– Если б я мог догадаться! – сказал он.– Ты что думаешь, Ларс?
   – Пожалуй, опять одни выдумки и хвастовство Теодора.
   Оле Иоган сказал:
   – А знаешь, что я думаю, Ларс? Я думаю, что это опять не что иное, как выдумки и хвастовство этого Теодора. Наплевать на него!
   Но таким способом они сами лишали себя интересного приключения и опустошали себе душу. Оле Иоган все никак не мог взяться за дело и вдруг сказал:
   – А что, если это принц шведского короля?
   – Едет к нам на охоту!
   – Разве что так!
   Тогда Оле Иоган пришел в необычное возбуждение, снова напялил на себя куртку и сказал:
   – Пойдем, послушаем, что скажут Аслак и другие. Так шло время. Эти люди работали мозгами на свой образец и по-своему питали свои сердца. И им тоже мерещились чудные видения, когда они заглядывали в страну фантазии.
   А работа стояла.
   Подойдя к Аслаку и остальным рабочим, они снова прослушали историю о храброй отповеди поденщика, о том, что в стране, слава богу, есть закон и право. И память Конрада не притупилась; наоборот, она обострилась, он припомнил теперь, что бросил слово «рабовладелец» помещику прямо в лицо да еще прибавил: масон. Шестеро взрослых мужчин стояли и слушали седьмого. Работа не подвигалась.
   Вот они – современные рабочие, разъезжающие на велосипедах и щеголяющие в пиджаках с болтающимися часовыми цепочками, закаленные борцы, прибегающие к прессе. У всех у них были свои мнения. Они знали себе цену, да в сущности они и имели цену, потому что их было много. Куда денутся остальные без них? И что они смогут против них? Капиталисты, судный день близится?
   Оле Иоган попробовал преподнести свою великую сенсацию: о человеке на сигнальном холме. Нет, Аслак и другие ничего не знали, они были закалены в борьбе, у них не было даже фантазии, они снова вернулись к делу Конрада. О, это дело Конрада, чего оно стоило, как могло утолить человеческое сердце!
   Тогда Оле Иоган одновременно, и разочаровался, и оскорбился, чувство долга внезапно вспыхнуло в нем, он величественно зашагал на свое место к своей работе, снимая на ходу куртку, и крикнул через плечо поденщику:
   – Ну, иди, что ли, Конрад, да живей, сию же минуту! Ларс Мануэльсен пошел прочь.
   – Если услышишь что, приди к нам рассказать! – крикнул ему вдогонку Оле Иоган, «Очень-то мне это нужно!» – подумал про себя Ларс Мануэльсен.– «Эти старые приятели не помнят, чей я отец», – думал он. Он пошел вниз, ощупывая на ходу свою куртку.
   Корнелиус все еще стоял на сигнальном холме и таращился на море. Внизу, в Буа, у мелочной лавки, царило то же оживление, что и каждый день: покупатели и зрители, дети и собаки, рабочие, таскавшие ящики и тюки, таскавшие товары в большую сельскую лавку для продажи в розницу.
   И как это из таких мелочей могла вырасти такая громада!

ГЛАВА II

   То же самое строение, в котором старик Пер из Буа начал свою маленькую мелочную торговлю, но увеличенное и расширенное вдвое. Это сделал Теодор.
   Наверху, в мезанине, лежал сам Пер из Буа и никак не мог умереть. Поразительно, до чего он был живуч, хотя парализованная сторона у него порядком высохла, так что получилась женская рука и женская нога, вместо его прежних солидных конечностей. Умереть? Разумеется. Но не сейчас, не раньше времени! Люди издалека могли судить о его ежедневном нежелании умирать; он лежал в кровати и стучал в пол палкой, когда ему что-нибудь было нужно, стучал часто, оглушительно и вмешивался во все происходящее. Он и лежал-то всегда в жилетке, для того чтобы хоть верхняя часть туловища не совсем была прикована к постели. Но все же это был дряхлый и безнадежный паралитик, заросший бородой и с белыми косичками на затылке. Летом, в теплые дни, его выносили наружу, и тогда он испытывал большое удовольствие, наблюдая движение перед своей мелочной лавкой. Зимою же, в короткие дни, он не читал, лежа, газеты или собрание проповедей, – для этого керосин был слишком дорог, – а лежал впотьмах и слушал далеко, за милю от земли, пение лебедей, и это было жуткое пение, на которое он отзывался невольным стоном. Ветер словно швырял железные листы, церковные флюгера вертелись, большие ворота скрипели на петлях: у – у! И какого черта так кричат дикие птицы? Ведь никто их не трогает!
