Пару раз я останавливался перекурить. Мне доставляло огромное удовольствие забираться с ногами на особенно крупные куски рухнувших стен и дымить, щурясь на солнце. При этом я ни о чем особенно не думал, не пытался осознать происходящие со мною перемены. Я только чувствовал, что все это ненадолго, что скоро моя отстраненность закончится, я снова войду в этот мир одним из действующих персонажей, и все закрутится, завертится. А значит, уже не будет возможности вот так посидеть, щурясь на солнце, покурить, радуясь его отраженным лучам и наслаждаясь покоем. Уже в тот момент время стало вести себя странно, но я не обратил на это внимания. Так что я понятия не имею, сколько я бродил по Москве случайным свидетелем, зрителем, перепутавшим сеанс: может час, а может и несколько суток. Да и не важно это, в общем.
   А потом во время последнего из таких перекуров я заметил брэндмауэр, который лязгая медленно двигался в мою сторону.
   Больше всего СОУ (самоходная огнеметная установка) напоминала гигантский «перекати-поле», стебли которому заменяли многочисленные, находящиеся в постоянном судорожном движении шланги и трубы. Иногда из одной из таких труб вырывалось пламя и перекрашивало все, до чего добиралось, в черный цвет.
   Помимо обычного механического гуда брэндмауэр издавал странные звуки, напоминающие басовитый кашель. Перемещался СОУ — я знал это откуда-то из прошлой жизни — на небольшой, но устойчивой гусеничной базе. Однако поскольку клубок проводов, труб и шлангов эту платформу полностью скрывал от глаз, казалось, что гигантское «перекати-поле» катится само по себе, как, собственно, и положено этим пустынным растениям. Иногда в недрах брэндмауэра что-то происходило, и тогда он начинал вздрагивать, вертеться на месте, раскидывая из недр искры — частые, как будто кто-то работал внутри клубка «болгаркой», — и спорадически поливая вокруг длинными струями огня.
   Я так и не смог разглядеть тогда, при каких обстоятельствах это происходит. Смысл всех этих телодвижений я тоже не уловил. Может быть, мне попался брэндмауэр с багом, а может, у этого странного механического разума, решившего жить по своим собственным законам, был свой способ общаться с миром. Мир, увы, не мог понять язык телодвижений этого механического монстра. А жаль. Может быть, тогда брэндмауэры не были бы такими кровожадными. Если, конечно, их действия что-то обозначали. К примеру, чихание. Мог быть этот конкретный брэндмауэр простужен? Или как вариант, может, он так пританцовывал? В целом выглядел огнемет куда менее страшно, чем я о нем думал, но я отдавал себе отчет в том, что его внешняя безобидность обманчива. Небольшого запаса знаний об этих взбунтовавшихся механизмах хватило, чтобы, когда брэндмауэр, миновав перекресток, двинулся в мою сторону, кубарем скатиться со своего места и прижаться потеющей от страха спиной к ненадежному укрытию полуразвалившейся стены. Моя радужная отстраненность рухнула под давлением лезущего снаружи ужаса. Если и было что-то страшнее Твари в осажденной Москве, так это брэндмауэры.
 
    Создатели брэндмауэров доктор-эпидемиолог М. Расташанский и инженер А. Тикунов изобретали, разумеется, не оружие. Огнеметы были абсолютно неадекватны времени и техническому прогрессу. Армия от них давно отказалась, хотя закрывать напалмовые заводики не торопилась. В мирных целях огнеметы практически никогда не использовались, однако на волне нашумевших на Дальнем Востоке эпидемий эти двое ученых смогли выбить небольшой грант и произвести на свет чудовище, в электронные мозги которого было наспех вбито гигантское количество информации ( как медицинского, так и аналитического характера). Во время первой же активации в полевых условиях машины, названные брэндмауэрами, сделали свои, несколько отличные от общепринятых, выводы о смысле существования. Покрутившись с полчаса на месте и нарушив тем самым все существовавшие регламенты и нормативы подобных испытаний, брэндмауэры для начала сожгли весь обслуживающий персонал, сопровождающую группу солдат и ученых М. Расташанского и А. Тикунова. Куда самоходные огнеметы отправились после этого — никто не знает, и массированные поиски с помощью передовых технологий и многочисленных военных подразделений ничего не дали. Брэндмауэры как в воду канули.
