Сначала я увидел только силуэт немецкого офицера на фоне чёрного прямоугольника двери.
   Я узнал Ханса. У меня ещё немного кружилась голова, и я подумал, что это просто результат избытка памяти. Понадобилось несколько секунд, чтобы убедиться. Это действительно был Ханс. Он стоял тут, передо мной, в своей форме завоевателя. Он не двигался, как бы понимая, что я ещё сомневаюсь, и чтобы дать мне время убедиться в его присутствии. Казалось, он не удивился, застав меня на чердаке танцующим вальс с той, кого здесь не было. Он не был взволнован: завоеватели привыкают к виду горя. Может быть, ему уже сказали, что я немного не в себе, добавив: «Бедный молодой Флери; ясно, в кого он пошёл». Сопротивление только начиналось, и слово «безумие» ещё не получило права на эпитет «священное».
   В помещении было достаточно темно, чтобы пощадить нас, помешав видеть друг друга слишком ясно. Но всё же я различал белый шрам на щеке своего врага: след польской szabelca, которой я орудовал так неловко. У Ханса был печальный, даже почтительный вид: рыцарственность идёт к форме. У него на шее висел Железный крест — вероятно, он получил его за бои в Польше. Не знаю, что мы сказали друг другу в эти минуты, когда не было произнесено ни одного слова. Он сделал деликатный жест, свидетельство благовоспитанности, которая передаётся у прусских юнкеров от отца к сыну: стоя в дверях, он отступил в сторону, чтобы освободить мне проход. Видимо, после стольких побед он привык, что люди бегут. Я не двинулся с места. Он постоял в нерешительности, потом начал снимать правую перчатку, и по выражению его лица мне вдруг показалось, что он собирается протянуть мне руку. Но нет, он и теперь избавил меня от неловкости: подошёл к слуховому окну и, снимая перчатки, глядел на голые ветви. Потом повернулся к роялю Бруно. Улыбнулся, подошёл к роялю, открыл его и коснулся клавиш. Только несколько нот. С минуту он стоял неподвижно, положив руку на клавиши и опустив голову. Потом отвернулся, медленно, как бы в нерешительности, сделал несколько шагов, надевая перчатки. Перед тем как выйти, он остановился, слегка обернулся ко мне, будто собираясь заговорить, затем ушёл с чердака.
   Я всю ночь бродил в окрестностях, не узнавая даже тех дорог, которые знал с детства, Я не понимал, действительно я видел Ханса или так далеко зашёл в своих упражнениях памяти, что вызвал лишний призрак. Братья Жарро нашли меня на следующее утро в хлеву без сознания, отвезли домой и посоветовали дяде отправить меня в больницу в Кан.
   — Мы все здесь знаем, что малыш немного «того», но на этот раз…
   Они ошибались. «На заре тётя Мирта выйдет прогуляться». «Корова будет петь соловьиным голосом». «Пуговицы к штанам пришьют вовремя». «Мой отец — мэр Мамера, а мой брат — массажист». Каждый день до нас доходили из Лондона зашифрованные сообщения для участников Сопротивления — эти передачи шли на 1500 метрах длинноволнового диапазона, 273 метрах средневолнового и на коротких волнах на 30,85 метра. Амбруаз Флери поблагодарил Жарро за совет, вежливо выпроводил их и, подойдя к моей кровати, сжал мне
   — Экономь своё безумие, Людо. Не слишком его расходуй. Стране оно будет нужно всё больше.
   Я пытался взять себя в руки, но встреча с Хансом потрясла меня. Я по-прежнему бродил вокруг «Гусиной усадьбы». Немцы ещё её не заняли; её даже ещё не начали приводить в порядок.
