Страница:
Собаки в «Прелестный уголок» не допускались. В этом отношении Дюпра был непримирим. Даже померанскую овчарку, с которой иногда приходил Грюбер, просили подождать в саду; правда, Дюпра посылал ей в сад вкусный паштет. Однажды, когда я был в конторе, господин Жан вошёл с пекинесом под мышкой:
— Это собачка Эстергази. Она просила передать её тебе, а она сейчас за ней зайдёт.
Я взглянул на пекинеса, и у меня на лбу выступил холодный пот. Это был Чонг, пекинес мадам Жюли Эспинозы. Я попытался взять себя в руки и убедить себя, что тут случайное сходство, но я никогда не мог хитрить с памятью. Я узнавал чёрную мордочку, каждый завиток белой и рыжей шерсти, маленькие рыжие ушки. Собачка подошла ко мне, положила лапки мне на колени и начала повизгивать, виляя хвостиком. Я прошептал:
— Чонг!
Он вскочил мне на колени и облизал мне лицо и руки. Я сидел и гладил его, пытаясь собрать разбегающиеся мысли. Возможно было только одно объяснение. Мадам Жюли выслали, а собачка каким-то образом оказалась у этой Эстергази. Я знал, как почтительно немцы обращаются с животными, и вспомнил одно сообщение в «Ла газетт», где население оповещалось, что «перевозка живой птицы вниз головой со связанными ногами под рамой велосипеда расценивается как пытка и строго воспрещается».
Итак, Чонг нашёл новую хозяйку. Нахлынули воспоминания, воспоминания о «хозяйке», уверенной в поражении и принимающей все меры, чтобы подготовиться к будущему: от подготовки «безупречных» документов и миллионов в фальшивых банковских билетах до портретов Хорти, Салазара и Гитлера, которые так меня интриговали и которые «ещё не были надписаны». Я продолжал потеть от волнения, когда господин Жан открыл дверь и я увидел, что вошла мадам Жюли Эспиноза. По правде говоря, если бы не Чонг, я бы её не узнал. От старой сводни с улицы Лепик осталась только тёмная глубина взгляда, вобравшего, казалось, весь тысячелетний жестокий опыт мира. Обрамлённое седыми волосами лицо имело выражение немного высокомерной холодности; на плечи было небрежно наброшено манто из выдры; на шее — косынка серого шёлка; она обзавелась величественной грудью, пополнела на добрый десяток килограммов и выглядела на столько же лет моложе: потом она мне объяснила, что, используя свои связи, «рассталась с морщинами» в военном госпитале для тяжелообожженных в Берке. К косынке была приколота золотая ящерица, которую я так хорошо знал. Она подождала, пока господин Жан почтительно закроет за ней дверь, достала из сумки сигарету, прикурила от золотой зажигалки и затянулась, глядя на меня. На её губах появился намёк на улыбку, когда она увидела, как я сижу на стуле с разинутым от удивления ртом. Она взяла на руки Чонга и ещё минуту внимательно и почти недоброжелательно смотрела на меня, как бы не одобряя доверие, которое вынуждена была оказать мне; потом она наклонилась ко мне.
— Дюкро, Сален и Мазюрье под подозрением, — прошептала она,-Грюбер их пока не трогает, потому что хочет выйти на остальных. Скажи им, чтобы на время притихли. И больше никаких собраний в задней комнате «Нормандца», или, во всяком случае, не одни и те же физиономии. Понятно?
Я молчал. У меня был туман перед глазами, и мне вдруг захотелось в уборную.
— Ты запомнишь фамилии? Я кивнул.
— И ты им обо мне ничего не скажешь. Ни слова. Ты меня никогда не видел. Понял?
— Понял, мадам Жю…
— Молчи, дурак. Госпожа Эстергази.
— Да, госпожа Эстер…
— Не Эстер. Эстергази. Эстер в наше время неподходящая фамилия. И поторопись, потому что, если всё раскроется, Грюбер их заберёт перед собранием. У меня там парень, который мне даёт сведения, но этот идиот уже три дня лежит с пневмонией.
Она поправила на плечах манто из выдры, расправила косынку, посмотрела на меня долгим взглядом, раздавила сигарету в пепельнице на моём столе и вышла.
Я весь день пробегал, чтобы предупредить товарищей об опасности. Субабер непременно хотел знать, кто меня предупредил, но я сказал, что прохожий передал мне на улице записку и убежал со всех ног.
Я был настолько потрясён превращением хозяйки с улицы Лепик в эту явившуюся в контору статую командора, что старался не думать об этом и никому не сказал ни слова, даже дяде Амбруазу. В конце концов я решил, что моё «состояние» ухудшилось и у меня была галлюцинация. Но два-три раза в месяц, во время обеда, господин Жан приносил мне собачку графини, и, забирая её, она всегда сообщала мне какие-то сведения, порой такие важные, что мне трудно было притвориться, что эту информацию мне передал незнакомый человек на улице в Клери.
— Послушайте, мадам… в общем, как вы хотите, чтобы я объяснил им, откуда у меня эти сведения?
— Я тебе запрещаю им говорить обо мне. Я не боюсь сдохнуть, но я уверена, что нацисты проиграют войну, а я хочу это видеть.
— Но как вы…
— Моя дочь — секретарша в штабе, в «Оленьей гостинице». Она зажгла сигарету.
— И она любовница полковника Штеккера. Она усмехнулась и погладила Чонга.
— «Оленья гостиница». У всех оленей есть рога. Скажешь твоим, что нашёл эти сведения в конверте на своём столе. Ты не знаешь, откуда они. Скажи им, если хотят по-прежнему получать информацию, то не должны задавать тебе вопросов.
В первый раз я увидел на её лице тень беспокойства, когда она смотрела на меня.
— Я тебе доверилась, Людо. Это всегда большая глупость, но я пошла на риск. Я всегда стояла обеими ногами на земле, но на этот раз… — Она улыбнулась, — Я недавно ходила смотреть на воздушных змеев твоего дяди. Там был один очень красивый, он вырвался у него из рук и улетел. Твой дядя мне сказал, что он уже не вернётся или его подберут всего поломанного и разорванного.
— Погоня за небом, — сказал я.
— Никогда не думала, что со мной так будет, — сказала мадам Жюли Эспиноза, и неожиданно я увидел у неё на глазах слёзы. Может, когда человек видел слишком много чёрного, небо заставляет терять голову.
— Можете мне верить, мадам Эстергази, — сказал я мягко. — Я вас не выдам. Вы ведь мне говорили, что у меня взгляд смертника.