    Разумеется, то тут, то там по планете возникали слухи о неведомом звере, огнедышащем и бессмертном, и туда отправлялись те самые военные подразделения. Как правило, слухи эти относились к той же информативной группе, что и сведения очевидцев, касающиеся снежного человека и зомбирования президента Белоруссии. За исключением, впрочем, одного факта: некоторые легенды о брэндмауэрах основывались на обуглившихся и, как правило, неопознаваемых трупах местных жителей.
    Со временем о брэндмауэрах не то что бы забыли, но стали упоминать все реже и реже, пока они не покинули окончательно первые страницы деловой и новостной прессы и не заняли свое законное место на страни цах желтых СМИ. СОУ упоминались не чаще, но и не реже, чем лох-несское чудовище, пакистанская волосатая женщина и пернатый змей Кецаль-Коатль, и приносили стабильный доход в этом новом, не продуманном заранее М. Расташанским и А. Тикуновым амплуа. Более того, однажды некое механическое чудовище появилось в финальной серии японского сериала о Годзилле. Чудовище звали Брэндмауэр, хотя походило оно скорее на неудачный гибрид строительного крана и члена общества анонимных алкоголиков. Надо заметить, что японская киностудия заработала на детище двух инженеров-неудачников солидный куш, не выплачивая никаких отступных за используемый образ. Ибо, как уже было сказано выше, платить к тому времени было некому. Все, кто был так или иначе причастен к проекту, сгорели в первом испытательно-очистительном пламени.
 
   Никто теперь уже не сможет объяснить, кто оказался виновен в этом бунте механических санитаров, чего не предусмотрели ученые, о чем не додумали. Есть, правда, одно мнение, которое еще в те времена, когда интерес к брэндмауэрам не утих, мне довелось подслушать в курьерской казарме.
   — На самом деле, — говорил кто-то за тонкой фанерной перегородкой, отделяющей спальное отделение от «кают-компании», — никакого бага не было, и брэндмауэры четко выполняют вбитую в их мозг программу, ни на йоту от нее не уклоняясь. Совершенная программа стремится очистительным огнем уберечь человека от смертельных опасностей. А что может быть опаснее для одного человека, чем другой человек? Багом можно считать разве что ошибку М. Расташанского и А. Тикунова, которые сделали алгоритмом существования брэндмауэров уничтожение грозящей человеку опасности вместо защиты человека от грозящей ему опасности.
   — Тогда они должны были уничтожать вообще все, попадающееся на их пути, — возразил кто-то второй, — потому что потенциальной опасностью для человека является вообще ВСЕ.
   — Логично, но если уничтожить человечество, ему, человечеству, уже ничего не будет угрожать. ВСЕ невозможно, во всяком случае технически трудно уничтожить. Уничтожить человечество проще. Электронный мозг выбрал самый действенный путь спасения человечества от опасности — его уничтожение. Тому, чего нет, опасность не угрожает. Я за одно благодарен Расташанскому и Тикунову — они не догадались чистить территории с помощью ядерной радиации. В противном случае человечество уже было бы спасено. Навсегда.
   Так или иначе, брэндмауэры ушли в область слухов, и уже ничто, казалось, не вернет их оттуда. Но они вернулись. «Иногда они возвращаются». Говорят, они вышли из лесов Битцевского парка вслед за Фальстатом, выжгли вокруг себя территорию диаметром в несколько сотен метров и застыли. Так и простояли до тех пор, пока Фальстат из столицы не сбежал. Изредка вокруг себя пламенем поливали, но скорее ради неведомой программной проформы (или удовольствия), поскольку ни один разумный организм, в основе которого так или иначе значился белок, к выжженному брэндмауэрами пятаку не приближался.
