехотного училища (в планах Генштаба — двенадцать будущих тигровых офицеров, о чем, впрочем, пока было рано говорить), пробирались зарослями чертовски колючего кустарника-стланика к маленькой, по всем статьям забытой богом деревеньке. Укрывшейся, надо заметить, не где-нибудь в сибирских буреломах и не в глухих обителях далай-ламы, а всего в тридцати с копейками километрах от Москвы. Место это было холмисто, почва неоднородна, и неровные ковры колючего стланика легко уживались на пологих склонах с проплешинами ярко-красной глины и внезапными, слепящими неподготовленный глаз полянами снежно-белой ромашки… И все бы ничего, да пробираться курсантам по большей части приходилось брюхом по грунту, поскольку засевший где-то в низине условный противник поливал холмы прицельными и далеко не условными шаровыми молниями. Молнии эти выжигали проплешины в стланике, сушили красную глину до растрескавшейся желтизны, взметали фонтаны белых ромашек. Впрочем, по курсантам условный противник пока ни разу не попал. То ли по причине правильного, выработанного за три курса училища прижимания к земле всеми частями организма, то ли и правда из-за странных амулетов, которые понавешал на всех перед самым выездом прапорщик Бабаев. Курсанту Вацлавски вместе с амулетом была подвешена оглушительная затрещина за ночной уход в самоволку. Рука у Бабаева была увесистая. Однако хотя шаровые молнии и долбили холмы в стороне от курсантов-мотопехотинцев, глиной периодически накрывало.
   — Да… вашу… м-мать, — хрипло выплюнул вместе с куском попавшей в рот глины замученный курсант Галицын, изо всех сил вжимаясь лицом в ромашки, — что за условный противник такой?
   — А он условно условный, — усмехнулся, подползая и распластываясь по правую руку, курсант Дигунов-Таврический.
   — А ты-то откуда тут пгоявился, — удивленно прохрипел курсант Вацлавски, только что выкатившийся из колючек стланика, чтобы угодить прямиком под глиняный душ, — ты же вгоде в санчасть собигался?
   — А мне товарищ прапорщик сказал: допкунайте.
   — Чего?
   — Того! Допкунайте, говорит, на полигон, товарищ курсант. После, говорит, командно-штабных учений посмотрим. У, чабан билят!
   — Что-то, господа будущие офицегы, мне эти командно-штабные учения газонгавились окончательно. Чем-то не тем о них газит, уважаемые.
   — От них воняет, — согласно кивнул Галицын и медленно пополз вниз по склону. Два друга последовали за ним. Тотчас глиняная масса в трех шагах от будущих офицеров вспучилась, поднялась на воздух и частично опустилась на темные от пота курсантские гимнастерки. И так их накрыло, что из троих будущих офицеров звезды на погонах довелось носить только Вацлавски. Когда откопали остальных, спасать было уже некого. Условный противник похоронил князей Дигунова-Таврического и Галицына заживо. В братской могиле.
   — Стагика звали Войналакх, и под гясой у него были капитанские погоны. Гебят-то ненароком накьило, потому как ежели бы хотел стагик, он бы нас всех одним скопом… Только я этого не знал, когда со спины ему зашел и «калаш» в затылок сунул… Очнулся в госпитале, гуки-ноги пегеломаны, в голове пустота, память тги месяца восстанавливал, какой-то негв в позвонках зажало — до сих пог под смену погоды ноет… А Войналакх однажды пгишел ко мне в палату, пгощения пгосил. Только я тогда совсем туго сообгажал, только-только отходить стал. А сообгажал бы, если честно, то навегняка в кальсоны бы наложил. Стгашной был силы стагик, нечеловеческой. Ну, а он мне эту мантгу и оставил… Как, даже не спгашивайте, Пётг Петьёвич, понятия не имею. А в целом я, пгямо скажем, мантгу от бгахмы хьен отличу… Может, еще по чифийчику?
   — …Ближе к полудню капитан Вацлавски отправился проверять посты, и я остался в помещении архива наедине с тихо урчащей аппаратурой и прочей пылью. Вместе с навалившейся тишиной пришла сонливость, но почему-то не было желания ложиться спать. Я бродил без всякой цели между высокими стеллажами, старался успокоить разошедшийся не на шутку артрит, думал о чем-то и тут же забывал, о чем…
   Если пройти между первым и вторым от пожарной двери стеллажами, упираешься в тупик. Там издревле стоял узкий рабочий стол, за который обычно сажали студентов-практикантов, чтоб не путались под ногами в дни авралов и предпроверочной суеты. Сиживал за ним и я. Но это было много лет тому назад, и теперь, пожалуй, я даже не уверен, что именно со мной. По крайней мере я не припоминаю, чтобы у того «меня» сводило артритом колени. Зато очень хорошо помню четыре строки, выведенные шариковой ручкой на стене тупика:
 