Субабер не верил ни одному слову из этой истории с конвертом. Когда я вручил ему дислокацию всех немецких войск в Нормандии: количество самолётов на каждом участке, места размещения береговых батарей и зенитных орудий, количество немецких дивизий, выведенных из России и продвигающихся на запад, — он был близок к тому, чтобы начать разбор моего дела.
— Откуда это у тебя, скотина?
— Не могу вам сказать. Я поклялся.
Товарищи начинали бросать на меня странные взгляды. Лондон требовал сообщить источник сведений. Я до того ломал себе голову, что по несколько дней не видел Лилу. Мне нужно было во что бы то ни стало найти выход из положения и добиться от той, кого я мысленно называл «еврейкой», разрешения всё объяснить командиру нашей организации. В конце концов я прибег к доводу, которым не мог особенно гордиться, но который мне показался подходящим.
В воскресенье, побывав на мессе, Эстергази пришла обедать в «Прелестный уголок». Около трёх часов графиня вошла ко мне в контору, вынула из сумки записку, бросила осторожный взгляд на дверь и положила бумажку передо мной.
— Выучи это наизусть и сразу сожги.
Это был список «доверенных лиц», то есть осведомителей, которыми гестапо располагало в нашем районе.
Я два раза перечитал фамилии и сжёг бумагу.
— Как вы это достали?
Мадам Жюли сидела передо мной, вся в сером, гладя Чонга.
— Неважно.
— Да объясните же, Господи! Это просто немыслимо. Это взято прямо из гестапо.
— Ладно, я скажу тебе. Арнольд, заместитель Грюбера, гомосексуалист. Он живёт с одним из моих друзей, евреем.
Она потёрлась щекой о мордочку Чонга.
— Только я знаю, что он еврей. Я ему сделала фальшивые арийские документы. Три поколения арийцев. Он ни в чём не может мне отказать.
— Теперь, когда у него хорошие бумаги, он может выдать вас, чтобы избавиться.
— Нет, мой маленький Людо, потому что я сохранила его настоящие документы. В её чёрных глазах было что-то непреклонное, почти непобедимое.
— До свиданья, малыш.
— Подождите. Как вы думаете, что с вами будет, если меня возьмут и расстреляют?
— Ничего. Мне будет очень грустно.
— Вы ошибаетесь, госпожа Эстергази. Если не будет меня, чтобы засвидетельствовать всё, что вы сделали для Сопротивления, с первых же дней освобождения вами займутся. И тогда не будет никого, чтобы защитить вас. Останется только… — Я проглотил слюну и собрал всё своё мужество. — Останется только сводня Жюли Эспиноза, которая была в наилучших отношениях с немцами. Можете быть уверены, тогда будут расстреливать так же быстро, как сейчас. Только я знаю, что вы для нас сделали, и если меня уже не будет…
На секунду её рука застыла на головке Чонга, потом продолжала гладить. Я был испуган собственной дерзостью. Но я увидел на лице «хозяйки» улыбку.
— Ну вот, ты сильно закалился, Людо, — сказала она. — Настоящий мужчина. Но ты прав. У меня есть свидетели в Париже, но, может быть, я не успею обернуться. Ладно, давай. Можешь сказать своим друзьям. И скажи им, чтобы завтра же было письмо с перечислением услуг, которые я им оказала. Я буду хранить его в надёжном месте… там, куда, уважая мой возраст, никто уже не полезет. И скажи своему начальнику… как его?
— Субабер.
— Скажи, что, если кто-то проболтается, я первая это узнаю и успею скрыться, а вы не успеете. Никто из вас. Никто не уцелеет, даже ты. Меня слишком часто в жизни использовали, чтобы я позволила сделать это ещё раз. Пусть твой начальник держит рот на замке, а то я его ему закрою навсегда.
В тот вечер мне понадобился целый час, чтобы всё объяснить Суба. Выслушав меня, он сказал только:
— Да, эта шлюха — чудо.
Впоследствии мне пришлось почти пожалеть, что я прибег к такому средству, чтобы воздействовать на графиню. Я затронул её самое чувствительное место: инстинкт самосохранения.
Забота о том, что с ней будет после ухода немцев, стала её навязчивой идеей: она только что не требовала от меня расписки каждый раз, как передавала мне сведения. Получив удостоверение «Выдающийся участник Сопротивления» с датой и подписью «Геркулес» (скромная боевая кличка, которую избрал себе Субабер), она потребовала ещё одно, для дочери, и третье, также отпечатанное на машинке, с датой и подписью, но где имя владельца не было вписано.
— На случай, если я захочу кого-нибудь спасти, — объяснила она мне.
Скоро мадам Жюли дали в Лондоне зашифрованное имя: Гаранс. Сегодня широко известно, сколько она сделала для подполья, так как она получила орден Сопротивления, но здесь я изменил некоторые имена и детали, чтобы не поставить в неловкое положение ту, которая после войны приобрела такую известность. Она продолжала нас информировать, пока не высадились союзники, и её ни разу не заподозрили и не тронули. До самого конца её связи с оккупантами квалифицировались в наших краях как «постыдные»: за несколько дней до высадки она устроила для немецких офицеров «Оленьей гостиницы» garden-party[31]. Она осмелела до того, что разрешила нам установить приёмник-передатчик в комнате своей горничной, и означенная горничная, Одетта Лонье, только что прошедшая курс обучения в Лондоне, могла, таким образом, спокойно работать в ста пятидесяти метрах от немецкого штаба.
С самого начала у нас была договорённость, что я никогда не буду сам вступать в контакт с графиней.
— Если у меня для вас что-то есть, я приду сюда обедать и оставлю тебе Чонга. Уходя, я его заберу и скажу тебе что надо. Если я захочу, чтобы ты пришёл ко мне, я забуду здесь собачку, и ты мне её принесёшь…
Через несколько месяцев после нашей первой встречи господин Жан вошёл ко мне в кабинет, где Чонг дремал на стуле.
— Эта Эстергази забыла собачонку. Она только что звонила. Она хочет, чтобы ты её принёс.
— Чёрт, — сказал я ради проформы.
Вилла, которую до войны занимала еврейская семья из Парижа, находилась в большом парке «Оленьей гостиницы». Чонгу совсем не понравилась поездка на велосипеде у меня под мышкой, и он всё время вырывался. Мне пришлось немного пройти пешком. Довольно хорошенькая горничная вышла на мой звонок:
— Ах да, мадам его забыла…
Она хотела взять пёсика, но я с мрачным видом упирался:
— Послушайте, я час трясся на велосипеде и…
— Сейчас спрошу.