   В начале декабря, забравшись на стену, я услышал, как открываются ворота. Припав к стене, я увидел, что по главной аллее въезжает «мерседес» с вымпелом командующего немецкими войсками в Нормандии. За рулём был Ханс, один в машине. Я не знал, для чего он вернулся сюда: чтобы подготовить усадьбу для немцев или чтобы помечтать о Лиле, как я. Вечером я украл пять бидонов бензина в «Прелестном уголке» — его щедро поставляли туда немцы — и перетащил их по одному в усадьбу. В ту же ночь я поджёг её. Огонь плохо разгорался, мне пришлось немало потрудиться; я бегал из комнаты в комнату, спасая свои воспоминания, ожидая, чтобы пепел укрыл их навсегда. Когда наконец пламя поднялось до крыши, я с трудом заставил себя уйти — столько сочувствия виделось мне в этом огне.
   Наутро меня арестовали, отправили в Клери и учинили допрос с пристрастием. Французская полиция тем более нервничала, что речь шла о её престиже в глазах немцев. Для властей я был идеальным виновником: речь шла о выходке неуравновешенного человека без всяких «террористических» намерений.
   Я ничего не отрицал — я только отказывался отвечать. Я думал о моих товарищах Легри и Косте из организации «Надежда», которые не заговорили под пыткой: если бы несколько пощёчин и ударов кулаком могли склонить меня к признаниям, значит, память подвела бы меня первый раз в жизни. Так что после серии оплеух я глупо улыбнулся, а потом сделал вид, что впадаю в мрачное отупение, что несколько обескуражило полицейских.
   Дядя поклялся, что я неделю не вставал с постели; доктор Гардье проехал в своей двуколке тридцать километров, к великому неудовольствию коня Клементина, чтобы подтвердить его слова; но власти держались за «поступок неуравновешенного субъекта», и на следующий день допрос возобновился в присутствии двух немцев в штатском.
   Я сидел на стуле спиной к двери. Вдруг я увидел, как оба немца вытянулись с поднятыми руками, и, не взглянув на меня, мимо прошёл Ханс. У него было напряжённое лицо, челюсти сжаты. Чувствовалось, что он с усилием сдерживает свою досаду и презрение. Он не ответил на гитлеровское приветствие людей Грюбера и обратился к комиссару по-французски:
   — Я не понимаю этого ареста. Я не понимаю, как Людовик Флери, которого я хорошо знаю, мог оказаться в «Гусиной усадьбе» в ночь поджога, так как я видел его в это время в доме его дяди в Кло, откуда я ушёл очень поздно после долгой дискуссии по поводу воздушных змеев с мэтром Амбруазом Флери. Таким образом, полностью исключается, что он мог быть поджигателем, так как, по свидетельству очевидцев, огонь был виден за несколько километров со всех сторон с одиннадцати вечера.
   Моим первым побуждением было отвергнуть эту помощь и защиту сильнейшего, и я чуть не встал и не крикнул: «Это я поджёг усадьбу». Прежде всего в моих взволнованных мыслях вспыхнуло прежнее раздражение против жеста, в котором я сперва увидел больше аристократической надменности и чувства превосходства, чем душевного величия. Но мою старую вражду вовремя погасила догадка: Ханс оставался верен тому, что нас одновременно объединяло и разделяло, — Лиле. Он по-настоящему любил её и хотел спасти то, что во мне составляло смысл его собственной жизни. В этом высокомерном виде, в презрении, с которым он обращался к моим обвинителям, я распознал знак верности воспоминанию: он пришёл защищать не меня, а нашу общую память.
   Он даже не стал ждать, пока ему зададут вопросы, и вышел: свидетельство немецкого офицера нельзя было подвергать сомнению. Меня немедленно освободили. Дядя, доктор Гардье и конь Клементин доставили меня домой. Не было ещё людей, которые так молчали бы обо всём, что имели сказать друг другу. Только когда мы прибыли и доктор Гардье и конь Клементин направились в Клери, дядя спросил меня:
   — Ты зачем поджёг эту лачугу?
   — Чтобы всё осталось как было, — ответил я, и он вздохнул, потому что знал, что уже тысячи французов мечтают об огне, «чтобы всё осталось как было».
