— Я понимаю вас, Петр Петрович. — сказал я вставая, — но я кое-что потерял. Кое-что выбросил. Мне казалось, что то, что я выбрасываю, — символы меня самого, моих неудач, того, что случилось, и того, о чем мне не хотелось вспоминать. Мне казалось, что таким образом я обновлюсь. Ладно, мне пора…
   — Вы уходите? А что же делать мне?
   — Я бы на вашем месте никуда не ходил. Просто посидите здесь, дождитесь, когда стихнут выстрелы, а потом… потом действуйте по обстановке.
   — А вы?
   — А мне надо туда, — я махнул рукой в сторону Кремля, — я же курьер, и мне… мне кое-что надо туда доставить.
   — Вы курьер?! Тогда, наверное, тот человек был прав. — Архивариус медленно поднялся и протянул мне желтый пластиковый конверт, которого я не заметил раньше. — Вот, это вам, наверное.
   Я взял конверт и не стал медлить — вскрыл сразу. Случайности для меня на ближайшее время закончились, а от закономерностей все равно не спрятаться. В конверте лежали мои документы, очки, старая бейсболка и плеер, — все, что я выбросил из машины тогда, той сумасшедшей ночью… Собственно, это вроде бы было несколько часов назад, но я знал — время обманчиво в эти сутки. И несколько часов вполне могли быть (и были по ощущениям) несколькими вечностями…
   — Откуда это у вас, Петр Петрович?
   — Мне передал… другой курьер… Он, хм… Он погиб… тоже. Я подумал, что это ваше, вы ведь курьер. Хотя курьеров много…
   — Но это действительно мое, — кивнул я, — спасибо, что сохранили. Это очень важно, Петр Петрович.
   — Важно?
   — Да… Круги, знаете ли, замыкаются. Как бы мы к этому ни относились… Ну, мне пора. — Я встал и протянул архивариусу руку. Его рукопожатие было слабым. — Берегите себя, Петр Петрович. И постарайтесь выжить.
   Нужно было развернуться и уйти не оглядываясь. Я бросал старика, который вернул мне часть меня самого, на почти верную смерть, но сейчас происходило то, что происходило, и от меня практически ничего не зависело. Это не оправдание, конечно, но я развернулся и ушел. Не оглядываясь. Уже около моста я прицепил к ремню плеер и обнаружил, что один наушник оторвался. Наверное, когда я выбрасывал плеер из кабины кунга Братьев Драконов. Я нажал на «play» и сначала услышал звук, похожий на тот, который издает переворачиваемая книжная страница, а потом наивные звуки Криденс дичайшим диссонансом с происходящим закружились в моей голове простецким блюзом.
 
   Я так пока и не понял, за счет чего мост удерживался и не рушился в реку. Казалось, фантастический гигантский младенец, этакий Гаргантюа, перепутал его с пряником и неумело пообкусывал краями — где-то больше, где-то меньше. Мраморных и чугунных перил больше не было, и эркеров, памятных по фильму «Место встречи изменить нельзя» не было тоже. Само тело окаменевшей радуги, которое всегда напоминало мне черепаший панцирь, было испещрено многочисленными воронками, выбоинами, трещинами асфальта. От того Москворецкого моста, вид на который писал в свое время Куинджи, теперь не осталось ничего. Жалкий каменный скелет, неведомой силой удерживаемый на весу (может той, благодаря которой еще держался не менее потрепанный — теперь я это отчетливо видел — Кремль), — в нем не осталось ни драконьей стати, ни тяжеловесности, напротив, появилась некая загадочная грация и легковесность, характерные для всего, находящегося на пороге умирания.
 
    (Впрочем, несколькими годами ранее, под Багдадом, массированной артатакой были срыты тысячелетние развалины Вавилона, что уж говорить о каком-то Москворецком мосте, который ни в одном Священном Писании так и не был упомянут.)