Через несколько минут она вернулась:
— Мадам просит вас зайти. Она хочет вас поблагодарить.
Графиня Эстергази, в скромном сером платье, которое так шло к её белоснежным волосам, уложенным в пучок, появилась в дверях гостиной в сопровождении молодого немецкого офицера — он с ней прощался. Я его хорошо знал с виду: это был переводчик штаба, часто сопровождавший в «Прелестный уголок» полковника Штеккера.
— До свидания, капитан. И поверьте мне, адмирал Хорти стал регентом не по своей воле. Его популярность, значительная уже в семнадцатом году после битвы при Отранте, так возросла после того, как он разгромил в девятнадцатом году большевистскую революцию Белы Куна, что ему оставалось лишь склониться перед волей народа…
Это был, слово в слово, отрывок из учебника истории, который мадам Жюли пересказывала при мне наизусть в 1940 году, когда готовилась к победе немцев.
— Тем не менее говорят, что у него были династические чаяния, — сказал капитан. — Он сделал своего сына Иштвана вице-регентом…
— Ах, вот ты где. — Она мне улыбнулась. — Бедненький. Я его забыла. Идите сюда, молодой человек, идите сюда…
Офицер поцеловал руку графини и вышел. Я прошёл за ней в гостиную. На рояле стояли знаменитые «надписанные» портреты Хорти и Салазара, которые я видел в «гостинице транзита». На стене на видном месте был портрет маршала Петена. Недоставало только портрета Гитлера, который я тоже видел «подготовленным» на улице Лепик.
— Да, знаю, — сказала мадам Жюли, проследив за моим взглядом. — Но мне от него становилось дурно.
Она выглянула в переднюю, потом закрыла дверь.
— Этот красивый капитан спит со служанкой, — сказала она. — Тем лучше, это может пригодиться. Но я каждые два-три месяца меняю прислугу. Так вернее. А то они всегда слишком много узнают.
Она ещё раз быстро открыла дверь и выглянула. Никого не было.
— Ну ладно. Иди сюда.
Я прошёл за ней в спальню За несколько минут в ней произошла удивительная перемена. В «Прелестном уголке» и когда она только что говорила с немецким офицером, это была светская дама; она держалась очень прямо, с высоко поднятой головой, опираясь на трость. Сейчас она тяжело переваливалась с ноги на ногу, как грузчик под непосильной ношей. Она как будто потолстела на двадцать килограммов и постарела на двадцать лет.
Она подошла к комоду, открыла ящик и вынула флакон духов «Коти»:
— На, возьми.
— Духи, мадам Жю…
— Никогда меня так не зови, дурак. Избавься от этой привычки, а то можешь оговориться в неподходящий момент. Это не духи. Это убивает, но действует через сорок восемь часов. Слушай внимательно…
Так мы узнали в июне 1942-го, что новый командующий немецкими войсками в Нормандии генерал фон Тиле собирается дать в «Прелестном уголке» обед, на котором должны присутствовать сам министр люфтваффе маршал Геринг, группа лучших лётчиков-истребителей, в том числе Гарланд, враг номер один английской авиации, и некоторые из наиболее высокопоставленных генералов.
Нашим первым решением, когда мы узнали день и час геринговского обеда, было нанести решающий удар. Ничего нет проще, чем подлить яду в кушанья. Но всё же это было слишком важное дело, чтобы провести его по собственной инициативе, и мы запросили Лондон. Надо было всё предусмотреть, в том числе эвакуацию Дюпра в Англию на подводной лодке. О подробностях операции «Ахиллесова пята» рассказывалось уже не раз; в частности, в мемуарах Дональда Саймса «Огненные ночи».
Мне поручили убедить Дюпра, и я с опаской приступил к делу. В избранном генералом фон Тиле меню среди других блюд был рулет из даров моря с трюфелями и фисташками. Я изложил наш план — признаюсь, довольно слабым голосом.
Дюпра решительно отказался:
— Яд в моём рулете? Это невозможно.
— Почему?
Он испепелил меня тем голубовато-стальным взглядом, который я так хорошо знал:
— Потому что это будет невкусно.
Он повернулся ко мне спиной. Когда я робко попытался пойти за ним на кухню, он взял меня за плечи и молча вытолкал вон.
К счастью, Лондон послал нам приказ, аннулирующий операцию. Я даже задавал себе вопрос, не сам ли де Голль её отменил, заботясь о престиже «Прелестного уголка».
Глава XXXIII
Глава XXXIV
— Это собачка Эстергази. Она просила передать её тебе, а она сейчас за ней зайдёт.
Я взглянул на пекинеса, и у меня на лбу выступил холодный пот. Это был Чонг, пекинес мадам Жюли Эспинозы. Я попытался взять себя в руки и убедить себя, что тут случайное сходство, но я никогда не мог хитрить с памятью. Я узнавал чёрную мордочку, каждый завиток белой и рыжей шерсти, маленькие рыжие ушки. Собачка подошла ко мне, положила лапки мне на колени и начала повизгивать, виляя хвостиком. Я прошептал:
— Чонг!
Он вскочил мне на колени и облизал мне лицо и руки. Я сидел и гладил его, пытаясь собрать разбегающиеся мысли. Возможно было только одно объяснение. Мадам Жюли выслали, а собачка каким-то образом оказалась у этой Эстергази. Я знал, как почтительно немцы обращаются с животными, и вспомнил одно сообщение в «Ла газетт», где население оповещалось, что «перевозка живой птицы вниз головой со связанными ногами под рамой велосипеда расценивается как пытка и строго воспрещается».
Итак, Чонг нашёл новую хозяйку. Нахлынули воспоминания, воспоминания о «хозяйке», уверенной в поражении и принимающей все меры, чтобы подготовиться к будущему: от подготовки «безупречных» документов и миллионов в фальшивых банковских билетах до портретов Хорти, Салазара и Гитлера, которые так меня интриговали и которые «ещё не были надписаны». Я продолжал потеть от волнения, когда господин Жан открыл дверь и я увидел, что вошла мадам Жюли Эспиноза. По правде говоря, если бы не Чонг, я бы её не узнал. От старой сводни с улицы Лепик осталась только тёмная глубина взгляда, вобравшего, казалось, весь тысячелетний жестокий опыт мира. Обрамлённое седыми волосами лицо имело выражение немного высокомерной холодности; на плечи было небрежно наброшено манто из выдры; на шее — косынка серого шёлка; она обзавелась величественной грудью, пополнела на добрый десяток килограммов и выглядела на столько же лет моложе: потом она мне объяснила, что, используя свои связи, «рассталась с морщинами» в военном госпитале для тяжелообожженных в Берке. К косынке была приколота золотая ящерица, которую я так хорошо знал. Она подождала, пока господин Жан почтительно закроет за ней дверь, достала из сумки сигарету, прикурила от золотой зажигалки и затянулась, глядя на меня. На её губах появился намёк на улыбку, когда она увидела, как я сижу на стуле с разинутым от удивления ртом. Она взяла на руки Чонга и ещё минуту внимательно и почти недоброжелательно смотрела на меня, как бы не одобряя доверие, которое вынуждена была оказать мне; потом она наклонилась ко мне.