   Но в летние светлые ночи Пер из Буа опять становился другим, – он лежал, и строил планы, и ворочал делами. О, это были детские забавы, сущая чепуха. Он полагал, что торговля и оборот ведутся в наши дни точь-в-точь так, как в его времена, только что все стало немножко крупнее. Он все еще верил в такой товар, как постные баранки, которые купеческие яхты привозили из Бергена в пустых бочонках и гробах. Он верил в гвозди, много ящиков с толстыми трех– и четырех-дюймовыми гвоздями, в мятные лепешки для школьников, в бумажные воротнички и манишки, – кому это теперь нужно! Пер из Буа был человек старинного склада, идиотски бережливый, выше всякой меры осторожный и упрямый мелочник. Ну да. Но бог знает, – может быть, лежа и торгуя ненаходящими спроса товарами, он знал, что делает и даже как будто обманывал кого-то. Кого? Себя самого или других, но кого-то обманывал. Он родился для того, чтоб менять и торговать, и его неистребимый талант к этим занятиям вел его все дальше и дальше; он давно уже миновал двусмысленность, перешагнул изощренный обман, и теперь, пожалуй, совершил полный круг, добрался до изнанки: он играл в обманывание. Коварный и смешной человек.
   Он постучал палкой в пол. Наконец пришла его жена; он велел позвать Теодора, а когда жена продолжала стоять, не торопясь исполнить приказание, он повторил свои слова очень кратко. Он не разговаривает с женой без особой надобности и никогда не смотрит на нее, потому что она представляется ему козой в образе человека.
   – Это смотря по тому, есть ли у Теодора время, – говорит она.
   – Пусть Теодор придет сейчас же! – кричит Пер из Буа.
   Но Теодор шел или не шел, в зависимости от времени и охоты. Если отцу приходилось ждать слишком долго, он посылал новых гонцов, и слова его были еще грознее. Ведь вот, старый упрямец и до сих пор имел некоторую власть, не говоря уже о том, что все дело велось от его имени и под фирмой П. Иенсен. Теодор и посейчас еще не отваживался являться к отцу в полном параде, а обычно прятал свои перстни в жилетный карман. Так сделал он и на этот раз.
   Он останавливается у постели и, из прежнего уважения не садится на стул.
   – Ты не мог прийти, когда я стучал? – говорит отец.
   – Я был в погребе, – отвечает сын.
   – Не верю. У нас есть спички?
   – Спички? Как же.
   – Цена на них не поднимается?
   – На спички? Нет.
   – Нам надо закупить тысячу гросс, – говорит старик, – тогда они поднимутся.
   – Тысячу гросс? Это груз на целую яхту, да и где мы их будем хранить?
   – В сарае. Чтоб в сарае плясу больше не было, это грех. У меня было насчет этого знамение. А нечистый пусть заполучит в сарай спички!
   Из старого уважения, Теодор не смеется и не хлопает себя по коленке. Стало быть, отец хочет победить нечистого, победить дьявола спичками! Но и сам не собирается на этом проиграть, – он хочет скупить дочиста всю фабрику и сам завладеть, всеми спичками в Нордландии. Детские затеи, – отец превратился в младенца. Тысячу гросс спичек невозможно перевезти, они займут, бог знает, сколько места и ничего не весят. Да и какой барыш даст тысяча гросс спичек? Никакого. Будь это тросточки или ткани на блузки.