   Никто в наших краях не сомневался в моей виновности. Те, кто начал прислушиваться к первым призывам к «безумию», передававшимся не только по лондонскому радио, но и по всем другим волнам, выказывали мне нечто вроде робкого сочувствия. Другие меня избегали — те, кто хотел выйти сухим из воды и затаиться и выжидать, подчёркивая таким образом благородство безумия. Не многие верили в победу союзников — самое большее, говорили о возможности заключения сепаратного мира за счёт русских.
   Меня поместили на обследование в психиатрическую больницу в Кане. Я провёл там две недели, громко разговаривая с отсутствующими, что позволило мне получить составленную по всей форме справку о ненормальности, и ничто не могло быть полезнее для моей подпольной деятельности. Никто не удивлялся, видя, как я брожу, жестикулируя, от фермы к ферме, и мой командир группы, Субабер, поручил мне все связи. Рассудок волшебным образом возвращался ко мне для бухгалтерской работы в «Прелестном уголке»; Дюпра говорил по этому поводу, что «некоторые болезни совсем незаметны». Он, конечно, догадывался о моей подпольной работе, ведь от него мало что ускользало. Он остерегался всяких намёков — «чтобы не быть причастным», по словам дяди, — и ограничивался тем, что ворчал: «Вас ничто не может изменить!»
   И я не знал, говорит он только о Флери или о всех наших братьях в поставленной на колени Европе — их становится всё больше, — объединённых общим безумием, которое так часто в истории народов доказывало возможность невозможного.
   Она стоит в тёмном углу на другом конце комнаты; там на стене висит неумело сделанный воздушный змей бледного желтовато-розового цвета с серебристо-белыми пятнами, семилетний мальчишка сам собрал и раскрасил его в мастерской. Не знаю, птица это, бабочка или ящерица, — детское воображение одарило его богатыми возможностями.
   «Я не всегда была добра к тебе, Людо, и теперь ты мне мстишь. Вчера ты целые часы не вспоминал обо мне. Ты знаешь, что я в твоей власти, и хочешь дать мне ото почувствовать. Типично мужское отношение. Ты как будто всё время ждёшь, что я скажу: что со мной будет без тебя? Тебе приятно пугать меня».
   Сознаюсь, мне приятны её опасения и её беспокойство: сейчас эта девушка родом из самой старинной аристократии зависит от нормандского мужлана, от его верности и памяти. Но я никогда не злоупотребляю своей властью. Я позволяю себе только бесконечно продлевать какой-нибудь её жест, как когда она проводит рукой по волосам, — я нуждаюсь в этом каждое утро. Или я задерживаю её руку и мешаю ей надеть лифчик.
   «Ну, Людо! Ты перестанешь?»
   Мне нравится зажигать этот гневный блеск в её глазах. Ничто не успокаивает меня больше, чем видеть её такой не изменившейся, похожей на себя прежнюю.
   «Думаешь, тебе всё позволено, потому что я от тебя завишу? Вчера ты заставил меня сделать двадцать километров по полям. И мне совсем не нравится зелёный свитер, который ты на меня напялил».
   «Он у меня один, а было холодно».
   Потом она тихо уходит, растворяется в темноте, и я не открываю глаз, чтобы лучше сберечь её.

Глава XXVIII

   Я свободно передвигался по нашим краям: немцы меня не опасались, зная, что я сошёл с ума, — на самом деле ввиду этого в меня как раз следовало бы стрелять. Я держал в голове сотни имён и адресов «почтовых ящиков», которые без конца менялись, и никогда не носил при себе ни клочка бумаги.
