— Я помню.
   — За две недели до этого Бруно уехал в Англию… Нам удалось спрятаться на одной ферме… У отца был шок, мать в истерике… К счастью, я встретила одного немецкого офицера, он был джентльмен…
   — Есть и такие.
   Она боязливо посмотрела на меня:
   — Надо было прежде всего выжить, спасти своих… Ты понимаешь, Людо? Ты понимаешь? Я понимал.
   — Связь продолжалась три месяца… Потом его послали в другое место, и…
   Она замолчала. Я не спрашивал: а после этого кто? Сколько ещё? Со своей проклятой памятью я не стремился открывать подобный счёт. Надо было прежде всего выжить, спасти своих…
   — Если бы Ханс нас не разыскал — нам удалось бежать в Варшаву, — не знаю, что бы с нами стало… Он был на французском фронте и добился перевода в Польшу, только чтобы позаботиться о нас…
   — О тебе.
   — Он хотел жениться на мне, но нацисты запрещали браки с польками…
   — Подумать только, что я мог его убить! — сказал я. — Во-первых, я мог его задушить, когда он набросился на меня у «Старого источника», когда мы были детьми, а потом во время нашей дуэли в Гродеке… Решительно, есть Бог на небесах!
   Мне не следовало говорить так саркастически. Я поддался слабости. Она внимательно посмотрела на меня:
   — Ты изменился, Людо.
   — Прости, дорогая.
   — Когда Гитлер напал на Россию, Ханс последовал за генералом фон Тиле на Смоленский фронт… Нам удалось бежать в Румынию… Сначала у нас ещё оставалось немного драгоценностей, но потом…
   Она стала любовницей румынского дипломата, потом врача, который её лечил: аборт, едва не стоивший ей жизни…
   — Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?
   Я понимал. Надо было выжить, спасти своих. Она завела себе «друзей» в дипломатических кругах. Её отец и мать ни в чём не нуждались. В общем, в этой истории с «выживанием» она легко отделалась.
   — В сорок первом нам наконец удалось получить визы во Францию, благодаря одному человеку в посольстве, с которым я… с которым была знакома… Но у нас не было больше ни гроша и…
   Она замолчала.
   Я чувствовал, что во мне растёт улыбчивое спокойствие, как будто я знал, что в главном ничего не может с нами случиться. Я бы не сумел объяснить, что понимаю под «главным», и, так как неизвестно, как любят другие, не хотел бы казаться хвастуном. Я мельком подумал о нашем прекрасном «Мореходе», который был так хорош в голубом небе, потом исчез, а затем нашёлся — весь израненный и искалеченный, разбитый и разорванный. Не знаю, затронуло ли во мне страдание древнюю христианскую жилку, но, как я сказал, я точно понял, что именно не имеет значения. К чёрту доброе старое «Всё понять — значит всё простить», которое господин Пендер в классе когда-то предложил нам прокомментировать, — это выражение затаскано по сточным ямам забвения и смирения. Я никогда не проявлял к Лиле «терпимости»: легко доказать, что «терпимость» иногда ведёт к нетерпимости, и людей часто завлекали обманом на эту дорожку. Я любил женщину со всеми её несчастьями, вот и всё. Она напряжённо смотрела на меня:
   — Я часто хотела дать тебе знать, прийти сюда, но я чувствовала себя такой…
   — Виноватой?
   Она ничего не сказала.
   — Лила, послушай. В наше время виновность ниже пояса — ничто, как, впрочем, и в любое время. Виновность ниже пояса — почти святость по сравнению со всем остальным.
   — Как ты изменился, Людо!
   — Может быть. Немцы мне очень помогли. Говорят: самое ужасное в фашизме — его бесчеловечность. Да. Но надо признать очевидное: эта бесчеловечность — часть человеческого. Пока люди не признают, что бесчеловечность присуща человеку, они будут жертвами благонамеренной лжи.
   Вошёл кот Гримо, задрав хвост, и стал тереться о наши ноги, требуя ласки.