— Дюкро, Сален и Мазюрье под подозрением, — прошептала она,-Грюбер их пока не трогает, потому что хочет выйти на остальных. Скажи им, чтобы на время притихли. И больше никаких собраний в задней комнате «Нормандца», или, во всяком случае, не одни и те же физиономии. Понятно?
Я молчал. У меня был туман перед глазами, и мне вдруг захотелось в уборную.
— Ты запомнишь фамилии? Я кивнул.
— И ты им обо мне ничего не скажешь. Ни слова. Ты меня никогда не видел. Понял?
— Понял, мадам Жю…
— Молчи, дурак. Госпожа Эстергази.
— Да, госпожа Эстер…
— Не Эстер. Эстергази. Эстер в наше время неподходящая фамилия. И поторопись, потому что, если всё раскроется, Грюбер их заберёт перед собранием. У меня там парень, который мне даёт сведения, но этот идиот уже три дня лежит с пневмонией.
Она поправила на плечах манто из выдры, расправила косынку, посмотрела на меня долгим взглядом, раздавила сигарету в пепельнице на моём столе и вышла.
Я весь день пробегал, чтобы предупредить товарищей об опасности. Субабер непременно хотел знать, кто меня предупредил, но я сказал, что прохожий передал мне на улице записку и убежал со всех ног.
Я был настолько потрясён превращением хозяйки с улицы Лепик в эту явившуюся в контору статую командора, что старался не думать об этом и никому не сказал ни слова, даже дяде Амбруазу. В конце концов я решил, что моё «состояние» ухудшилось и у меня была галлюцинация. Но два-три раза в месяц, во время обеда, господин Жан приносил мне собачку графини, и, забирая её, она всегда сообщала мне какие-то сведения, порой такие важные, что мне трудно было притвориться, что эту информацию мне передал незнакомый человек на улице в Клери.
— Послушайте, мадам… в общем, как вы хотите, чтобы я объяснил им, откуда у меня эти сведения?
— Я тебе запрещаю им говорить обо мне. Я не боюсь сдохнуть, но я уверена, что нацисты проиграют войну, а я хочу это видеть.
— Но как вы…
— Моя дочь — секретарша в штабе, в «Оленьей гостинице». Она зажгла сигарету.
— И она любовница полковника Штеккера. Она усмехнулась и погладила Чонга.
— «Оленья гостиница». У всех оленей есть рога. Скажешь твоим, что нашёл эти сведения в конверте на своём столе. Ты не знаешь, откуда они. Скажи им, если хотят по-прежнему получать информацию, то не должны задавать тебе вопросов.
В первый раз я увидел на её лице тень беспокойства, когда она смотрела на меня.
— Я тебе доверилась, Людо. Это всегда большая глупость, но я пошла на риск. Я всегда стояла обеими ногами на земле, но на этот раз… — Она улыбнулась, — Я недавно ходила смотреть на воздушных змеев твоего дяди. Там был один очень красивый, он вырвался у него из рук и улетел. Твой дядя мне сказал, что он уже не вернётся или его подберут всего поломанного и разорванного.
— Погоня за небом, — сказал я.
— Никогда не думала, что со мной так будет, — сказала мадам Жюли Эспиноза, и неожиданно я увидел у неё на глазах слёзы. Может, когда человек видел слишком много чёрного, небо заставляет терять голову.
— Можете мне верить, мадам Эстергази, — сказал я мягко. — Я вас не выдам. Вы ведь мне говорили, что у меня взгляд смертника.
Субабер не верил ни одному слову из этой истории с конвертом. Когда я вручил ему дислокацию всех немецких войск в Нормандии: количество самолётов на каждом участке, места размещения береговых батарей и зенитных орудий, количество немецких дивизий, выведенных из России и продвигающихся на запад, — он был близок к тому, чтобы начать разбор моего дела.
— Откуда это у тебя, скотина?
— Не могу вам сказать. Я поклялся.
Товарищи начинали бросать на меня странные взгляды. Лондон требовал сообщить источник сведений. Я до того ломал себе голову, что по несколько дней не видел Лилу. Мне нужно было во что бы то ни стало найти выход из положения и добиться от той, кого я мысленно называл «еврейкой», разрешения всё объяснить командиру нашей организации. В конце концов я прибег к доводу, которым не мог особенно гордиться, но который мне показался подходящим.
В воскресенье, побывав на мессе, Эстергази пришла обедать в «Прелестный уголок». Около трёх часов графиня вошла ко мне в контору, вынула из сумки записку, бросила осторожный взгляд на дверь и положила бумажку передо мной.
— Выучи это наизусть и сразу сожги.
Это был список «доверенных лиц», то есть осведомителей, которыми гестапо располагало в нашем районе.
Я два раза перечитал фамилии и сжёг бумагу.
— Как вы это достали?
Мадам Жюли сидела передо мной, вся в сером, гладя Чонга.
— Неважно.
— Да объясните же, Господи! Это просто немыслимо. Это взято прямо из гестапо.
— Ладно, я скажу тебе. Арнольд, заместитель Грюбера, гомосексуалист. Он живёт с одним из моих друзей, евреем.
Она потёрлась щекой о мордочку Чонга.
— Только я знаю, что он еврей. Я ему сделала фальшивые арийские документы. Три поколения арийцев. Он ни в чём не может мне отказать.
— Теперь, когда у него хорошие бумаги, он может выдать вас, чтобы избавиться.
— Нет, мой маленький Людо, потому что я сохранила его настоящие документы. В её чёрных глазах было что-то непреклонное, почти непобедимое.
— До свиданья, малыш.
— Подождите. Как вы думаете, что с вами будет, если меня возьмут и расстреляют?
— Ничего. Мне будет очень грустно.