   Однажды утром, проведя ночь в пути, я остановился передохнуть в «Телеме». За соседним столиком человек читал газету. Я не видел его лица, только заголовок на первой странице: «Красная Армия отступает в беспорядке». Хозяин, господин Рубо, поставил перед «этим беднягой Людо» два бокала белого вина — бокал, который я заказал, и второй, чтобы доставить мне удовольствие. Местные жители давно привыкли к моим причудам и не упускали случая сообщить приезжим, что я ещё больше «того», чем мой дядя со своими воздушными змеями, знаменитый почтальон, носящий ту же фамилию. Мой сосед положил газету, и я узнал своего старого учителя французского, господина Пендера. Я его не видел с окончания школы. Его черты, ставшие резче под бременем лет, не утратили выражения назидательной строгости, с которым он некогда искоренял орфографические ошибки в наших тетрадях. У него было то же самое пенсне и такая же бородка, что и раньше. Господин Пендер ещё сохранял присущий ему несколько царственный вид, хотя славу его в основном составляла рубрика кроссвордов; он вёл её в «Ла газетт» вот уже сорок лет. Я встал.
   — Здравствуйте, Флери, здравствуйте. Разрешите мне передать наилучшие пожелания… Он слегка приподнялся и поклонился пустому стулу. Брико, официант, протиравший рюмки за прилавком, оцепенел, потом снова принялся протирать. Бедняга в жизни своей не пользовался воображением, так что он пропал совсем ни за что, его потом убили эсэсовцы, когда отступали после высадки союзников.
   — Я приветствую священное безумие, — сказал господин Пендер. — Ваше, вашего дяди Амбруаза и всех наших молодых французов, которых память заставила совсем потерять голову. Я с радостью вижу, что многие из вас запомнили то, что достойно запоминания в нашем старом обязательном народном образовании.
   Он рассмеялся.
   — Выражение «сохранять смысл» можно толковать двояко. Кажется, я задавал вам когда-то сочинение на эту тему. Именно сочинение по французскому языку.
   — Очень хорошо помню, господин Пендер. «Сохранять здравый смысл — то есть действовать по велению рассудка, разумно». Или же наоборот: «Сохранять смысл жизни».
   Мой старый учитель казался очень довольным. Он давно уже был на пенсии, сморщился, царственность его немного увяла; однако существует другая молодость, молодость, из-за которой даже семидесятилетнего школьного учителя могут отправить в концлагерь.
   — Вот, вот, — сказал он, не уточняя, к чему относится его одобрение.
   Собачка хозяина, Лорнетка, фокстерьер с кольцами чёрной шерсти вокруг глаз, дала лапку господину Пендеру. Господин Пендер погладил её.
   — Надо иметь воображение, — сказал он. — Много воображения. Посмотрите на русских: согласно этой газете, они уже проиграли войну, но, кажется, у них тоже достаточно воображения, чтобы не замечать этого.
   Он встал:
   — Очень хорошо, ученик Флери. «Сохранять смысл жизни» — иногда совершенно противоположно «сохранению здравого смысла». Ставлю вам отличную оценку. Зайдите ко мне как-нибудь на днях, да поскорее. Официант!
   Он положил на стол двадцать су, снял пенсне и аккуратно спрятал его в жилетный карман — пенсне прикреплялось к нему чёрной бархатной ленточкой. Ещё раз поклонился пустому стулу, надел шляпу и удалился несколько скованной походкой (колени портили ему жизнь). С мая 1941-го по июль 1942-го он написал значительную часть подпольной «литературы», распространяемой в Нормандии. Его арестовали в 1944 году, накануне высадки союзников: он слишком верил в свои кроссворды — они появлялись дважды в неделю на четвёртой странице «Ла газетт» и содержали инструкции для участников Сопротивления западного района, но один товарищ выдал ключ гестапо, после того как ему вырвали несколько ногтей.
   Между тем, когда однажды утром на стенах в Клери обнаружили плакаты, где говорилось о «вечной Франции» с той новой и неожиданной силой, когда избитые фразы вдруг оживают и, преображаясь, сбрасывают свои старые заплесневелые оболочки, подозрение пало на Амбруаза Флери. Я удивлялся неожиданному чутью профессионалов с весом, которые, зная, что любой подброшенный в воздух предмет, даже воздушный змей, в конце концов падает на землю, как бы ни была сильна надежда, всё же отдавали должное старому чудаку, выходящему на луг в компании детей, подняв глаза к одному из своих «ньямов», — теперь их запрещалось запускать на высоту более пятнадцати метров.