   — Первые шесть месяцев в Париже, ты себе представить не можешь… Мы никого не знали… Я работала официанткой в пивной, продавщицей в «Призюник»… У матери были страшные мигрени…
   — Ах, мигрени. Это ужасно…
   Что до отца Лилы, он, так сказать, потерял зрение. Что-то вроде умственной слепоты. Он закрыл глаза на окружающую действительность.
   — Нам с матерью пришлось ухаживать за ним как за ребёнком. Он был другом Томаса Манна, Стефана Цвейга, для него Европа была как несравненный свет… И вот когда этот свет угас и всё, во что он верил, рухнуло, он как бы порвал с действительностью… Полная атрофия чувствительности.
   «Дерьмо, — подумал я. — Неплохо устроился».
   — Врачи всё перепробовали…
   Я чуть не спросил: «Даже пинок под зад?» — но приходилось щадить этот старый аристократический фарфор. Я был уверен, что Броницкий нашёл способ переложить всю ответственность на жену и дочь. Не мог же он позволить себе знать, что делает его дочь, чтобы «выжить, спасти своих». Он защищал свою честь, вот и всё.
   — Наконец мне удалось найти работу манекенщицы у Коко Шанель…
   — Коко как?
   — Шанель. Знаешь, знаменитая портниха…
   — Ах да, конечно… «Прелестный уголок»!
   — Что?
   — Нет, ничего.
   — Но я зарабатывала недостаточно, чтобы хватило родителям, и вообще… Молчание. Кот Гримо переходил от одного к другому, удивлённый нашим безразличием.
   Молчание заползало в меня, заполняло меня всего. Я ждал этих «Ты понимаешь, Людо? Понимаешь?» — но видел только немое отчаяние в её взгляде и опустил глаза.
   — Нас спас Георг.
   — Георг?
   — Георг фон Тиле. Дядя Ханса. Наши владения у Балтийского моря были рядом…
   — Да, да. Ваши владения. Конечно.
   — Его назначили во Францию, и, как только он узнал, что мы в Париже, он всё взял на себя. Устроил моих родителей на квартире возле парка Монсо. А потом Ханс вернулся с восточного фронта…
   Она оживилась.
   — Знаешь, я даже смогла продолжать учёбу. У меня диплом французского лицея в Варшаве, я запишусь в Сорбонну, может быть, даже в школу Лувра. Я увлеклась историей искусства.
   — Историей… искусства? У меня перехватило горло.
   — Да. Кажется, я нашла своё призвание. Помнишь, как я искала себя? Кажется, теперь я себя нашла.
   — В добрый час.
   — Конечно, потребуется много мужества и настойчивости, но думаю, что я справлюсь. Я бы хотела поехать в Италию, особенно во Флоренцию, осматривать музеи… Понимаешь, Возрождение… Но надо подождать.
   — Действительно, Возрождение может подождать. Она встала.
   — Хочешь, чтобы я тебя проводил?
   — Нет, спасибо. Внизу Ханс в машине. В дверях она остановилась:
   — Не забывай меня, Людо.
   — У меня нет дара забывать. Я вышел с ней на лестницу.
   — Бруно в Англии. Он лётчик-истребитель. Её лицо осветилось.
   — Бруно? Но он был такой неловкий!
   — В небе, видно, нет.
   Я не сказал ей про пальцы.
   — Я тебе всем обязана, — сказала она.
   — Не знаю почему.
   — Ты сохранил меня нетронутой. Я думала, что погибла, а теперь у меня впечатление, что всё это неправда и что всё время — три с половиной года! — я была здесь, у тебя, целая и невредимая. Сохраняй меня такой, Людо. Я в этом нуждаюсь. Дай мне ещё немного времени. Мне нужно возродиться.
   — История искусства тебе сильно поможет. Особенно Возрождение.
   — Не смейся надо мной.
   Она постояла ещё минуту, потом ушла, и осталась только тень на стене. Я был спокоен. Я шёл вместе с миллионами других людей по пути, где у каждого своё горе.
   Я пришёл к дяде на кухню. Он налил мне рюмочку, украдкой наблюдая за мной.
   — Да, это будет забавно, — сказал он.