— Вы ошибаетесь, госпожа Эстергази. Если не будет меня, чтобы засвидетельствовать всё, что вы сделали для Сопротивления, с первых же дней освобождения вами займутся. И тогда не будет никого, чтобы защитить вас. Останется только… — Я проглотил слюну и собрал всё своё мужество. — Останется только сводня Жюли Эспиноза, которая была в наилучших отношениях с немцами. Можете быть уверены, тогда будут расстреливать так же быстро, как сейчас. Только я знаю, что вы для нас сделали, и если меня уже не будет…
На секунду её рука застыла на головке Чонга, потом продолжала гладить. Я был испуган собственной дерзостью. Но я увидел на лице «хозяйки» улыбку.
— Ну вот, ты сильно закалился, Людо, — сказала она. — Настоящий мужчина. Но ты прав. У меня есть свидетели в Париже, но, может быть, я не успею обернуться. Ладно, давай. Можешь сказать своим друзьям. И скажи им, чтобы завтра же было письмо с перечислением услуг, которые я им оказала. Я буду хранить его в надёжном месте… там, куда, уважая мой возраст, никто уже не полезет. И скажи своему начальнику… как его?
— Субабер.
— Скажи, что, если кто-то проболтается, я первая это узнаю и успею скрыться, а вы не успеете. Никто из вас. Никто не уцелеет, даже ты. Меня слишком часто в жизни использовали, чтобы я позволила сделать это ещё раз. Пусть твой начальник держит рот на замке, а то я его ему закрою навсегда.
В тот вечер мне понадобился целый час, чтобы всё объяснить Суба. Выслушав меня, он сказал только:
— Да, эта шлюха — чудо.
Впоследствии мне пришлось почти пожалеть, что я прибег к такому средству, чтобы воздействовать на графиню. Я затронул её самое чувствительное место: инстинкт самосохранения.
Забота о том, что с ней будет после ухода немцев, стала её навязчивой идеей: она только что не требовала от меня расписки каждый раз, как передавала мне сведения. Получив удостоверение «Выдающийся участник Сопротивления» с датой и подписью «Геркулес» (скромная боевая кличка, которую избрал себе Субабер), она потребовала ещё одно, для дочери, и третье, также отпечатанное на машинке, с датой и подписью, но где имя владельца не было вписано.
— На случай, если я захочу кого-нибудь спасти, — объяснила она мне.
Скоро мадам Жюли дали в Лондоне зашифрованное имя: Гаранс. Сегодня широко известно, сколько она сделала для подполья, так как она получила орден Сопротивления, но здесь я изменил некоторые имена и детали, чтобы не поставить в неловкое положение ту, которая после войны приобрела такую известность. Она продолжала нас информировать, пока не высадились союзники, и её ни разу не заподозрили и не тронули. До самого конца её связи с оккупантами квалифицировались в наших краях как «постыдные»: за несколько дней до высадки она устроила для немецких офицеров «Оленьей гостиницы» garden-party[31]. Она осмелела до того, что разрешила нам установить приёмник-передатчик в комнате своей горничной, и означенная горничная, Одетта Лонье, только что прошедшая курс обучения в Лондоне, могла, таким образом, спокойно работать в ста пятидесяти метрах от немецкого штаба.
С самого начала у нас была договорённость, что я никогда не буду сам вступать в контакт с графиней.
— Если у меня для вас что-то есть, я приду сюда обедать и оставлю тебе Чонга. Уходя, я его заберу и скажу тебе что надо. Если я захочу, чтобы ты пришёл ко мне, я забуду здесь собачку, и ты мне её принесёшь…
Через несколько месяцев после нашей первой встречи господин Жан вошёл ко мне в кабинет, где Чонг дремал на стуле.
— Эта Эстергази забыла собачонку. Она только что звонила. Она хочет, чтобы ты её принёс.
— Чёрт, — сказал я ради проформы.
Вилла, которую до войны занимала еврейская семья из Парижа, находилась в большом парке «Оленьей гостиницы». Чонгу совсем не понравилась поездка на велосипеде у меня под мышкой, и он всё время вырывался. Мне пришлось немного пройти пешком. Довольно хорошенькая горничная вышла на мой звонок:
— Ах да, мадам его забыла…
Она хотела взять пёсика, но я с мрачным видом упирался:
— Послушайте, я час трясся на велосипеде и…
— Сейчас спрошу.
Через несколько минут она вернулась:
— Мадам просит вас зайти. Она хочет вас поблагодарить.
Графиня Эстергази, в скромном сером платье, которое так шло к её белоснежным волосам, уложенным в пучок, появилась в дверях гостиной в сопровождении молодого немецкого офицера — он с ней прощался. Я его хорошо знал с виду: это был переводчик штаба, часто сопровождавший в «Прелестный уголок» полковника Штеккера.
— До свидания, капитан. И поверьте мне, адмирал Хорти стал регентом не по своей воле. Его популярность, значительная уже в семнадцатом году после битвы при Отранте, так возросла после того, как он разгромил в девятнадцатом году большевистскую революцию Белы Куна, что ему оставалось лишь склониться перед волей народа…
Это был, слово в слово, отрывок из учебника истории, который мадам Жюли пересказывала при мне наизусть в 1940 году, когда готовилась к победе немцев.
— Тем не менее говорят, что у него были династические чаяния, — сказал капитан. — Он сделал своего сына Иштвана вице-регентом…
— Ах, вот ты где. — Она мне улыбнулась. — Бедненький. Я его забыла. Идите сюда, молодой человек, идите сюда…
Офицер поцеловал руку графини и вышел. Я прошёл за ней в гостиную. На рояле стояли знаменитые «надписанные» портреты Хорти и Салазара, которые я видел в «гостинице транзита». На стене на видном месте был портрет маршала Петена. Недоставало только портрета Гитлера, который я тоже видел «подготовленным» на улице Лепик.
— Да, знаю, — сказала мадам Жюли, проследив за моим взглядом. — Но мне от него становилось дурно.
Она выглянула в переднюю, потом закрыла дверь.
— Этот красивый капитан спит со служанкой, — сказала она. — Тем лучше, это может пригодиться. Но я каждые два-три месяца меняю прислугу. Так вернее. А то они всегда слишком много узнают.
Она ещё раз быстро открыла дверь и выглянула. Никого не было.
— Ну ладно. Иди сюда.
Я прошёл за ней в спальню За несколько минут в ней произошла удивительная перемена. В «Прелестном уголке» и когда она только что говорила с немецким офицером, это была светская дама; она держалась очень прямо, с высоко поднятой головой, опираясь на трость. Сейчас она тяжело переваливалась с ноги на ногу, как грузчик под непосильной ношей. Она как будто потолстела на двадцать килограммов и постарела на двадцать лет.