   – Тысячу гросс, я так решил. А соль у нас есть? – говорит старик, предполагая легким спичкам противопоставить тяжелый груз.
   – Соль? Есть, сколько нужно на лето.
   – Что, закром полон?
   – Не скажу, что б совсем полон. Но соль от жары тает.
   – Щенок – хочешь учить отца? Так, значит, сто тонн соли. Ступай и напиши.
   Все это был вздор. Теодор сошел вниз и ничего не написал. Он понимал, что отцу очень важно было выставить спички против нечистого, раз он шел даже на большой убыток от соляной операции, но отец был невменяем. Да и сарай нельзя было трогать, – он служил танцевальным залом для молодежи и приносил колоссальный доход. Правда, у лавки отняли право винной торговли, но все же многие приходили к милашке Теодору и получали от него бутылочку на субботнюю вечеринку. И когда Теодор сам иной раз приходил в сарай во всем своем великолепии и в башмаках с бантами, он был словно барин, словно вельможа, богач, олицетворение земной пышности и величия в глазах всех бывших там девушек.
   Но юный Теодор любил принцессу, и девушки для него не существовали. Должно быть, господь бросил это тяжкое несчастье в трюм его души, чтобы он не опрокинулся от глупости и легкомыслия. Но это был крест.
   Он опять надевает свои кольца и спускается в лавку, в свое царство. Толпящиеся у прилавка и заграждающие ему дорогу расступаются перед ним; он поднимает доску, проскальзывает в проход и опять опускает доску. Теперь он командир. У молодого человека двое подручных, полки и выдвижные ящики полны, потолок увешан товарами, пол завален товарами, – в лавке все, что может пожелать человек: шелковые ткани, изразцовые печки, венское печенье. Он помещал объявления в «Сегельфосской газете» только ради шика, – это было излишне, конкурентов у него не было, но он вел дело на современный образец.
   Старик Пер из Буа не имел никакого представления о том, что происходит под его ногами, он сказал: спички, сказал: соль. Уж не воображал ли он, что и сейчас, как во времена его владычества, дневную выручку можно уложить в кожаный кошелек и запрятать на ночь под подушку? Теперь выручка записывалась в толстые книги и пряталась в несгораемый шкаф в конторе, а контора существовала для одного только Теодора, который сидел там на высоком винтовом табурете и записывал все на свете. Вначале, когда он был маленьким, он писал: «с совершенным почтением Теодор Педерсен», потому что отца его звали Пер, теперь же подписывался: «Теодор Иенсен», потому что отца звали Иенсен. Это мать перекрестила так отца, – она захотела ходить в шляпке и величаться «мадам». Так все и пошло расти в вышину, одно за другим, пуще же всего – торговля. Спички и соль? Нет, консервы, и макароны, и швейцарский сыр. Упрямый калека в мезанине и сейчас требовал козьего сыру, как в старину, – простак, козьего сыру негде было достать, потому что никто уже не держал коз. Товар вывелся точно так же, как вывелись бумажные воротнички и постные баранки. Старику предлагали взамен так называемый жирный сыр, или сливочный, – покорно благодарю, он выплевывал эту дрянь на пол! Он был самым неприятным клиентом в лавке из-за своего пристрастия к старине. Почему бы ему не есть, со всеми прочими, рокфор в серебряной бумажке и камамбер в изящных деревянных коробочках? Но это, в его глазах, был обман. Клецки в молоке – это он понимал, но макароны – это еще что такое? Он отстал от развития местечка и его обитателей, теперь и здесь уже не было человека, который не кушал бы макарон на свой заработок, и все кушали конфеты, и кушали вкусные сливы на заработанные денежки, и истребляли целые леса макарон, как за границей!