 
   В центральной своей части, на пике изгиба, мост был поврежден особенно сильно, бока обвалились и висели лишь за счет упрямых арматурных жил. То, что осталось, напоминало переброшенную над пропастью доску, и я невольно вспомнил кортасаровскую «Игру в классики» и передачу пакета мате над пропастью улицы. Прямо перед доской спиной ко мне и свесив ноги в разлом, восседал Монгол. Ветер трепал его дреды и относил в сторону сладковатый дым. Монгол курил травку.
   Я осторожно подошел к провалу и сел рядом. Монгол был мертвым последние несколько лет и мог позволить себе безбоязненно сидеть над любыми высотами. Я же намеревался прожить еще как минимум несколько часов.
   — Будешь? — Монгол протянул мне косяк, но я только покачал головой:
   — Не хочу. Давай сразу к делу. Меня ждал?
   — Опять торопишься, а, нига? — Монгол улыбнулся и щелчком отбросил выкуренный едва ли до половины косяк. — Торопиться, Рома, нужно при ловле блох и при аморальном поведении с чужими женами, так еще Джа Растафари говорил, а про Джа Растафари пели Боб Марли и Майк Науменко, так что ему верить можно… Тебя, конечно, жду, тут еще долго никто ходить не сможет. Почти никто. Мост вот-вот обвалится, но ты перейдешь, мне тоже верить можно.
   — Ты здесь, чтобы про мост и Джа Растафари мне рассказывать?
   — Угадал. Про Джа Растафари уже рассказал, теперь буду рассказывать про мост. Вернее про мосты…
   — Монгол…
   — Ты слушай, нига Рома, это важно. И не торопись. Сейчас время играет на нашей стороне, бро.
 
   На Москву пикирующим бомбардировщиком рушился первый вечер новой эпохи. Вчера был ее последний вечер и последняя ночь. Сегодня история города начиналась сначала, и неведомые коленвалы раскручивали причинно-следственные связи, так интересующие крысиных божков. Что-то сеялось, чтобы века спустя быть пожатым. В ту минуту, когда Монгол начал рассказывать мне о мостах, зачистка старого была закончена и части регулярных войск скорым маршем двигались в сторону центра столицы, к ее сердцу — нерушимому Кремлю. И они еще успевали увидеть его таким, каким видели мы с Монголом: неверно стоящим на ногах израненным старцем, дни и даже минуты которого давным-давно были сочтены, и только то ли склероз, то ли упрямая гордыня все еще заставляли его выситься над этим миром, хотя, по сути, его время прошло вместе со вчерашним вечером и вчерашней ночью. Кремль рухнет в тот момент, когда войска подойдут к набережной, и это будет последнее шоу великого города. А шоу, как и история, не имеет логического окончания, шоу должно продолжаться. Город отстроят, и он вновь возвысится, вновь будет править. Но это будет уже другая Москва, с другой историей, с другими людьми, в другом времени и в другом месте. А моя Москва, этот странный город полубогов и полулюдей, умирала. Умирала от ран, умирала от старости. Умирала, потому что ее время кончилось и пришло время новой сказки. А то, что сказки иногда бывают жуткими, ничего не меняет. Спросите у Гофмана, спросите у братьев Гримм, спросите, в конце концов, у Шварца. Если, конечно, встретите их. А если нет — просто поверьте мне на слово.
 
   — Ты, конечно, помнишь былину про Калинов мост, — говорил Монгол. — Он был не толще волоска, этот мост. И по нему, по этому мосту, рано или поздно приходилось пройти всем героям. Так положено, у сказок, нига, свои законы. Если верить многоуважаемому знатоку сказок, Проппу, то этот мотив идет от представления, что мир мертвых отделен от мира живых тонким, иногда волосяным мостом, через который умершие переходят в иной мир. У индейцев инка мертвые уходят в страну немых. Они тоже должны перейти по волосяному мосту, и при этом им помогает собака. В Северной Америке тоже есть представление о мосте, он покоится на рогах гигантского буйвола. Когда кто-то вступает на этот мост, буйвол опускает голову. У эскимосов есть сказания о тонком как лезвие мосте, который ведет через пропасть в страну мертвых. Даже в парсизме (понятия не имею, что это такое) говорится, что на четвертый день после смерти душа при восходе солнца доходит до места суда у моста Тшинват. Очень часто героям помогают перейти через мост помощники, а злодеи помощников не находят и погибают…
   — Значит там, — я кивнул на Кремль, — смерть?