Она подошла к комоду, открыла ящик и вынула флакон духов «Коти»:
— На, возьми.
— Духи, мадам Жю…
— Никогда меня так не зови, дурак. Избавься от этой привычки, а то можешь оговориться в неподходящий момент. Это не духи. Это убивает, но действует через сорок восемь часов. Слушай внимательно…
Так мы узнали в июне 1942-го, что новый командующий немецкими войсками в Нормандии генерал фон Тиле собирается дать в «Прелестном уголке» обед, на котором должны присутствовать сам министр люфтваффе маршал Геринг, группа лучших лётчиков-истребителей, в том числе Гарланд, враг номер один английской авиации, и некоторые из наиболее высокопоставленных генералов.
Нашим первым решением, когда мы узнали день и час геринговского обеда, было нанести решающий удар. Ничего нет проще, чем подлить яду в кушанья. Но всё же это было слишком важное дело, чтобы провести его по собственной инициативе, и мы запросили Лондон. Надо было всё предусмотреть, в том числе эвакуацию Дюпра в Англию на подводной лодке. О подробностях операции «Ахиллесова пята» рассказывалось уже не раз; в частности, в мемуарах Дональда Саймса «Огненные ночи».
Мне поручили убедить Дюпра, и я с опаской приступил к делу. В избранном генералом фон Тиле меню среди других блюд был рулет из даров моря с трюфелями и фисташками. Я изложил наш план — признаюсь, довольно слабым голосом.
Дюпра решительно отказался:
— Яд в моём рулете? Это невозможно.
— Почему?
Он испепелил меня тем голубовато-стальным взглядом, который я так хорошо знал:
— Потому что это будет невкусно.
Он повернулся ко мне спиной. Когда я робко попытался пойти за ним на кухню, он взял меня за плечи и молча вытолкал вон.
К счастью, Лондон послал нам приказ, аннулирующий операцию. Я даже задавал себе вопрос, не сам ли де Голль её отменил, заботясь о престиже «Прелестного уголка».
Глава XXXIII
Я меньше говорил с Лилой, меньше видел её и лучше скрывал от посторонних глаз: таково было правило подполья. Время от времени то один, то другой из нас попадался, потому что слишком рисковал и не умел скрывать свой «смысл жизни». Я держал в памяти столько сотен адресов, которые без конца менялись, столько кодов, сообщений, военных сведений, что теперь Лила занимала в ней меньше места, ей пришлось сжаться и довольствоваться меньшим. До меня с трудом доходил её голос с оттенком упрёка, когда у меня была возможность подумать о ней, а не о завтрашнем дне, встречах, арестах и всегда возможном предательстве.
«Если ты так будешь забывать меня, Людо, всё будет кончено. Всё. Чем больше ты будешь меня забывать, тем больше я буду превращаться в воспоминание».
«Я тебя не забываю. Я тебя прячу, вот и всё. Я не забыл ни тебя, ни Тада, ни Бруно. Ты должна была бы понять. Сейчас не время открывать немцам свой смысл жизни. Они за это расстреливают».
«Ты стал такой уверенный в себе, такой спокойный. Ты часто смеёшься, как будто со мной ничего не может случиться».
«Пока я буду спокоен и уверен, с тобой ничего не случится».
«Как ты можешь знать? А если я умерла?»
Когда я слышу этот коварный шёпот, моё сердце почти останавливается. Но это не голос Лилы. Это только голос усталости и сомнения. Никогда ещё я не делал таких усилий, чтобы сохранить своё безумие.
Я не пренебрегаю никакими уловками, никакими хитростями. Ночью я встаю, грею воду и наполняю ванну. Там, в своём заснеженном лесу, где такой мороз, что каждое утро под деревьями можно найти тельца замёрзших птиц, они мечтают о горячей ванне.
«Ты действительно думаешь обо всём, Людо».
Она здесь, в тени моих век, она сидит по горло в тёплой воде.
«Тяжело, знаешь. Голод, снег… А я так ненавижу холод! Я себя спрашиваю, сколько ещё мы сможем продержаться. Русские всё отступают. Никто нам не помогает. Мы одни».
«А как Тад?»
«Он командует всеми здешними партизанами. Его имя стало легендарным».
«А Бруно?»
Она улыбается:
«Бедняжка! Ты бы его видел с винтовкой в руке… Несколько месяцев он держался…»
«Чтобы быть рядом с тобой».
«Теперь он в Варшаве, у своего профессора музыки. У него есть рояль».
Я чувствую, как чья-то рука резко трясёт меня за плечо. В дождливом сумраке утра рядом стоит Дядя.
— Вставай, Людо. Около Гуанских болот нашли английский самолёт. На борту никого нет. Лётчики, наверно, бродят в поисках убежища. Надо попытаться их найти.
Ещё месяц, другой. Окружающая действительность становится всё более жестокой, всё более безжалостной: все, кто издавал газету «Кларте»[32], арестованы, никому не удалось спастись. Вот уже несколько недель, как я не видел Лилу; я даже ходил к доктору Гардье, чтобы узнать, нет ли у меня чего с сердцем. Но нет, всё нормально.
Когда я слишком унывал, и у меня не хватало сил, и моё воображение складывало оружие, я отправлялся в Клери к своему старому учителю французского. Он жил в домике с садиком, зажатом между двумя деревьями. Госпожа Пендер готовила чай и подавала нам его в библиотеку. Её муж усаживал меня и долго смотрел на меня поверх пенсне. Он был, наверно, последним человеком, который ещё носил одежду из люстрина. Для письма он ещё пользовался старым пером «сержан», каким писали, когда я был маленьким. Он говорил мне, что в молодости мечтал стать писателем-романистом, но что воображение помогло ему только найти жену. Госпожа Пендер смеялась, поднимала глаза к небу и наполняла чашки. Есть пожилые женщины, в которых при смехе или определённом жесте оживает молодая девушка. Я молчал. Я приходил не разговаривать» а успокоиться; эта пара успокаивала меня своей прочностью: их длительная совместная старость давала мне надежду. В доме было холодно, и господин Пендер сидел за письменным столом, набросив на плечи пальто, в широкополой шляпе и с фланелевым платком на шее; госпожа Пендер носила старомодные платья до щиколоток, её совершенно седые волосы были собраны в пучок. Я жадно наблюдал за ними, как бы видя в них своё будущее. Я мечтал о старости, о том, чтобы на пороге дряхлости быть вместе с Лилой. Всё, что было во мне сомнением, тревогой, почти отчаянием, успокаивалось при виде этой старой счастливой четы. В эту гавань мне хотелось приплыть.