   В особенности сказались все эти новшества на домашнем хозяйстве, – его стало гораздо легче и удобнее вести. Масло? Масла уже не сбивали, а шли в лавку и покупали маргарин. Кладовые и чуланы с мясом, свининой и рыбой? Все бы до смерти нахохотались над чудаком, который вздумал бы запасаться солониной. Гораздо разумнее было покупать кушанье в жестянках, порционное кушанье. Оно было готовое, сваренное, почти что уже пережеванное, только и оставалось, что завязать его в тряпочку и сделать соску для человечества. Ах, как бедным хозяйкам приходилось мучиться в старину по сравнению с теперешними временами! К чему теперь зубы во рту?
   Ведь вставные зубы висят на шнурке в лавочке дантиста, а для жестяночных кушаний требуется только ложка. И потом, кушанье в жестянках свежие, они действуют мягко на людей, уже получивших от них язвы желудка. Так неужели это не расцвет по всей линии?
   А вот Нильс-сапожник и его сын остались без хлеба. Они, некогда бывшие самыми необходимыми людьми в Сегельфоссе и окрестностях, шившие кожаные башмаки, которых хватало на год, а то и на два, и умевшие положить заплатку так, что она служила только отделкой и украшением сапога, – они остались без хлеба. Теперь люди покупают обувь в лавке. Ну, конечно. И она страсть какая блестящая и остроносая и чуть что не тает на языке.
   Выдержав такое положение вещей несколько лет, в течение которых Нильс становился все тоньше и тоньше и превратился в тень самого себя, чуть ли не в мальчика-конфирманта, – до того он стал легок на ногу, когда бродил по избам, напрашиваясь на ломоть хлеба с чашкой кофе, и когда на каждой мусорной куче находил эти покупные сапоги и покупные башмаки, которые люди снашивали в каких-нибудь два-три месяца и потом выбрасывали, – да, выдержав это несколько лет, Нильс-сапожник в один прекрасный день решительно отправил своего сына в Америку, а сам продолжал бродить по пустырям и голодать изо дня в день. Нечего говорить – иногда он встречал щедрую душу. Встречал Борсена с телеграфа, начальника станции, и тот давал ему несколько грошей. Странное знакомство было между ними, – оно началось с того, что Нильс-сапожник пошел однажды к начальнику телеграфа, указал тому на его сапоги и предложил подкинуть под ним подметки.
   – Нет, – сказал Борсен, – на это у меня не хватит средств. Но вот, выпей рюмочку и возьми две кроны.
   И с тех пор сапожник постоянно получал какую-нибудь мелочь, когда у Борсена было из чего уделить.
   Юлий тоже нередко помогал ему, – в гостинице Ларсена оставалось много объедков для изможденного скелета.
   – Покорми Нильса, он пришел издалека, – говорил хозяин Юлий своей матери, заведывавшей кухней, —дай ему побольше мяса, – говорил Юлий.– Уж если ты идешь в поместье и увидишь Полину, так пусть не скажут, что тебя отпустили из гостиницы Ларсена без всякого угощения, – говорил Юлий Нильсу-сапожнику.
   – Еще никогда не случалось, чтоб я прошел мимо гостиницы Ларсена и меня не угостили по-царски, – отвечал, в свою очередь, Нильс-сапожник, и говорил хитро и раболепно. Старый крючок!
   Еще была хорошая кухня, куда приятно попасть, у жены ходатая по делам, адвоката Раша. Самого адвоката Нильс-сапожник никогда не видал; он был ужасно жирный и толстый и постоянно сидел в своей конторе, пыхтел и вел большие дела; зато Нильс-сапожник видел барыню, – добрая душа, во времена лейтенанта она жила в поместье Сегельфосс и звалась иомфру Сальвесен, а потом сделалась важной дамой. Да, поистине, все, как есть, возвысились против прежнего! У лейтенанта иомфру Сальвесен просто служила на жалованье, и удивительно, что тогда она была довольна и счастлива. Ну, а теперь она была фру Раш, имела кучу денег и двоих детей, – чего же еще? И все-таки фру чувствовала себя несчастной, нервничала и жаловалась, часто плакала и вела себя глупо, хотя наряжалась в бархат и перья. Вот так положение! Может, ее подсекло, что она стала матерью двоих детей? Или же она не могла забыть начальника пристани у господина Хольменгро, с которым она была помолвлена, когда явился адвокат Раш и женился на ней?