   — Зачем так патетично, нига? — Монгол снова улыбнулся. — Не надо все так уж прямо вопринимать. Просто у каждого времени и каждого места — свои законы, свои точки отсчета и финишные ленты. Тебе придется эту ленту сорвать. — Сказав это, Монгол встал и отошел от провала. Я торопливо последовал за ним.
   — Тогда зачем ты мне все это рассказывал?
   — Тянул время. Ждал его. — Монгол смотрел в ту сторону, откуда только что пришел я. — Видишь ли, нига, я много раз пытался избежать этого момента, но не получается. Там, где есть мы, всегда есть и он. Понятия не имею, как он находит дорогу к этому месту. По всем законам оттуда, откуда идет этот парень, сюда прийти невозможно. А он приходит, нига, он всегда приходит. И всегда с последним патроном.
   Я никогда до этого момента не встречал поднимавшегося по мосту человека, его лицо мне ничего не говорило. Но до его появления все происходящее вписывалось в более или менее понятную схему, однако этот странный тип выпадал из стройной системы, которая так или иначе приближала мою встречу с Тварью.
   Сам я уже не рвался выяснять канувшее в прошлое — слишком многое произошло и слишком многое изменилось во мне. Мир, мой мир, разрушен и сожжен, даже солнце его с трудом пробивается к земле, укрытое на этот раз дымом и копотью. А проблемы сожженного мира — смешны и нелепы. Но Монгол был прав, у сказок — свои законы, и коли уж закрутило меня в этот водоворот, выход из него только вниз или только вверх. Случается, что это одно и то же.
   Идущий к нам человек в армейском бушлате с подпалинами, с грязным от копоти и пыли лицом, с уверенно сидящим в руках автоматом (деревянный приклад покрыт грубоватой резьбой) никак не вписывался в сложившуюся схему. Но это ничего не меняло.
   — Знакомься, — криво улыбнувшись, сказал Монгол, — человек этот наделал некогда немало шуму. Так же, как и ты. Но между вами нет ничего общего, нига. А вот между нами, между мной и им, нечто общее есть. Только смотрим мы на эту общность с разных точек зрения. Имени его я не знаю. А люди называют его Душегубом. Не беспричинно, поверь мне, Рома. А теперь, — Монгол хлопнул меня по плечу и кивнул на узкий пролет моста, — теперь уходи. Или он тебя убъет.
   — Эй, ты торопишься? — издали крикнул Душегуб.
   — Тороплюсь! — крикнул я в ответ и встал на узкий перешеек. Монголу я поверил безоговорочно. Там, внизу, пенилась растревоженная река, а между мной и ею качались на арматурной сетке куски камня и чугуна.
   — Так торопишься, что даже нет времени перекинуться парой слов с приятелем? — снова крикнул Душегуб. Он приближался быстрее, чем я мог себе позволить шагать над пропастью. Я не ответил, полностью сосредоточившись на каждом следующем шаге. За меня ответил Монгол:
   — Душегуб, ганман хренов, вот уж не знал, что ты такой общительный. Может, со мной поговоришь? Я знаю много историй про мосты и Джа Растафари…
   — Монгол?…
   — Вижу, ты узнал меня, нига. Одно сердце, брат, одна любовь…
   — Я думал, если уж я кого-то убиваю, то это надолго.
   — Все верно, Душегуб, ты очень хорошо меня тогда убил. Ты даже скормил меня крысам Ниху. Но бывают обстоятельства, нига, бывают обстоятельства…
   — Так ты мертвый? Зомби?