   После того как блицкриг Фальстата провалился и сам он, спасая остатки тигровых манипул, отступил в направлении к Рязани, навеки канув для истории в небытие, брэндмауэры неожиданно ожили, проявили живой интерес к окружающему и вошли в город.
   Нельзя сказать, что они кардинально повлияли на происходящее. Пинас, взалкавший славы избавителя Москвы от вояки-агрессора, потерял контроль над своими силами практически через несколько часов после захвата столицы. И также пропал для исторической науки, поскольку с тех пор никакого интереса как историческая фигура не представлял. В городе воцарился хаос, и несколько плюющихся пламенем машин сделать его еще более хаотичным не могли. Но некую колоритность привносили. Они никак не повлияли и на ход нынешнего противостояния, поскольку и с той и с другой стороны пожгли примерно одинаковое количество народа. Лишь на вторые сутки штурма у брандмауэров появился шанс сделать что-либо значимое — именно тогда стало ясно, что обе армии окончательно потеряли связь со штабами. СОУ вполне могли стать единственными властителями этого города, резня в котором продолжалась с попеременным успехом, но со все меньшим количеством участников. Надо заметить, что к тому времени резня эта уже не была ни штурмом, ни защитой. По разным причинам оказавшиеся внутри МКАДа люди просто пытались выжить. Осознав, что Москва стала ловушкой для двух группировок, они стали прорываться к МКАДу, не обращая друг на друга внимания, подобно тому, как спасаются лесные звери от пожара. И те и другие были встречены заградотрядами, причем в данном случае стена огня (рукотворный брэндмауэр) оказалась не менее, но и не более действенна, чем огонь машин М. Расташанского и А. Тикунова. Заградотряды жгли все подряд без разбора, поэтому опять же с обеих сторон полегло примерно одинаковое количество народа.
   И вот теперь брэндмауэрам достаточно было активно пройтись по Москве огненным мечом и остаться единственными властителями павшего града…
   Но именно в этот момент они начали город покидать. Один за другим возвращались они к тому самому выжженному пятаку в районе Битцевского парка и вновь замирали, как и прежде, во время штурма города Фальстатом. Предварительно они, впрочем, сожгли не успевший ретироваться заградотряд…
   Видимо, это меня и спасло. Не доезжая нескольких метров до моего камня, брэндмауэр развернулся и потащился в обратную сторону. Как будто случайный порыв ветра заставил «перекати-поле» изменить направление… Впрочем, почти так оно и было.
   Я медленно оторвался от камня и привалился к стене, чувствуя мокрой спиной гофрированную прохладу бетона. Страх выходил из тела студеным потом и мандражом коленей. Сбивал дыхание. Секс и страх в чем-то похожи, и реакция организма на них схожая, и потерянность первых минут после возвращения к реальности одинаковая… Только ощущения разные. Радикально.
   Я оперся ладонью в асфальт и начал подниматься. Видимо, какой-то кусок времени выпал из моего сознания, потому что людей, которые бежали по улице с обоих сторон, еще мгновение назад не было.
   Шальная, явно не мне предназначенная пуля выбила искру из камня прямо напротив моих глаз, ударила в роговой панцирь на плече и ушла куда-то в сторону. «С возвращением», — подумал я, уже лежа на земле и отползая. Камень искрил и плевался осколками.