Ложка кофе, три кубика вечера,
Нитка сна на знакомой груди,
В Зазеркалье осеннего эркера
Кто-то мертвый читал рубаи…
 
   Ни автора четверостишия, ни того, кто его нацарапал, я не знал. Помню только, что когда узнал о готовящемся ремонте вышки, первым делом побежал сюда и переписал строки в блокнот. Архив так и не отремонтировали, и строки, врезанные в плохо отполированные стенные панели шариковой ручкой, были все так же великолепно читаемы, а о судьбе того блокнота мне ничего не известно. И ведь прошло всего несколько лет. В то время как строки эти я видел еще студентом-практикантом. В чем-то прав был старый еврей Эйнштейн, в чем-то очень и очень прав…
   Я вернулся за стол, закурил. Снова, как и вчера, начали металлически бить срывающиеся с крана капли воды. Сигарета горчила, солнце начало раздражать, глаза закрывались…
 
   «И темнотою скроена земля, и нет уж звуков — есть одно звучанье…» Как четко умеют поэты находить слова, как точно угадывают интонацию неопределенного. Может, и правда прячется под густой челкой загадочный третий глаз, в котором мало человеческого. А впрочем, чушь. Не думаю, чтобы художнику было дано больше, чем обычному человеку. Так что, полагаю, он и сам не смыслит, что создает. Что, в общем-то, тоже чушь. И не положено бы мне, старому уже, да к тому же воспитанному на сургучном социалистическом реализме человеку витать в этих облацех, да только сон, который минуту назад давил пудовыми гирями на веки, вдруг совершенно ушел в саботаж, а тусклый свет, пробивающийся в щель плохо пригнанной двери, так и крутил пылинки вздора, — куда ж тут мыслям течь. Вот и рождает усталая голова третий глаз да непонимание.
   Старый человек в отличие от молодого редко мечтает о чем-то, оставаясь один на один. О чем мечтать, когда время идет на убыль все стремительнее, снежным комом с покатого склона, такого же лысого, как твой лоб, старый ты тетерев. Посему, стоит лишь пролезть хитрой мечте-одиночке сквозь позиции привычной безбудущности, как поднимает голову такой же старый, как и ты сам, цинизм и усмехаясь клюкой потрясает. Так что старику проще не вперед всматриваться, а назад оглядываться. Вот только ни дали очарованной, ни зачарованного острова там уже нет. Не то что бы все там плохо, не в этом дело. Тайны нет, непредсказуемости… А без этого чары не действуют, как двигатель внутреннего сгорания, которому нечего сжигать в своей стальной утробе. Нет топлива — нет дыма. Нет денег — нет стульев. Нет будущего — нет и мечты о будущем. Есть выключенная лампа под зеленым абажуром, неудобная кушетка да случайно заблудившийся солнечный луч. Это мог бы написать Модильяни, если бы любил темные тона.
 