— Над Амбруазом Флери и его воздушными змеями смеются по-прежнему, — сказал господин Пендер. — Это добрый знак. У смешного есть большое преимущество: это надёжное место, где серьёзное может затаиться и выжить. Удивляюсь, почему гестапо вас не трогает.
— Они уже у нас рылись и ничего не нашли. Господин Пендер улыбнулся:
— Это проблема, которую нацисты никогда не смогут решить. Здесь все их поиски оказываются безрезультатными. Как… твоя подруга?
— Нам многое сбрасывают с парашютом. Приёмники-передатчики нового типа и при них инструктор. И оружие. Только на ферме Гамбье спрятано сто пистолетов, гранаты и зажигательные шашки… Я делаю всё, что могу.
Господин Пендер кивнул мне в знак того, что понимает:
— Я одного только боюсь, Людовик Флери, — вашей… встречи. Может быть, меня уже не будет, и это избавит меня от многих разочарований. Когда вернётся Франция, она будет нуждаться не только во всей силе нашего воображения, но и во многих воображаемых вещах. И эта молодая женщина, которую ты три года так горячо воображаешь, когда ты её найдёшь… Придётся тебе по-прежнему изо всех сил её придумывать. Она наверняка будет совсем другой, чем раньше. Наши бойцы Сопротивления, ожидающие от Франции после освобождения Бог весть какого чуда, часто будут смеяться над мерой своего разочарования; но их собственная мерка…
— Вопрос любви, — сказал я.
Господин Пендер сосал свой пустой мундштук.
— Ничто из того, что не может быть объектом воображения, не заслуживает права на существование — иначе море было бы только солёной водой… Я, например, уже пятьдесят лет не устаю придумывать свою жену. Я даже не дал ей постареть. Все её недостатки я превратил в достоинства. А я в её глазах человек необыкновенный. Она тоже всегда меня придумывала. За пятьдесят лет совместной жизни по-настоящему учишься не видеть друг друга, а выдумывать, каждый день. Конечно, всегда надо принимать вещи такими, какие они есть. Чтобы лучше свернуть им шею. Впрочем, цивилизация — не что иное, как постоянное свёртывание шеи вещам, какие они есть…
Через год господина Пендера арестовали, и он не вернулся из концлагеря; не вернулась и его жена, хотя в концлагерь не попала. Я часто навещаю их в их домике, и они по-прежнему весело меня принимают, хотя их будто бы давно уже нет.
«Если ты так будешь забывать меня, Людо, всё будет кончено. Всё. Чем больше ты будешь меня забывать, тем больше я буду превращаться в воспоминание».
«Я тебя не забываю. Я тебя прячу, вот и всё. Я не забыл ни тебя, ни Тада, ни Бруно. Ты должна была бы понять. Сейчас не время открывать немцам свой смысл жизни. Они за это расстреливают».
«Ты стал такой уверенный в себе, такой спокойный. Ты часто смеёшься, как будто со мной ничего не может случиться».
«Пока я буду спокоен и уверен, с тобой ничего не случится».
«Как ты можешь знать? А если я умерла?»
Когда я слышу этот коварный шёпот, моё сердце почти останавливается. Но это не голос Лилы. Это только голос усталости и сомнения. Никогда ещё я не делал таких усилий, чтобы сохранить своё безумие.
Я не пренебрегаю никакими уловками, никакими хитростями. Ночью я встаю, грею воду и наполняю ванну. Там, в своём заснеженном лесу, где такой мороз, что каждое утро под деревьями можно найти тельца замёрзших птиц, они мечтают о горячей ванне.
«Ты действительно думаешь обо всём, Людо».
Она здесь, в тени моих век, она сидит по горло в тёплой воде.
«Тяжело, знаешь. Голод, снег… А я так ненавижу холод! Я себя спрашиваю, сколько ещё мы сможем продержаться. Русские всё отступают. Никто нам не помогает. Мы одни».
«А как Тад?»
«Он командует всеми здешними партизанами. Его имя стало легендарным».
«А Бруно?»
Она улыбается:
«Бедняжка! Ты бы его видел с винтовкой в руке… Несколько месяцев он держался…»
«Чтобы быть рядом с тобой».
«Теперь он в Варшаве, у своего профессора музыки. У него есть рояль».
Я чувствую, как чья-то рука резко трясёт меня за плечо. В дождливом сумраке утра рядом стоит Дядя.
— Вставай, Людо. Около Гуанских болот нашли английский самолёт. На борту никого нет. Лётчики, наверно, бродят в поисках убежища. Надо попытаться их найти.
Ещё месяц, другой. Окружающая действительность становится всё более жестокой, всё более безжалостной: все, кто издавал газету «Кларте»[32], арестованы, никому не удалось спастись. Вот уже несколько недель, как я не видел Лилу; я даже ходил к доктору Гардье, чтобы узнать, нет ли у меня чего с сердцем. Но нет, всё нормально.
Когда я слишком унывал, и у меня не хватало сил, и моё воображение складывало оружие, я отправлялся в Клери к своему старому учителю французского. Он жил в домике с садиком, зажатом между двумя деревьями. Госпожа Пендер готовила чай и подавала нам его в библиотеку. Её муж усаживал меня и долго смотрел на меня поверх пенсне. Он был, наверно, последним человеком, который ещё носил одежду из люстрина. Для письма он ещё пользовался старым пером «сержан», каким писали, когда я был маленьким. Он говорил мне, что в молодости мечтал стать писателем-романистом, но что воображение помогло ему только найти жену. Госпожа Пендер смеялась, поднимала глаза к небу и наполняла чашки. Есть пожилые женщины, в которых при смехе или определённом жесте оживает молодая девушка. Я молчал. Я приходил не разговаривать» а успокоиться; эта пара успокаивала меня своей прочностью: их длительная совместная старость давала мне надежду. В доме было холодно, и господин Пендер сидел за письменным столом, набросив на плечи пальто, в широкополой шляпе и с фланелевым платком на шее; госпожа Пендер носила старомодные платья до щиколоток, её совершенно седые волосы были собраны в пучок. Я жадно наблюдал за ними, как бы видя в них своё будущее. Я мечтал о старости, о том, чтобы на пороге дряхлости быть вместе с Лилой. Всё, что было во мне сомнением, тревогой, почти отчаянием, успокаивалось при виде этой старой счастливой четы. В эту гавань мне хотелось приплыть.