 
   Время сносило куда-то за спину спорадическими скачками, рикошетило от остатков стен, оно расползалось лоскутами и в целом вело себя неподобающе пассивно. Дымные трассы выстрелов с кисельной медлительностью расчерчивали воздух смертоносными «классиками», причем чертили в обе стороны. Очень скоро стало ясно, что стреляют не в меня, что и черные силуэты с одной стороны улицы, и нелепые зеленые фигурки с другой скорее всего вряд ли знают о моем существовании. Силуэты и фигурки были заняты активным уничтожением друг друга, им было явно не до меня, но пуля, как известно, дура…
   Я отползал, то и дело вминая правую щеку в кирпичную крошку, а сам думал, что это же смешно, — война силуэтов против фигурок за уничтоженную столицу, и посреди нее — я. Но смеяться я не мог — асфальтовая крошка набивалась в рот. Приходилось улыбаться сжатыми губами и тихо мычать от смеха. Крошки больно царапали щеку, а поднимать голову было страшно. И обидно. Обидно быть найденным случайной пулей в войне черных силуэтов и нелепых зеленых фигурок.
   Наконец я забился в какую-то щель между двумя щербатыми кусками стены и позволил себе засмеяться. Во рту пересохло, и мой смех напоминал вороний грай. Еще смеясь, я протянул наугад руку и взял с камня свой «макар». Полежал без дела, и хватит. Время разбрасывать камни, хотя куда уж больше. Время сеять свинцовую пыль и с вороньим смешком ждать всходов дымных колосьев и исполненных «а капелла» предсмертных воплей. Белую пыль красить охрой. Чужой.
   Солнце не хочет этого видеть, скрытое тучами и низкими дымами. А я не могу не видеть, у меня нет туч, я задыхаюсь в дыму, и я не солнце. Мир стремительно проворачивается вправо, панцирь перетирает об асфальт ткань рубашки на плече. И дымная прямая, отчерченная перпендикулярно времени и диссонирующая смертоносным классикам, отлетает от «макара», сопровождаясь свистом хлыста и птичьей тенью отстрелянной гильзы. Какой-то частью сознания я понимаю, что пуля, выпущенная «макаром», не может оставлять дымной трассы, но в этом месте и в это время все происходит именно так, как должно происходить. Черный силуэт удивленно посмотрел в мою сторону, оседая на колени и раз за разом вздрагивая, — но уже не от моих пуль. А земля снова проворачивается, и по другую сторону улицы оседает зеленая фигурка. Их убивают не мои пули, вернее, не сами пули. Их убивает странный ход вещей, провороты земли, удивительно неторопливое время и сухой вороний смешок. Те самые вещи, которые рано или поздно находят каждого. Все мы рано или поздно оказываемся зажатыми между двух кордонов, по одну сторону которых либо черные силуэты, либо нелепые зеленые фигурки. И это всегда глупо, и персональная территория каждого, нарушая незыблемые законы песочных замков, рано или поздно оказывается руинами. Неизменен только песок и кирпичная крошка. Да и то не факт, если вглядываться вдоль прямой времени. Если вглядеться особенно пристально, можно понять, что прямая конечна.
   Выстрел похож на выпад эспадоном — клинок дымной трассы и лезвие искаженного воздуха вперед, а в сторону — гардой — отлет использованной гильзы. Поэтика умерщвления. Пожалуй, это единственный вид искусства, к которому все человечество относится с крайней серьезностью. Даже секс и кулинария — лишь его тени.
   Выхаркивая смех, я крутился свинцовым шаманом на рыжем асфальте и сеял пули в оба направления. Занятые друг другом, черные силуэты и нелепые зеленые фигурки далеко не сразу обратили на меня внимание, а когда это случилось, их осталось только двое, и кто-то зеленый начал поднимать в мою сторону руку. Я не стал стрелять, я дал возможность выстрелить кому-то в черном и только потом спустил курок. В войне черных силуэтов и нелепых зеленых фигурок есть такой закон: живым остается только один горец. Потому что два горца — это уже хор, а смерть любит тишину. Вяло громыхнув, упала на асфальт пустая обойма. И тогда я перестал смеяться.