   — Был им до сегодняшнего дня. Но Ниху понравилось, как я служил ему, и он подарил мне жизнь. Правда, ненадолго…
   Я как раз делал последний шаг, переступал с узкой части на широкую, когда услышал выстрел. Монгол упал не сразу, сначала его кинуло на паутину арматуры, и там, цепляясь вслепую за куски мостового камня, Монгол поднял голову и прохрипел:
   — Вот видишь, Рома, всему свое время… Я помог тебе перейти, а Душегуб перейти не сможет. Потому что злодеи не находят помощников и срываются с моста… Он хороший злодей, но все-таки он злодей…
   Монгол умер еще до того, как долетел до поверхности реки. Я знал это, хоть и не видел этого, точно так же как знал, что лишний элемент не способен ничего изменить. Поэтому я спокойно смотрел на Душегуба. Тот стоял у узкого перешейка и удивленно разглядывал автомат.
   — Надо же, — поднимая глаза, сказал Душегуб, — последний патрон… Обидно, он должен был достаться тебе, кривобокий. Это, конечно, ничего не меняет, так что не торопись уходить, курьер…
   — Я не тороплюсь, — ответил я, складывая руки на груди и ладонью правой нащупывая под мышкой рукоять «макара», — просто мне любопытно, с чего ты на меня так злишься.
   — А ты тут ни при чем, — улыбнулся Душегуб, делая первый шаг над пропастью. И от этой улыбки по моей коже побежали мурашки. — Просто не нужно мешать Твари сдохнуть самостоятельно, не надо ее убивать. Я плевать на нее хотел, но никто, кроме нее, не сможет закончить всю эту затянувшуюся херню. А все должно иметь логический конец. Поэтому я убью тебя, и все придет к тому, к чему и шло изначально.
   — А ты никогда не слышал, что у истории не может быть логического конца?
   — Слышал, но это ничего не меняет.
   — А к чему все шло изначально?
   — К пустоте, курьер, к пустоте. Ты когда-нибудь слышал в наушниках, как кто-то переворачивает страницу? Это очень страшный звук, курьер, но раньше я не мог понять его значения, а теперь понимаю. Он значит, что еще не все закончено, что все страшное еще впереди. Что страницы будут переворачиваться и переворачиваться. Что может быть еще хуже…
   — Ты сошел с ума, парень.
   — Я таким родился, — Душегуб уже дошел до середины пролета, и я начал вытягивать «макар» из кобуры, — и я соответствую этому миру как никто другой. Но ему, я имею в виду мир, пора уже поставить точку, он свое откоптил. Все, что у него осталось, — это ты, я и Тварь. Тварь закончит начатое, а я сделаю так, что бы ей никто не мешал.
   — Не думаю, что могу тебе это позволить, — вздохнул я и рывком вытянул «макар» на волю. Но выстрелить не успел.
   Монгол был славным малым. Странный, безбашенный, даже мертвый, он был живее многих живых. А других друзей у меня и не было. Он появился в моей жизни на космическую секунду и исчез, как водится, навсегда. Но в самый последний миг этой секунды он подвесил на паутину арматуры стальной шарик банальной армейской гранаты Ф1. А узкому перешейку, этому мосту между смертью и жизнью, большего не требовалось. Не думаю, что Душегуб умер сразу. Надеюсь, что нет…
 
   Работал одно время у нас в Конторе человек по прозвищу Шляхтич. Может, и правда поляк, не знаю, у нас кто только не работал, все цвета бенетона, от горького шоколада до мандаринов. Шляхтич был отличный курьер и мог со временем пробиться в элиту. К тому же прирожденный бродяга. Мы все были бродягами — в силу профессиональной необходимости и укоренившейся привычки. Но Шляхтич был бродягой по призванию — в дороге он был счастлив, а статики не переносил, как фотопленка засветки. Я даже не уверен, было ли у Шляхтича постоянное жилье: в перерывах между трипами мы пересекались исключительно в казармах Конторы: он либо читал, либо валялся с огромными наушниками на голове и явно маялся. Говорил Шляхтич мало и редко, не припомню, чтоб перекинулся с ним больше, чем парой слов кряду. Друзей у него не было, но это в среде курьеров — в порядке вещей. Большую часть жизни мы проводили в дороге, в одиночестве или со случайными, минутными спутниками. Некоторые, правда, работали парами, но это было редкое исключение, распространенное в основном среди гей-пар, и курьеры в массе своей их сторонились. Шляхтич исключением не был и работал в одиночку, часто брался за рискованные маршруты и не провалил ни одного трипа. Собственно, это все, что я знал о Шляхтиче в то время.