   Когда Нильс-сапожник притаскивался к ней в кухню с веником, сделанным для барыни, или с починенным детским башмачком, фру Раш подсаживалась к нему, угощала, говорила о старых временах и расспрашивала, как живется в Америке его сыну. И даже мысль-то о переселении в Америку пришла как раз этой странной фру Раш, но, к сожалению, денег тогда она не могла дать —всего несколько крон, двадцать крон, которые она урвала из своего хозяйства, приписывая в течение многих месяцев к подаваемым мужу счетам. И чудная барыня чуть не плакала, давая Нильсу-сапожнику эти двадцать крон для сына, эти гроши для сына, и вся покраснела от того, что их так мало. «Но вот, – сказала фру Раш, – здесь есть еще, это деньги на весь билет, они от молодого Виллаца, – сказала она, – от Виллаца Хольмсена, понимаешь?» И фру Раш рассказала, как она написала молодому Виллацу, – он был далеко, жил в большом свете, давал концерты, тешил людей музыкой и был знаменитостью. Так вот она ему написала и получила все, что просила, и даже больше. «Денег? – ответил молодой Виллац.– С удовольствием!» Точь-в-точь, как в свое время его отец, когда к нему приходили и о чем-нибудь просили. Ах, помещики Хольмсен, вот это были господа! И сын такой же, две капли воды, как его родители. Нынче летом он приедет домой и долго проживет в своем большом доме.
   Фру Раш необычайно взволнована и с воодушевлением разговаривает с Нильсом– сапожником, не обращая внимания на то, что ее служанки все слышат. Но все время она сидит точно на булавках и просит Нильса-сапожника поскорее съесть бутерброды и кусок пирога, чтобы ей поскорее убрать со стола, потому что незачем оставлять беспорядок. Потом она уходит на минутку в кладовую и, вернувшись, спрашивает Нильса-сапожника, не возьмет ли он починить и другой детский башмачок; она уложила его в большой пакет, чтоб – говорит – не так легко было его потерять.
   Когда Нильс-сапожник стоит у дверей с пакетом под мышкой, фру Раш как будто успокаивается и начинает расспрашивать:
   – Ну, как же тебе, все-таки, живется? Ведь ты не очень тепло одет по такому морозу?
   – Одет? – повторяет Нильс-сапожник, и шутит, и смеется всем своим сморщенным лицом, потому что сыт.– Я не люблю напяливать на себя лишнюю одежду. А кроме того, я бегу так шибко, что морозу меня не догнать. Ха-ха, вот так я делаю, – говорит Нильс-сапожник.
   Фру Раш спрашивает:
   – А ты ничего не получал от сына?
   – Как же, – отвечает Нильс, – только все больше письма. Должно быть, у него самого не так-то уж густо. Но я рад, что ему живется так замечательно.
   – И ты никогда не получал ничего, кроме писем?
   – Как же, карточку.
   – И ничего больше?
   – Н-нет. Но он обещал прислать в следующий раз. Он пишет так крупно и четко, – легко читать. Он подписывается «Нельсон».
   – Ах, был бы жив лейтенант! – говорит фру Раш и сжимает руки.– Он бы научил твоего сына писать так, что еще легче было бы читать!
   На это Нильс-сапожник ничего не отвечает, но, когда он благодарит и собирается уходить, фру Раш говорит, что попросит молодого Виллаца написать в Америку этому сыну, этому Нельсону. И тогда Нильс-сапожник, ослепленный этим американским сыном, которому живется так замечательно, отвечает:
   – Да нет, может, ему и самому не так-то легко. Если на то пошло – по карточке я вижу, что он здоров и у него есть все, что нужно по части платья, и часы, и все такое. Он пишет, что собирается приехать домой. И я уж как– нибудь дождусь его приезда. Покорно благодарю за угощение!