   В какой-то момент усталость сказала свое веское слово, и я погрузился в краткий и неспокойный сон. Какие-то бессвязные образы вплетались в кадры минувших суток, легко и, надо отдать им должное, вполне гармонично. Сумасшествие реальности уже не могло вызвать дисбаланс в мире ассоциативных образов. Сон был бессюжетен и напоминал младенца, отрыгивающего только что съеденную кашу. Помню, как ярким желтым пятном ворвался в сон Вацлавски, у которого половина тела была тигровой. Вацлавски катался по полу и кричал, что забыл окончание мантры. Три ополченца жарили над костром башню подбитого танка. Башня извивалась и визжала от боли. А по небу ползли низкие тучи, спелёнутые в коконы проводов… Я тогда подумал: надо обязательно записать это для архива.
   На этой мысли я и был выхвачен из сна бесцеремонно и жестоко, если учитывать мой возраст и нездоровую, прямо скажем, атмосферу последних суток. Прошло несколько долгих мгновений, прежде чем я понял, что меня разбудило — в помещении архива разрывался телефон внутренней связи.
   Разрывался уже, видимо, некоторое время (скорее всего, он и стал источником воплей несчастной танковой башни), а я сидел сухопутной рыбой и, хватая ртом ставший вдруг густым воздух, пытался прийти в себя. Лезвие луча потускнело, из чего я сделал вывод, что как минимум пару часов мне удалось проспать. Я нащупал ботинки, не надевая носков, сунул в них ноги и, покряхтывая, двинулся из проявочной. Телефон не унимался.
   — Да, алле, — сонно просипел я в трубку.
   — Пётг Петьёвич, — спустя мгновение молчания странным, напряженным голосом ответил с другого конца провода Вацлавски, — вы не могли бы спуститься вниз?
   — Вниз?… А… что-то случилось?
   — Можно… И так сказать. Вы, Пётг Петьёвич, спуститесь уж… только поскогее…
   — Да-да, хорошо. Я только умоюсь…
   — Не надо умываться, — оборвал меня Пётг Петьёвич неожиданно резко, — спускайтесь. Повег'те, это сгочно. Спускайтесь же!
 
   Я не спускался и уж тем более не покидал башню с того самого дня, когда Фальстат атаковал Москву своими тигровыми манипулами. Признаться, у меня и желания такого не возникало. Я вполне обжился в одинокой норе архива, и любое иное существование казалось мне мало реальным. Надо заметить, что и в прошлом замкнутое существование меня не пугало. Напротив, если я и выбирался на многолюдные мероприятия, то только за компанию, как тогда с Аней и друзьями, или же по крайней необходимости. Атмосфера уединения, которая всегда царила в архиве, меня действительно устраивала, и поэтому никакого дискомфорта из-за проведенной здесь недели я не испытывал.
   Подозреваю, впрочем, что была и другая, менее явная причина. Чисто физическое положение архива создавало ложное ощущение, что он находится как бы над всем происходящим в городе, в том числе и над тем, что происходило в нем в эти дни. Надо заметить, что кое в чем это впечатление не обманывало. Достаточно мощные, специально укрепленные стены архива могли выдержать многое, в холодильнике хранились коробки с сухими пайками на случай авралов, когда работа архива не должна была прерываться даже на обеденные перерывы, а также на случай ночных вахт. В архиве была вода, и кроме того, ни из одного из основных коридоров невозможно было в него попасть. Только на лифте или по одной из десятка внутренних пожарных лестниц. Но двери и лифта, и пожарного выхода блокируются… Правда, ни в одну из ночей я этого так и не сделал.
   И вот теперь, когда я шагнул в разошедшиеся двери лифта, мне показалось, что меня, словно рыбу, несет взбесившееся течение к опасному берегу. Вода схлынет, и я останусь на песке…
 
   Холодный лифт в духе хай-тек, как это теперь принято называть, который моя ортодоксальная душа не принимала в принципе, уюта и покоя не добавлял. Он был максимально функционален, что исключало само понятие уюта, да и правда, что за уют в лифте? Каков его смысл? И все же эти холодные металлические панели, дырчатый потолок, яркий свет, которого было явно слишком много для такого небольшого помещения, — все это было мне чуждо. И хотя этот новый лифт, стремительно пронзающий этажи, был, разумеется, и удобнее, и, главное, быстрее, старый мне нравился больше. Он был обшит пластиковыми панелями под темное дерево, ехал медленно и при подъеме так натужно гудел, что казалось, будто вся Останкинская башня упирается в землю с одной целью — вытянуть лифт из бездны лифтовой шахты. Помнится, я успевал прочесть целый кортасаровский абзац за то время, пока старый лифт поднимался на этаж архива. Кроме всего прочего, в нем никогда не закладывало уши.
 