— Над Амбруазом Флери и его воздушными змеями смеются по-прежнему, — сказал господин Пендер. — Это добрый знак. У смешного есть большое преимущество: это надёжное место, где серьёзное может затаиться и выжить. Удивляюсь, почему гестапо вас не трогает.
— Они уже у нас рылись и ничего не нашли. Господин Пендер улыбнулся:
— Это проблема, которую нацисты никогда не смогут решить. Здесь все их поиски оказываются безрезультатными. Как… твоя подруга?
— Нам многое сбрасывают с парашютом. Приёмники-передатчики нового типа и при них инструктор. И оружие. Только на ферме Гамбье спрятано сто пистолетов, гранаты и зажигательные шашки… Я делаю всё, что могу.
Господин Пендер кивнул мне в знак того, что понимает:
— Я одного только боюсь, Людовик Флери, — вашей… встречи. Может быть, меня уже не будет, и это избавит меня от многих разочарований. Когда вернётся Франция, она будет нуждаться не только во всей силе нашего воображения, но и во многих воображаемых вещах. И эта молодая женщина, которую ты три года так горячо воображаешь, когда ты её найдёшь… Придётся тебе по-прежнему изо всех сил её придумывать. Она наверняка будет совсем другой, чем раньше. Наши бойцы Сопротивления, ожидающие от Франции после освобождения Бог весть какого чуда, часто будут смеяться над мерой своего разочарования; но их собственная мерка…
— Вопрос любви, — сказал я.
Господин Пендер сосал свой пустой мундштук.
— Ничто из того, что не может быть объектом воображения, не заслуживает права на существование — иначе море было бы только солёной водой… Я, например, уже пятьдесят лет не устаю придумывать свою жену. Я даже не дал ей постареть. Все её недостатки я превратил в достоинства. А я в её глазах человек необыкновенный. Она тоже всегда меня придумывала. За пятьдесят лет совместной жизни по-настоящему учишься не видеть друг друга, а выдумывать, каждый день. Конечно, всегда надо принимать вещи такими, какие они есть. Чтобы лучше свернуть им шею. Впрочем, цивилизация — не что иное, как постоянное свёртывание шеи вещам, какие они есть…
Через год господина Пендера арестовали, и он не вернулся из концлагеря; не вернулась и его жена, хотя в концлагерь не попала. Я часто навещаю их в их домике, и они по-прежнему весело меня принимают, хотя их будто бы давно уже нет.
Глава XXXIV
Принимая участие в подпольной борьбе, чтобы ускорить возвращение Лилы, я обеспечивал связь между товарищами; кроме того, вместе с Андре Кайе и Лариньером отвечал за нормандское звено «цепочки спасения», которая прятала и переправляла в Испанию сбитых лётчиков союзников — тех, кого наши подбирали раньше немцев. Только за февраль-март 1942-го мы смогли переправить пятерых из девяти пилотов, которым удалось посадить самолёт или выброситься с парашютом. В конце марта Кайе сообщил, что на ферме Рие прячут лётчика-истребителя, — место хорошее, но семья Рие начала беспокоиться, особенно старуха, ей восемьдесят лет, и она боится за своих. Мы пустились в путь на заре; стоял туман. Влажная земля липла к нашим башмакам; надо было пройти двадцать километров да ещё обходить дороги и немецкие посты. Мы шли молча, и только когда были уже возле фермы, Кайе объявил:
— Слушай, я забыл тебе сказать… — Он бросил на меня искоса дружеский и немного лукавый взгляд. — Может, это тебе будет интересно. Этот лётчик — поляк.
Я знал, что в британских военно-воздушных силах много польских лётчиков, но участникам Сопротивления такой попадался в первый раз. Тад, подумал я. Глупая мысль: согласно тому, что носит столь трагическое порой название «подсчёт вероятностей», не было никакой вероятности, чтобы это был он. Надежда часто шутит с нами подобным образом, но, в конце концов, только такими шутками и живёшь. Моё сердце страшно забилось; я остановился и устремил на Андре Кайе умоляющий взгляд, как если бы всё зависело от него.
— В чём дело?
— Это он, — сказал я.
— Кто он?
Я не ответил. В лесу, за километр от фермы, был сарай, где Рие держали дрова; метрах в ста от сарая мы выкопали подземный ход: он вёл к тайнику, где хранилось оружие; там прятались также товарищи, чья жизнь находилась под угрозой, и лётчики, которых удавалось спасти. Снаружи вход был замаскирован кучей хвороста. Мы отгребли поленья и ветки и, приподняв заслон, спустились в двадцатиметровый ход, который вёл к тайнику. Было очень темно; я зажёг фонарик; лётчик спал на матрасе, под одеялом; я видел только нашивку «Poland»[33] на рукаве его серого мундира и его волосы. Этого мне было достаточно, но сама мысль показалась такой невероятной, такой дикой, что я бросился к спящему и, отогнув одеяло, поднёс фонарик к его лицу.
— Слушай, я забыл тебе сказать… — Он бросил на меня искоса дружеский и немного лукавый взгляд. — Может, это тебе будет интересно. Этот лётчик — поляк.
Я знал, что в британских военно-воздушных силах много польских лётчиков, но участникам Сопротивления такой попадался в первый раз. Тад, подумал я. Глупая мысль: согласно тому, что носит столь трагическое порой название «подсчёт вероятностей», не было никакой вероятности, чтобы это был он. Надежда часто шутит с нами подобным образом, но, в конце концов, только такими шутками и живёшь. Моё сердце страшно забилось; я остановился и устремил на Андре Кайе умоляющий взгляд, как если бы всё зависело от него.
— В чём дело?
— Это он, — сказал я.
— Кто он?
Я не ответил. В лесу, за километр от фермы, был сарай, где Рие держали дрова; метрах в ста от сарая мы выкопали подземный ход: он вёл к тайнику, где хранилось оружие; там прятались также товарищи, чья жизнь находилась под угрозой, и лётчики, которых удавалось спасти. Снаружи вход был замаскирован кучей хвороста. Мы отгребли поленья и ветки и, приподняв заслон, спустились в двадцатиметровый ход, который вёл к тайнику. Было очень темно; я зажёг фонарик; лётчик спал на матрасе, под одеялом; я видел только нашивку «Poland»[33] на рукаве его серого мундира и его волосы. Этого мне было достаточно, но сама мысль показалась такой невероятной, такой дикой, что я бросился к спящему и, отогнув одеяло, поднёс фонарик к его лицу.