   – Приходи опять поскорее, – говорит фру Раш.
   По уходе Нильса-сапожника она отводит душу со служанками: уж она бы проучила этого американского барина, этого Нельсона! Ведь это лопнуть можно! Очень разжиреет худой отец от карточки! Но подожди, пусть только приедет молодой Виллац!
   И тут она вспоминает, что пора ей наконец заглянуть в Сегельфосс, в поместье, она пойдет сейчас, – все откладывала день за днем, а теперь надо это сделать сию минуту.
   – Принесите мне пальто, Флорина! И не забудьте, девочки, сходите без меня кто-нибудь в лавку за кофе.
   Добрая же эта фру Раш, – она обещала молодому Виллацу заглядывать кое– когда на его усадьбу и решила это сделать. Хозяйничала у него молоденькая Полина, славная девушка; под началом у нее было несколько работниц, а, кроме того, там жил Мартин-работник, он следил за полевым хозяйством и командовал лопарем Петтером и другими рабочими. Фру Раш всегда находила в имении полный порядок, но весной и осенью производила самолично ревизию серебра. Она так решила. Во-первых, это была ее обязанность, раз она обещала, а во-вторых – и серебро-то стоило того, чтобы его посмотреть! Ах господи, какие блюда, миски с позолоченными ручками, вазы для печенья, подносы, жбаны, ножи с кабаньими головами на ручках, рукомойники из серебра в комнатах барина и барыни! И всюду – ни одного местечка, где не было бы роскоши и великолепия, – картины, мраморные статуи, золоченые люстры, резные ларцы.
   Фру Раш вся кипит, она со временем своего девичества сохранила неистребимое почтение ко всему, относящемуся к имению, – такого, как там, не было нигде, даже перила на двух парадных лестницах – «не знаю, из чего они сделаны, – говорила она, – но они блестят, как золото». И когда однажды она прочитала в газете про золотой сервиз у какого-то князя, она сказала своим служанкам на кухне:
   – В имении у нас был сервиз, который никогда не употреблялся.
   – Золотой? – спросили девушки.
   – Не скажу, чтоб золотой, – отвечала фру Раш, – но, во всяком случае, серебряный. Мы никогда его не употребляли, потому что он был ужасно дорогой. Его никогда не вынимали, он лежал всегда запакованный. Подумать только, тарелок на двадцать четыре персоны?
   – Серебряные тарелки? – вскричали девушки. А фру Раш отвечала:
   – Вот, серебряные они или золотые, я хорошенько не знаю, но ясно помню, что один раз видела двадцать четыре тарелки!
   Ну, да фру Раш, наверное, преувеличивала и врала, – она была в хорошем настроении. Оттого, придя в Сегельфосс и увидев Полину, она приступила к делу весело и крикнула:
   – Вот пришел инспектор производить ревизию! А Полина отвечает:
   – Это очень хорошо, потому что Мартин-работник получил письмо.
   – Он приедет?
   – Приедет скоро. И вы скажите нам, что надо сделать.
   Сказать было вовсе не так просто, – надо было хорошенько обсудить. У молодого Виллаца, кроме главного дома, были две комнаты на кирпичном заводе, где под конец жизни ютился его отец. Где же теперь поселится сын? И там, и здесь комнаты стояли нетронутыми, со всей мебелью.
   – А он не пишет, где думает жить? Послушай, Полина, надо здесь все убрать! Ты думаешь, такой человек, как он, может жить где-нибудь, кроме главного дома? Убери комнаты его отца, комнаты лейтенанта, всю северную половину, знаешь? Пойдем, посмотрим!