   В некогда гулком холле у лифтов ожидал меня нетерпеливо тот самый гвардеец, что чистил несколькими часами раньше парабеллум. Он не переминался с ноги на ногу, ни одним жестом не дал понять своего нетерпения, но в его фигуре было что-то такое, что напомнило мне сторожевого цепного пса, которому мешает сорваться и вцепиться вам в кадык лишь длина цепи. И только теперь, увидев знакомые, одновременно холодные и наивные глаза этого ребенка-убийцы, я подумал, что не стоило, пожалуй, в такое время покидать помещение архива без оружия. К тому же у меня были основания полагать, что теперь оно бы однозначно выстрелило, возникни такая необходимость.
 
   — Пойдемте, — еле слышно произнес гвардеец, но я хоть и услышал все так, как это было произнесено, почувствовал в этом «пойдемте» отчетливое «р»: «Пройдемте». Видимо, глубинные, скрытые на генетическом уровне, поколениями взращенные рефлексы российской интеллигенции неистребимы. Впрочем, справедливости ради нужно отметить, что не исключен и обратный вариант: профессиональный военный люд низших чинов привычно уже произносит любое обращенное в сторону интеллигенции словцо с характерным намеком на «р». И в том и в другом случае этот уже безусловный рефлекс имел все причины — и исторические, и социально-психологические. Другими словами, я мог рефлекторно услышать то, что рефлексторно вложил в сказанное тигровый гвардеец. Все это шальными осколками пронеслось в моей голове, но я, пусть и не обладал способностью контролировать собственную мимику, постарался не показать своих чувств. Я хорошо знал, что в среде сильных животных, к коим я никак не мог себя причислить, подобная открытость чувств воспринимается исключительно как проявление слабости. А мне не хотелось казаться в глазах моего провожатого еще болееслабым. Поэтому я лишь молча кивнул и, не задавая лишних вопросов, проследовал за гвардейцем.
   Сразу же по выходе из лифта, когда массивный торс гвардейца перестал заслонять панораму, я был поражен тем, что осталось от холла. А от холла в принципе ничего и не осталось, за исключением незнакомых бетонных стен, изъеденных оспинами пулевых отметин и черными пятнами гари. Исчезли новые, под дерево, панели со стен, не было больше ни огромных витринных окон, ни фальшколонн — только огромная серая пещера, в углу которой темной грудой притаилась туша подбитого танка. Прищурившись, я к удивлению своему увидел, что башня с танка сорвана и, почерневшая, валяется в стороне. Когда мы проходили мимо развороченной туши танка, мой провожатый ткнул рукой в оплывшую по краям неровную дыру как раз под тем местом, где по моим представлениям должен был находиться ствол пушки, и делано равнодушно, но с плохо скрываемой гордостью проговорил:
   — Моя работа!
   Наверное, когда мать привезла мне из Италии бескозырку с помпоном, какую носят итальянские моряки, я с тем же деланым равнодушием говорил друзьям во дворе: «Да так… Мать привезла. Из Италии».
 
   Решив, что наступил подходящий момент, я задал волновавший меня вопрос:
   — Простите… хм… гвардеец, а что случилось? Почему меня… хм… вызвали?
   Это самое «вызвали» прозвучало так нелепо кстати, что я не удержался и поморщился. А ну как Вацлавски нашел себе другого, более интересного партнера по чаепитию и поглощению карамели?
   — Узнаете на месте, — резко сменив тон, ответил гвардеец, и теперь уж точно не ветер выбил мерзкие хладные капельки пота у меня между лопаток. Я тут же дал себе слово ни о чем и никогда не спрашивать этих людей.
 
   Стараясь не отставать от широко шагающего гвардейца, я тем не менее не упускал возможности оглядеться. Сверху картина была мало похожа на что-то реальное, скорее уж на теоретическую схему спорадической обороны засевшего в башне гарнизона. Игрушечные солдатики, игрушечные фортификации, и только башня — реальная. Иногда приходилось прикладывать определенные усилия, чтоб заставить себя осознать — это не схема, не теоретическая выкладка, это то, что имеет место быть в действительности, чего бы оно ни напоминало при взгляде из архивных окон.
 