   А потом он вдруг исчез.
   Задавать вопросы у нас, по понятным причинам, было не принято. К тому же случались долговременные трипы, я уж не говорю о периодически возникавшей необходимости залечь на матрасы — курьерская служба перманентно ходила по грани закона. Ну и риск, которому подвергали себя курьеры, берясь за опасные доставки, тоже не стоило оставлять без внимания. Не так уж много курьеров доживало до старости.
   И только несколько лет спустя выяснилось, что Шляхтич уволился из Конторы. Уволился сам, что зело меня удивило. Такое случалось, и не редко, но почти всегда в первые месяцы работы, когда человек осознает, что жизнь курьера ему не по плечу. Вечная дорога, вечный непокой, никакой стабильности, о семье можно и не заикаться. Подобное положение дел многих ломало. Но никто и никогда не подумал бы, что минусы нашей службы могут сломать Шляхтича. В конце концов, повторяю, если кто и был прирожденным курьером, так это он. К тому же, как уже было сказано, — одним из лучших. Такие, как Шляхтич, не увольнялись без особых причин.
   Впрочем, не стану утверждать, что долго ломал над этим голову: чужая душа потемки, а проблем мне с избытком хватало своих. Очень скоро я просто забыл про Шляхтича.
   И вот однажды во время очередного трипа (в восточную часть России, в маленькое поселение под Владивостоком) мы неожиданно встретились.
   Я зябко топтался, кутаясь в бушлат, и курил рядом с радикально заглохшим антикварным «уазиком», который мне выделили в местном леспромхозе вкупе с чадящим утренним перегаром водилой. Преодолев примерно полпути до места назначения, «уазик» заглох намертво, и реанимировать искру в его пожелтевших от сырости и общего человеческого равнодушия свечах не могли ни технические потуги похмельного водилы, ни его же трехэтажный мат, ни мои пинки коченеющими ногами по грязным колесам. Стояли мы уже около часа. Некоторое время я развлекал себя поиском местных радиоканалов на знавшей лучшие времена магнитоле, но мало-помалу кабину выстудило, и я выбрался потоптать ногами хлипкую снежную кашу конца октября. Было промозгло, и от холодного мокрого воздуха то и дело кидало в судорожный озноб. Изредка с сопок налетал пронзительный ветер, от которого не спасали ни унты, ни ватные штаны, ни тем более поднятый воротник.
   И вдруг в этом богом оставленном медвежьем углу у меня начались галлюцинации. Выглядели они как изрядно потрепанный «Кадиллак» пошловатого розового цвета, летящий над разъезженной грязной дорогой под вопли обглоданного червями звездного трупа Элвиса Пресли. На крыше «Кадиллака» была установлена фантасмагорическая рама с противотуманками четырех разных цветов, которые вспыхивали и гасли в совершенно неопределенной последовательности. Басы на магнитоле, похоже, вывернули на полную катушку, так что «Кадиллак» зримо вибрировал. Как можно выжить в салоне этого автомобиля, я не представлял. Как мог оказаться «Кадиллак» мамаши Элвиса Пресли на грязной ухабистой дороге, зажатой между сопками безымянных гор у черта на рогах, не представлял тем более. Но когда автораритет притормозил рядом с «уазиком» (отчего сюрреализм ситуации стал только очевиднее), а из «Кадиллака» вылез Шляхтич с отросшими по плечи волосами, в обшитой бахромой джинсовой куртке, в круглых ленноновских очках и предложил подвезти — в эту конкретную минуту я серьезно задумался о влиянии восточноазиатского климата на мое психическое самочувствие…
   Однако топтаться на мерзком осеннем холоде было еще хуже, и я торопливо перекинул рюкзак из «уазика» на заднее сиденье «Кадиллака», решив, как часто делал, подумать о происходящем завтра. Шляхтич сжалился над моей головой и первым делом вырубил музыку. Жизнь стала приобретать более или менее приемлемые формы.