 
   …Я и теперь не был уверен, кто мне враг, а кто друг, на чьей я сегодня стороне и имеет ли смысл принимать чью-то сторону. И лишь одно мне стало очевидно в ту минуту, когда я, стоя на коленях, менял обойму в остывающем «макаре»: можно принимать ту или иную сторону или оставаться между двумя этими свинцовыми кордонами, можно носить черное или зеленое, можно заметить удар эспадона или не заметить, — все это неважно. В тот момент, когда пуля дробит черепную коробку, ты один хрен перестаешь быть кем-то, перестанешь быть черным силуэтом, нелепой зеленой фигуркой, существом. Смерть — самая демократическая инстанция, если вдуматься. И самая прагматичная. Смерть — это самый яркий пример самого неправильного из промыслов земных. Ты можешь что-то сделать или можешь не делать ничего — пуля плевать хотела на все, что было до ее визита.
   Я ушел с улицы, не оглядываясь даже в те моменты, когда спотыкался о демократичные трупы в черном.
 
   Прошло еще несколько отрезков времени. Мне казалось, что я, блуждая в лабиринте московских руин, пережидая перестрелки (в которые я больше не пытался вмешиваться) и прочее, все же удерживаю изначальное направление к центру города. Какой-то определенной цели у меня уже не существовало, и уничтожение Твари как таковое мало меня заботило. Эта отстраненная бесцельность придавала всему происходящему шарм странной логики, и меня это устраивало. Так что прежнего маршрута я придерживался скорее по инерции. И все же мне хватало ума задавать себе изредка вопрос — а что дальше, что потом? Правда, мне никогда не хватало ума дать более или менее вразумительный ответ. Потом будет потом, крутилось в голове, там посмотрим, утра вечера мудренее, не говори гоп…
   Ни одной улицы узнать я так и не смог, да и не было уже улиц. Внезапно разлетевшийся в дали дальние, совсем не характерный для Москвы горизонт, щербины руин на фоне тускнеющего неба и косые столбы дымов, упирающиеся в свинцового цвета зенит… нет, я не узнавал этого места, как не узнаешь мест, в которые впервые попадаешь. Той Москвы, которую я знал как свои пять пальцев, больше не было. Правда, иногда среди руин и неразберихи улиц попадались вдруг этакие лоскуты вчерашнего дня: то уцелевшая театральная тумба с чуть опаленными афишами и рекламными плакатами, то совершенно нетронутая стеклянная остановка посреди уничтоженных бетонных и кирпичных домов-исполинов, то вдруг яркой вспышкой на фоне серого холста зеленая, по-летнему присыпанная пылью крона нетронутого прихотливым огнем тополя. Но все эти лоскуты, как случайные элементы тысячи паззлов, не только не создавали какой-то общей ясности, но даже привносили свою весомую долю нелепости в окружающий сюрреалистический пейзаж войны. Было даже странно, что над этим местом не кружат стальные стервятники и не топчут битый кирпич отливающие серебряной ртутью треножники. И было что-то еще, что-то, не дававшее мне покоя своей неуместностью и даже некоторой абсурдностью, от чего я все время крутил головой, силясь поймать этот момент, и не находил. Лишь много позже, оставив далеко за спиной место боя-бойни силуэтов и фигурок, я вдруг сразу и четко понял, что это.
   Небо! Его больше не стягивали жесткие узлы проводов, и хотя давили и давили с упрямой непреложностью дымы тлеющего внизу города, небо больше не казалось брюхом запутавшегося в сетях кита. Думая об этом, я свернул в руины и, обнаружив под прикрытием стен бордюрный камень, вывороченный и заброшенный сюда недавним взрывом, уселся на него. Подаренная Монголом пачка оказалась продавленной, а рубашка на груди — порванной. Когда и при каких обстоятельствах это произошло, я не помнил. Снова все сигареты были переломаны, и пришлось долго ковыряться, вставляя в распотрошенный столбик с фильтром отломленный кусок, а позже еще и периодически «лечить», чтобы дым не выходил через прорехи в расползающейся бумаге. И все же… Этот в общем-то жутковатый трип по осажденному городу вызывал у меня только положительные эмоции, и никогда я еще не чувствовал себя так к месту и так вовремя, как теперь.