   О том, что дядю подозревают, нам сообщил сын наших соседей Кайе: утром он прибежал галопом к нам в мастерскую. Жанно Кайе был такой белокурый, как если бы его с головы до ног осыпали пшеницей; он совсем запыхался, больше от волнения, чем от того, что бежал.
   — Они идут!
   После чего, отдав сначала должное дружбе, он отдал должное и нормандской осторожности, выбежав прочь и исчезнув со скоростью вспугнутого кролика.
   Оказалось, что «они» - это мэр Клери господин Плантье и секретарь мэрии Жабо, которого господин Плантье попросил остаться снаружи, видимо не желая, чтобы его доверенное лицо было свидетелем, поскольку доверенные лица тогда ели из всех кормушек. Он вошёл, вытер лоб большим платком в красную клетку — официальные лица начали сильно потеть после первых диверсий — и сел на скамейку, в своей вельветовой куртке цвета мочи и крагах, не поздоровавшись, поскольку был в дурном настроении.
   — Это ты, Флери, или не ты?
   — Это я, — ответил дядя, так как он гордился нашей фамилией. — Флери существуют уже десять поколений, и я из их числа.
   — Не прикидывайся идиотом. Они начинают расстреливать, может быть, ты не знаешь этого.
   — Но что я сделал?
   — Они нашли листовки. Настоящие призывы к безумию, другого слова нет. Надо быть сумасшедшим, чтобы противостоять немецкому могуществу. Повсюду шепчут: только эти ненормальные Флери способны на такое. Молодой поджёг дом, где немцы собирались разместить свой штаб, — не отрицай, скотина! — а старый в свободное время запускает в небо прокламации!
   — Какие прокламации, к такой-то матери? — удивился дядя, проявив неожиданную для пацифиста нежность к лексикону, расцветшему во времена Марны и Вердена.
   — Твои паршивые воздушные змеи и листовки — это одно и то же! — проорал господин мэр, осенённый пониманием, идущим больше от чувства, чем от ума. — Мои дети на днях видели твоего «Клемансо»! А это что ещё?
   Он направил обличающий перст на «Золя».
   — Это подходящее время, чтобы запускать «Золя»? Тогда уж почему бы не «Дрейфуса»? Старина, из-за некоторых глупостей можно оказаться у стенки перед взводом солдат!
   — Мы не имеем никакого отношения к тем диверсиям, о которых говорят, а мои воздушные змеи и того меньше. Глоточек сидра? Вам это мерещится.
   — Мне? — заревел Плантье. — Мне мерещится? Дядя налил ему сидра.
   — Никто не застрахован от игры воображения, господин мэр. Ещё немного, и вам покажется, что в небе летает «де Голль»… Никто не застрахован от безумия, даже вы.
   — Что это значит — даже я? Ты думаешь, мне не хотелось бы, чтобы немцы убрались отсюда?
   — Но я всё же надеюсь, что вы не из тех, кто каждый вечер слушает лондонское радио! Плантье мрачно смотрел на него:
   — Слушай, тебе необязательно знать, что я слушаю и чего не слушаю! Он встал. Он был толстый. От жира ещё больше потел.
   — Пойми, что всех устроит, если можно будет доказать, что листовки печатают ненормальные. Если они возьмутся за нормальных людей, ни у кого не будет ни минуты покоя. Мне бы следовало тебя выдать, ради общих интересов. Не знаю, что меня удержало.
   — Может быть, то, что вы приходили сюда играть с моими воздушными змеями, когда были маленьким. Помните?
   Плантье вздохнул:
   — Должно быть, так.
   Он подозрительно осмотрелся. Воздушные змеи из «исторической серии» королей Франции были подвешены к балкам, а когда они висят вот так, головой книзу, вид у них печальный. Плантье показал на одного пальцем:
   — Это кто?