   Дорога предстояла дальняя, а Шляхтич оказался неожиданно разговорчив. Последнему, думается мне, немало способствовал сладковатый душок ганджи, который я уловил, забравшись на пассажирское сиденье рядом с водителем. Сам я во время трипов по неписаному закону курьерской службы не употреблял ничего, кроме (крайне редко и исключительно в оздоровительных целях) спирта, официально предписанного и входящего в содержание пакетов «НЗ».
   Покрытые медвежьими сопками склоны гор, сливаясь в одну сплошную буро-зеленую стену, неслись по бортам розового «Кадиллака». Машину Шляхтич не щадил, кидал в рытвины и на ухабы, скорости не снижал даже на самых неровных участках и лишь слегка притормаживал на поворотах. В результате раритетная машина то и дело взмывала над трамплинами колдобин, дребезжала всеми суставами и определенно мечтала вернуться в гараж мамы Элвиса Пресли. Что касается меня, то я в полной мере оценил преимущества и необходимость ремня безопасности.
   Салон «Кадиллака» был отделан все в той же придурковатой манере с душком легкого гламура и хипповатого кича. С зеркала свисали десятка два брелоков с изображением Мао Цзэдуна в различных ракурсах и загадочными иероглифическими надписями («Мат в основном», — пояснил Шляхтич). На солнцезащитных щитках висели косо приклеенные лентами прозрачного скотча черно-белые порнографические рисунки, упор в которых делался на неопределенного возраста азиаток в стиле хентай (или как это называется, когда Сейлор Мун призывает силу Луны, попутно избавляясь от одежды и грозно потрясая совершенно не детским выменем). И наконец по потолку «Кадиллака» был растянут матерчатый постер с изображением Адольфа Гитлера, рекомендующего употреблять исключительно «Дитер-колу». Гитлеру черным маркером были пририсованы обезьяньи уши, а в ногах шла кривобокая, скачущая надпись: «BE CULT OR BE DEAD».
   — Шляхтич, а какого хрена ты уволился? — спросил я, когда мы перечислили всех знакомых курьеров, руководство и девчонок из бухгалтерии.
   — Вообще-то это долгая история, — пожал плечами Шляхтич. — Но если кратко… Я же давно понял, что вся эта суета курьерская — не по мне. Не в смысле трипов — это мне как раз нравилось, а в том смысле, что все определялось какой-то необходимостью, причем необходимостью посторонней, к которой я был в принципе вполне себе индифферентен. Но по сути, что я еще умею? Для меня дорога — это все. Дома сидеть не могу, стены давят, тоска дышать не дает. А на трассе за рулем я на своем месте. Только я же распиздяй и вообще слабак по части характера, а в Конторе было тепло, кормежка, деньги. Очень трудно от этого отказаться. На хорошее, как говорят мертвые самураи, быстро подсаживаешься. Только мне это все время не давало покоя, с самого начала в башке зудело. Понимаешь, я любил дорогу и сейчас люблю, а любую необходимость терпеть не могу. Ну и, короче, в какой-то момент меня все достало, и я уволился. Оказалось, что к тому моменту денег на моем счету такое количество, что на жизнь с лихвой хватит. Я же почти не тратил, жил в казарме и в трипах, одевался на складе, только на книги и диски уходило что-то там, но это копейки…
   — А теперь, выходит, ты счастлив?