   Обе женщины пошли. Воспоминания неслись навстречу фру Раш из каждой комнаты; она суетилась и отдавала приказания, как в былые дни, таскала за собой Полину, указывала, двигала стулья. Они прошли в будуар барыни; здесь тоже надо все осмотреть, обмести пыль, выколотить подушки и выстирать гардины. Взялись за серебро. «0-о!»-сказала фру Раш и упала на стул. Время шло, обе женщины с головой погрузились в свое занятие; они все глубже и глубже зарывались в груду серебра, вынимали предметы и опять их укладывали, сидели, держа на коленях большие серебряные сосуды. А теперь ларец, с виду такой простой и незначительный, хотя и на золоченых львиных ножках, – они никогда хорошенько не смотрели, что находится в его глубоких недрах, – скорее, ключ! Ну-да, опять серебро в вате, но старинное и особенное серебро, ажурные вещи, сервиз. Полина вынимала футляр за футляром, сверток за свертком; на самом дне был ящик, – вынимай и его, Полина, давай сюда весь ящик! Но ящик был страшно тяжелый, и, когда его вынули, в нем оказалось две дюжины серебряных тарелок.
   Фру Раш подскочила на стуле. То, что она сама считала почти сном, выдумкой, родившейся в ее душе, – оказалось действительностью.
   – Что я говорила? – воскликнула фру Раш.– Я же знала, что они есть, я видела их собственными глазами; только я не знала, наверное, может быть, лейтенант их продал, может быть, перечеканил на деньги в последние годы своей жизни. Мне бы надо было сообразить, такой-то человек, как он! Две дюжины, если я не ошибаюсь, пересчитай, Полина! Ну, натурально, это серебряные тарелки на двадцать четыре персоны, – мы с тобой в барском доме или нет? Ах ты, господи, боже милостивый!
   Она пришла в сильное волнение, жалела, что не взяла с собой своих деток, чтобы и они полюбовались чудом.
   – Почем знать, может быть, это повлияло бы на всю их жизнь – повлияло бы на всю жизнь моих драгоценных малюток. Но я расскажу им нынче вечером, когда они будут ложиться спать; ты знаешь, Полина, какие у них хорошенькие глазки, красивые, большие глаза у обоих, спаси их господь! Мне хотелось бы иметь еще детей! Но теперь я скоро состарюсь и больше у меня не будет, а когда эти двое вырастут, у меня в доме не будет маленьких. Я об этом часто думаю. Полина, помни, хорошенько перетри все и закутай опять каждую вещь в свою ватку и уложи в свои отделения, и путь они спят. Пусть спят, спят, здесь спит целое богатство! Да, можно сказать, милочка Полина, мы с тобой сегодня кое-что видели.
   Я расскажу тебе когда-нибудь, как надо накрывать стол серебром, когда все до последнего, кроме венецианского хрусталя, из серебра. И тут уж тебе не хлеб с маслом или вареная козлятина, а три блюда одних только рыб разных сортов, кроме пяти, а то и десяти всевозможных мясных блюд, а потом фрукты и сыр, а под самый конец кофе с ликерами из кувшинов, что стоят в погребе. Я расскажу тебе когда-нибудь, какие у господ бывают торжества. Тогда мы надеваем крахмальные передники и белые чепчики на голову, чтоб волосы не попали в кушанье. А дамы декольтированы вот по сих пор и с золотыми цепочками на шее, а мужчины все в сюртуках, если обед днем. Так у них полагается. И вот лейтенант встает и держит всем речь, – когда крестили Маргариту Кольдевин, то крестили ее здесь, и тогда лейтенант произнес про нее речь – прекраснее этой речи не может быть на человеческом языке. Но меня тогда здесь не было, это было до меня, но консул Фредерик мне это сам рассказывал такие истории, над которыми я и до сих пор покатываюсь со смеху, и он брал меня вот так, легонечко, за руку, когда хотел пошутить, и был такой обворожительный. Другого такого не найти, и он умел находить самые смешные слова на свете. «Я все жду вас», – говорил он мне и, конечно, говорил это так себе, нарочно, потому что давным-давно был женат. Не будь этого, бог знает, чем бы между нами кончилось, потому что он мог заговорить всех нас. Ох, да что же это я все сижу и болтаю, пойдем скорее, милочка! Я позабыла про деток и про полдник.