   — Добрый «король Дагобер». Он не запрещённый.
   — Да уж. Сегодня никто не знает, что запрещено и что нет. Он сделал шаг к двери:
   — Хорошо делай уборку, Флери. Они придут, и если найдут хоть одну листовку… «Они» не нашли листовок. Им не пришло в голову поискать их внутри «королей Франции».
   Печатный станок тоже не нашли. Он был в яме под кучей навоза. Они немного потыкали вилами в навоз, который отозвался, как следует, и прекратили поиски.
   Немецкие солдаты часто заходили, чтобы заказать нам «ньямов» — они посылали их в подарок детям. Во внутренностях некоторых воздушных змеев таились не только призывы к сопротивлению, вышедшие из-под пламенного пера господина Пендера, но и сведения о главных группировках немецких войск и расположении береговых батарей. Приходилось быть очень внимательными, чтобы не спутать «товар на продажу» с непродажными змеями.
   Наши соседи Кайе всё знали о нашей деятельности, и Жанно Кайе часто служил нам гонцом. Что касается Маньяров, я порой спрашивал себя, замечают ли они, что Франция оккупирована. К немцам у них было то же отношение, что и ко всему миру: они их игнорировали. Никто никогда не видел, чтобы они проявляли хоть малейший интерес к тому, что происходит вокруг них.
   — Но они по-прежнему делают лучшее масло в округе, — одобрительно говорил Марселен Дюпра.
   Хозяин «Прелестного уголка» рекомендовал нас своей новой клиентуре, и даже сам знаменитый немецкий пилот Мильх нанёс нам визит.
   Нашим самым постоянным гостем в Ла-Мотт был мэр Клери. Он садился на скамью в мастерской и сидел, мрачный и недоверчивый, глядя, как дядя приделывает тело и крылья к наивным картинкам, которые ему присылают дети; потом уходил. Он казался обеспокоенным, но хранил свои опасения про себя. Но однажды он отвёл дядю в сторону:
   — Амбруаз, в конце концов ты сделаешь глупость. Я чувствую. Что ты скрываешь?
   — То есть?
   — Ладно, ладно, не прикидывайся. Я уверен, ты его где-то прячешь, а потом запустишь, и тебя посадят, это я тебе говорю.
   — Я не знаю, о чём вы говорите.
   — Ты сделал змея в виде де Голля, я знаю, так я и думал. Знаешь, что тебя ждёт в тот день, когда ты его запустишь?
   Дядя сначала ничего не сказал, но я видел, что он тронут. Когда что-то его трогало, его взгляд смягчался. Он сел рядом с мэром.
   — Ну, ну, не думай об этом всё время, Альбер, иначе ты и не заметишь, как закричишь с балкона мэрии: «Да здравствует де Голль!» И не делай такого лица… — Он засмеялся в густые усы. — Я тебя не выдам!
   — Выдать меня — за что? — завопил Плантье.
   — Я не скажу немцам, что ты прячешь у себя «де Голля».
   Господин Плантье молчал, глядя себе под ноги. Потом он ушёл и не вернулся. Он сдерживал себя ещё несколько месяцев, а потом, в апреле 1942-го, ему удалось добраться до Англии в рыбацкой лодке.
   Страна начала меняться. Присутствие невидимого становилось всё ощутимее. Люди, которых считали «рассудительными» и «нормальными», рисковали жизнью, спасая сбитых английских лётчиков и разведчиков «Свободной Франции»: они прыгали с парашютом. «Разумные» люди, буржуа, рабочие и крестьяне, которых вряд ли можно было обвинить в мечтах о несбыточном, печатали и распространяли газеты, где постоянно повторялось слово «бессмертие», — и те, кого оно ожидало, погибали первыми.