   — Теперь я живу и в принципе живу так, как считаю правильным. По-настоящему. Про счастье ничего не скажу, не уверен, что знаю в нем толк. Но я в дороге многое понял. Самое главное — люди живут неверно, просто в корне неверно. Вечно ноют, что мир говно и жизнь говно, и при всем этом, заметь, пипец как боятся умирать…
   — А ты не боишься?
   — Боюсь, конечно. Я хоть и полубог, но все равно человек. Речь вообще про другое… В этом своем страхе они стараются что-то оставить после себя, этакий суррогат жизни после смерти. Как будто картина или книга — это продолжение жизни. Хрен знает, может и так, не спорю, но на мой взгляд проблема в том, что люди просто не умеют жить. Вернее, они не прикладывают достаточно усилий, чтоб этот мир и эта жизнь престали быть говном. Я это очень четко понял, старик, потому, наверное, что моя нынешняя жизнь и мой нынешний мир — это не говно, это великолепно. И мне по-настоящемустрашно умирать, я не хочу со всем этим расставаться. Вот и стараюсь сделать наоборот, не подменять жизнь постсуррогатами, а жить и пропитываться жизнью так, чтобы там, куда мы попадем после всеобщего холокоста, этой памяти хватило надолго. Понимаешь?
   — Наверное, понимаю, — кивнул я, закуривая, — и даже отчасти соглашаюсь. Вот только как быть с тем, что ты, по большому счету, никому не нужен, и тут о тебе никто не вспомнит? Это же важно… И вдруг все то, что ты называешь постсуррогатом, — это маяки, по которым у тебя есть шанс вернуться?
   — Ты сам-то в это веришь? — спросил Шляхтич, тоже выбивая из пачки сигарету.
   Я пожал плечами:
   — Не знаю, мне не приходилось об этом задумываться. Но мне эта мысль кажется приятной. Может, потому, что моя жизнь и мой мир — тоже не говно, и я, делая то, что делаю, чувствую себя на своем месте? Не уверен, что имеет смысл что-то менять в моих отношениях с жизнью.
   — А тебе это не кажется бытовухой? Ну, типа разговоров о первостепенности разума и бытия? Не кажется, что ты живешь во имя бесполезных вещей? Для ТЕБЯ бесполезных?
   — Да нет, в общем, не кажется…
   Больше мы к этому разговору не возвращались. Говорили о другом: о жизни, о событиях и снова об общих знакомых. «Кадиллак», один в один как тот, что подарил своей маме Элвис Пресли, катил меж заросших тайгой, иссеченных шрамами рек и расщелин, заваленных многоцветным буреломом сопок. Разумеется, всего этого из салона машины было не видно, но я чувствовал, что несмотря на негостеприимный климат, там, наверху — хорошо. Мой мир имел свои приятные стороны, и хотя и негатива в нем хватало с избытком, менять что-либо я не хотел. Пусть цветет теми цветами, какие ему больше нравятся, как противотуманки на машине Шляхтича. Меня, конечно, устраивало то, что я пропитываюсь этим миром, и этой памяти хватит надолго. Но мне также хотелось оставить что-нибудь после себя, этакий маячок, по которому, хрен его знает, вдруг доведется вернуться… И может, что-то из моих необязательных дел окажется впоследствии вполне себе обязательным. И я, сыграв пару партий в сочинский преферанс с быкоголовым приятелем, выберусь из лабиринта обратно. Но даже если и нет… Даже если и нет, если мне нравится то, что я делаю, если мне нравится жить вот так — есть ли смысл что-то менять? Я не говорю о статике, о персональном болоте. Здесь Шляхтич прав. Болото убивает человека, превращает его в ленивую холоднокровную рептилию «не-хочу-учиться-хочу-жениться». Но если ты все еще в состоянии находить в топи броды, если тебя не оставляет надежда, что именно этими бродами ты рано или поздно выйдешь на твердую землю, то есть ли смысл менять одну топь на другую топь? Мне по кайфу искать землю. Но тут уж каждому свое.