   Пространство вокруг башни представляло собой одну огромную баррикаду из наваленных бетонных плит, шлакоблоков и канатных катушек, что прикатили ополченцы со стройки поблизости. Также в баррикаду были странным образом вплетены остовы легковых машин, среди которых я обнаружил нечто похожее на мой древний «Фольксваген жук», впрочем, весьма искореженное и местами сильно оплавленное. Никаких чувств в связи с этим я не испытал, поскольку данный автомобиль был древним уже тогда, когда я его покупал. Подозреваю, что он был таковым уже в день выпуска. Хорошая машина, но потерю ее я не переживал. Трудно было даже предполагать, понадобится ли мне когда-нибудь машина, а в таком виде, являясь частью баррикады, она не могла понадобиться однозначно. И единственное, о чем я жалел в связи с увиденным, это об оставленной в бардачке книге — сборнике стихов Элюара.
   Между баррикадой и непосредственно башней было оставлено кольцо шириной не более пятнадцати метров. Здесь горело несколько небольших костерков, вокруг которых устроились люди в мешковатой военной форме. Они о чем-то вполголоса переговаривались, курили в кулак и оглядывались сквозь искажающие глаза стекла очков. В отличие от них тигровые гвардейцы у костров не сидели, на ополченцев поглядывали с легко заметным презрением и в большинстве своем находились на баррикаде или же под ней. Последние — все поголовно — занимались чисткой оружия.
 
   Мой провожатый уверенно шагал по этому кольцу, протискивался между уступающими ему место ополченцами и в конце концов, ни разу не оглянувшись, прошел к служебному входу, откуда вел длинный и гулкий коридор в сердце башни, в котором были лишь несколько дверей, ведущих в бывшие помещения технических служб. За всю мою карьеру в архиве я лишь однажды побывал здесь, да и то сразу после окончания института. Однако после известного пожара, когда верхняя часть башни, составлявшая практически треть ее длинны, рухнула внутрь средней и нижней части, была проведена частичная реконструкция и частичная перестройка башни. Именно тогда появился цельный литой стержень диаметром полтора с небольшим метра, который прошивал башню от самого верха до глубины в двести тридцать четыре метра (значительно ниже фундамента), где упирался в сложную систему резервуаров, наполненных ртутью и предназначенных для поддержания равновесия всей этой монументальной конструкции. Таким образом, даже в случае сильнейшего взрыва на уровне фундамента башня должна была устоять за счет стержня. Это было самым фундаментальным изменением конструкции башни, но кроме этого, была и масса мелких изменений. Так, технические помещения стали «бывшими техническими помещениями». Почему это произошло и где теперь располагались действующие технические помещения, я за ненадобностью не узнавал и не интересовался. Что касается событий после начала бунта, то насколько мне известно, именно там оборудовал себе штаб-квартиру капитан Вацлавски.
 
   Мы шли вокруг башни, и гвардейцы скользили по мне равнодушными взглядами, иногда разбавленными толикой презрения. Ополченцы, напротив, приветливо кивали. Я обратил внимание, что даже сейчас, несмотря на теплую погоду, почти все они были одеты в шинели. А солнце тем временем светило как-то отчаянно не по-летнему, словно в последний раз, ослепительно и в то же время мягко — как будто бежевым бархатом роняло свет на этот город. Ветер, от которого моя кожа успела отвыкнуть, приятно холодил лицо'и тормошил мои значительно поредевшие за последние несколько лет волосы. И впервые за то время, как я оказался добровольным затворником в помещении архива (ведь никто не мешал мне покидать помещение), задышалось в полную грудь. Впрочем, я едва ли успел этим насладиться.
 
   …Гвардеец распахнул передо мной дверь и кивком предложил войти. Я, разумеется, подчинился, хотя ощущение было такое, будто меня препровождают в камеру. И я с трудом подавил желание оглянуться, когда оглушительно хлопнула дверь за спиной. Сразу стало сумрачно, несмотря на многочисленные лампы дневного света, неровным пунктиром половинившие потолок коридора. К тому же воздух здесь был неприятно холодный и влажный, отчего уже через мгновение стало казаться, что тело облепила тонкая пленка.