Глава XXIX

   Как только война кончится, мы начнём строить наш дом, не знаю только, где и как раздобыть денег. Об этом я не хочу думать. Надо остерегаться переизбытка ясности и здравого смысла: это превращает жизнь в ощипанную птицу, лишая её самых прекрасных перьев. Так что я сам проделал всю работу, и материалы обошлись мне не дороже воздушного змея. У нас есть собака, но мы ещё не выбрали ей имя. Всегда надо что-то оставлять на будущее. Я решил не готовиться в институт, я выбрал профессию учителя начальной школы, из верности доброму старому «обязательному народному образованию», — читая на стенах списки расстрелянных заложников, я спрашиваю себя, заслуживает ли оно стольких жертв. Иногда мне страшно; тогда дом становится моим убежищем; он скрыт от посторонних взглядов; только я знаю к нему дорогу; я построил его на месте нашей первой встречи; для земляники сейчас не сезон, но нельзя ведь жить только воспоминаниями детства. Часто я возвращаюсь сюда, разбитый от усталости после целых дней ходьбы по всей округе и нервного напряжения, и тогда мне стоит большого труда найти дом. Сколько ни говори о могуществе закрытых глаз -всё мало. Но мне тем более трудно преодолевать минуты слабости, что в России немцы одерживают победу за победой, и сейчас не лучший момент, чтобы проводить ночи за упорным строительством дома для будущего, с каждым днём ускользающего всё дальше. Наверное, Лила упрекает меня за эти минуты здравомыслия: она полностью зависит от того, что в «Прелестном уголке» называют «моей манией». Моя подпольная работа тревожит даже дядю. Я беспокоюсь, не очень ли он постарел, ведь говорят, что благоразумие наваливается на нас с годами. Но нет: он только советует мне быть осторожнее. Это верно, что я слишком рискую, но оружие всё чаще сбрасывают с парашютом, и необходимо его принимать, прятать в надёжном месте и учиться им пользоваться.
   Я часто нахожу дом пустым. Понятно, что Лила не ждёт меня дома, ведь мы мало что знаем о польском маки и группах партизан, которые прячутся в лесу; думаю, что существование там ещё более сложно, ужасно и невыносимо, чем у нас. Говорят, там погибли уже миллионы.
   В худшие моменты отчаяния и усталости Лила почти всегда приходит мне на помощь. Тогда мне достаточно взглянуть на её измождённое лицо и бледные губы, чтобы сказать себе, что вся Европа ведёт ту же борьбу, делает то же безумное усилие.
   «Я ждал тебя столько ночей. Ты не приходила».
   «Мы понесли тяжёлые потери, пришлось уйти ещё дальше в лес. Надо ухаживать за ранеными, а лекарств почти нет. У меня не было времени думать о тебе».
   «Я это почувствовал».
   На ней тяжёлая военная шинель, на рукаве повязка с красным крестом медсестры; я оставляю ей длинные волосы и берет, как в наши счастливые Дни.
   «А как у вас?»
   «"Выжидать и выйти сухими из воды". Но дело пойдёт».
   «Людо, будь осторожен. Если тебя поймают…»
   «С тобой ничего не случится».
   «А если тебя убьют?»
   «Тогда тебя будет любить кто-нибудь другой, вот и всё».
   «Кто? Ханс?»
   Я молчу. Ей по-прежнему нравится дразнить меня.
   «Долго ещё, Людо?»
   «Не знаю. Есть старая поговорка: „Человек живёт надеждой“, но я начинаю думать, что это надежда живёт нами».
   Лучшие наши минуты — когда я просыпаюсь: тёплая постель всегда напоминает женщину. Я растягиваю эти мгновения как могу. Но наступает день со своей весомой реальностью: надо передать сообщения, надо установить новые связи. Я слышу скрип паркета, я вижу, прикрыв глаза, как Лила одевается, ходит по дому, спускается в кухню, зажигает огонь и ставит греть воду, и я смеюсь при мысли, что эта девушка, которая никогда не делала ничего подобного, так быстро научилась хозяйничать.