   Я уже докуривал, когда над теми руинами, где я сидел, прошел на низкой, «бреющей» высоте кривобокий дирижабль. Он умирал и даже такую высоту удерживал с огромным трудом. Остатки рекламного холста серыми опаленными лохмотьями свисали с боков, и тянулись грязными космами канаты. «Обездоленный, — подумал я тогда, — покинутый людьми, оставленный за чертой и войной и временем. Совсем недавно семенил ты по стянутому бандажом проводов небу гордый, всеми замечаемый, единственный московский небожитель. А кто ты теперь? И главное — кому ты теперь нужен? Sic tranzit…»
 
   Я почти заснул, убаюканный таким уютным, пчелиным гудением войны. Не то чтобы окончательно отключился, все-таки усталость и ощущение близкой опасности не давали расслабиться, но пребывал где-то на едва уловимой грани между сном и явью. Мне снились те первые дни моего побега из Москвы, превращенной в котел, или точнее — в гигантский каменный желудок, переваривающий бетон, людей, богов и прочие ингредиенты собственной жизни. Да, в тот момент мне казалось, что Москва пожирает самое себя и себя же переваривает. Отчасти так оно и оказалось в конечном итоге, но только отчасти.
   Мне снились жуткие подмосковные дороги, забитые насмерть перепуганными людьми, брошенным скарбом, машинами. Тогда еще из Москвы можно было сбежать, и люди шли нескончаемым потоком, неся с собой страх и ужас, который поднимал с мест и ближнее Подмосковье. Я и сам плелся среди них, не представляя, куда иду. Подальше от московского безумия — это единственное, что было мне известно доподлинно.
   Но даже и там, на дорогах, люди не могли скрыться от войны. То и дело налетали самолеты — не знаю, чьи, — и бомбили беженцев. Какую угрозу они, то есть мы, представляли, кому были опасны? Из лесов налетали разрозненные банды и грабили и без того обескровленных и обездоленных беглецов. Сколько обойм я расстрелял тогда? Сколько пуль отпустил на волю снимать кровавую жатву мне на душу?
   Во время одного из мародерских налетов к моему «макару» неожиданно присоединились короткие хлесткие очереди стальных ветеранов Второй мировой — немецких «шмайсеров». Три человека в черных свитерах выскочили из общей массы беженцев и помогали мне своим огнем. Не думаю, что кто-то из налетчиков ушел в тот раз.
   Когда все закончилось, старший (и не только по возрасту, как потом выяснилось) сказал мне:
   — На дорогах сейчас ловить нечего. Толпа не даст далеко уйти: или под пулю попадешь, или под бомбы. Тут в паре километров Пироговское водохранилище. Воду не так утюжат, можно попробовать каналами уйти на Белое. Если хочешь, двигай с нами.
   Я согласился.
   Как оказалось, к тому моменту, как я повстречал бывшего майора ВВС Владимира Карасева, спустившегося с небес прямиком на воду, и двоих из его ребят, от Москвы удалось убраться всего на одиннадцать километров. Карасев оказался прав — дорогами, в толпе беженцев, под постоянными авианалетами и набегами лесных банд мародеров далеко было не уйти. И еще в одном оказался прав старый майор. В том, что не пытался спасти всех, не тянул за собою всю толпу. Ни к чему хорошему это бы не привело. У благих намерений такого рода совершенно определенные функции.
   Теперь было нелегко восстановить ход событий, приведших меня именно в то место и именно в то время. Смутно помню, как Монгол велел мне уходить лосиноостровским направлением в сторону Мытищ, где мы договорились с ним встретиться. Еще более смутно, какими-то рваными обрывками воспоминаний — как в районе Перловки волна беженцев, в которую я влился сразу за МКАДом, была встречена одним из первых заградотрядов. Людей просто расстреливали с крыш. Дома плотно облепили дорогу, а в тех местах, где между ними были просветы, в которые можно было уйти, стояли солдаты. Паника — именно там, в Перловке, я впервые четко осознал, что значит это слово. Я и сам был частью его. Животный страх перед губительным огнем заставлял толпу (и меня как часть ее тела) бежать, давить себе подобных, спасаться любой ценой. Каким образом мне удалось выбраться из этого ада? Какими путями, какими крысиными норами? Избитый, весь в своей и чужой крови, с пустым пистолетом в руках я пришел в себя под какой-то теплотрассой. Даже не спрашивайте меня, в кого я стрелял, я и сам боюсь задавать себе этот вопрос.
   Когда-то Перловская теплотрасса была известна на всю Москву и Подмосковье тем, что здесь создали целый город так называемые лица без определенного места жительства. С ними боролись, от них заваривали люки, заливали цементом все полости, в которых они могли скрываться. А они выживали, и их город существовал наперекор всем. Теперь он был пуст: крысы убежали с тонущего корабля и правильно сделали.
   Вдоль теплотрассы я дошел почти до Северной ТЭЦ, но потом пришлось возвращаться, потому что ТЭЦ охраняли солдаты. Долго брел какими-то изрытыми воронками полями, пока не выбрался к лесам. Даже отдаленно я не представлял себе своего положения. Не знал, как далеко удалось уйти от Москвы. Как оказалось, совсем недалеко. На одной из дорог я влился в еще один поток беженцев, который, еле двигаясь, много часов спустя вынес меня на Осташковское шоссе. В одиночку я проделал бы этот путь во много раз быстрее. Но в одиночку было страшно. В толпе, впрочем, тоже. И кроме одинокого страха, который по большей части был страхом людской массы перед неизвестностью, в толпе подстерегала она, моя новая знакомая по имени Паника. Самая жуткая из всех моих знакомых.
   Поэтому я согласился. Среди нескольких вооруженных и умеющих обращаться с оружием людей было безопаснее, чем в многотысячной человеческой толпе, легко превращающейся в животную массу.
 
   …В далеком теперь уже 1987 году Карасев, налетавший достаточно для стремительно приближающейся пенсии, решил перевестись в более тихое и уютное место. Это ведь только в бескрылом обществе принято идеализировать небо, придавая ему флер романтики и прочие легендарные качества. Что вполне, впрочем, объяснимо для тех, кто навеки прикован к земле. Действительность, как обычно, не так радужна. Постоянные перегрузки, смена давления, вибрации и эмоциональные потрясения, — все это за предписанные двадцать лет выслуги сильно убивает организм. К тому же начиналась (пока еще едва заметная) волна гонений на армию, которая, в частности, привела в 1991 году к приказу, запрещающему военным появляться в общественных местах в форме. В период славной вольницы президента Михаила Сергеевича Горбачева армия деградировала до такой степени, что за год военным летчикам с трудом удавалось налетать три-четыре часа. За год! Из восьмисот семидесяти шести тысяч часов — три часа полетов и восемьсот семьдесят три часа на земле. Так выглядела только военная авиация того периода. Майор Карасев, человек, всю жизнь поддерживавший хорошие отношения со здравым смыслом, понял, что в небе ловить больше нечего. Через каких-то хороших знакомых в Генштабе ему удалось получить место коменданта при тренировочной базе ВВС на Клязьминском водохранилище. Действительно тихое и спокойное место. При тренировочной базе имелся частично погруженный в воду Ту-154, на котором отрабатывались действия при экстренном приводнении: спасение, эвакуация и прочее. Всем этим хозяйством и стал заведовать майор Карасев.