   — Что именно?
   — Когда вернётся Франция. Надеюсь, её можно будет узнать. Я сжал кулаки:
   — Да, и мне наплевать, как она будет выглядеть и что будет у неё за плечами. Лишь бы она вернулась, вот и всё.
   Дядя вздохнул:
   — Уже и пошутить с ним нельзя.
   Меня не избавили от сплетни, что Лила стала любовницей фон Тиле. Я был так же безразличен к этим россказням, как к голосам, скулившим, что «Франция пропала», «никогда не вернётся», «потеряла свою душу» и что подпольщики гибнут «ни за что». Моя уверенность была слишком тверда, чтобы она нуждалась в «проветривании» — как у нас говорят о тех, кто любит говорить на ветер.

Глава XXXVII

   Я больше не ненавидел немцев. То, что я видел вокруг в течение четырёх лет после поражения, затрудняло для меня обычный трюк, в результате которого все немцы превращаются в преступников, а все французы — в героев. Я познал братство, сильно отличающееся от этих самодовольных штампов: мне казалось, что мы неразрывно связаны тем, что нас отличает друг от друга, но в любой момент может перемениться и сделать нас чудовищно схожими. Мне даже приходило в голову, что, участвуя в борьбе, я помогаю и нашим врагам… Им тоже. То, что ты воспитан человеком, который всю жизнь поднимал глаза ввысь, не проходит безнаказанно.
   В первый раз я увидел, как убили немца, в полях за Гранем, где мы распахали посадочную площадку. В ту ночь мы втроём ожидали, когда прилетит «Лизандер», который должен был переправить в Англию политического деятеля, чьего имени мы не знали. После заката мы несколько раз тщательно прочесали окрестности; нам было приказано принимать все предосторожности — две недели назад одну из групп захватили при приёме парашютистов в верховьях Сены, и к списку наших расстрелянных добавилось пять имён.
   В час ночи зажгли сигнальные огни, и ровно через двадцать минут «Лизандер» приземлился. Мы помогли пассажиру сесть в самолёт; «Лизандер» взлетел, и мы пошли собирать сигналки. Когда мы возвращались обратно и были метрах в трёхстах от площадки, Жанен схватил меня за руку; справа от нас я увидел в траве металлический отблеск и услышал осторожное движение; блеск металла передвинулся и исчез.
   Там были велосипед, девушка и немецкий солдат. Я знал девушку в лицо, она работала в булочной господина Буайе в Клери. Солдат лежал на животе рядом с ней; он смотрел на нас без всякого выражения.
   Не знаю, кто выстрелил, Жанен или Роллен. Просто солдат уронил голову и застыл, уткнувшись лицом в землю.
   Девушка резко отодвинулась от него, как если бы он стал отвратительным.
   — Вставай.
   Она быстро встала, поправляя юбку.
   — Пожалуйста, не говорите им, — пробормотала она.
   У Жанена был удивлённый вид. Он приехал из Парижа и не знал деревенской жизни. Потом он понял, улыбнулся и опустил оружие.
   — Тебя как зовут?
   — Мариетта.
   — Мариетта, а дальше?
   — Мариетта Фонта. Господин Людовик меня знает. Пожалуйста, ничего не говорите моим родителям.
   — Ладно. Мы им не скажем, будь спокойна. Можешь идти домой. Он бросил взгляд на тело.
   — Надеюсь, он не успел, — сказал он. Мариетта зарыдала.
   Я провёл дурную ночь. Было так, как будто я совершил предательство.
   Я старался думать о всех наших убитых, но выходило только на одного убитого больше.
   Через несколько дней я зашёл в булочную и остановился, как бы прося прощения. Мариетта покраснела и стояла в нерешительности. Потом подошла ко мне и прошептала с беспокойством:
   — Они ведь ничего не скажут моим родителям?
   Нехорошо ходить с парнями в лес. Думаю, только это её и тревожило. Нам нечего было опасаться.
   Несколько раз я видел, как Лила проезжает через Клери в «мерседесе» фон Тиле; один раз с ней был сам генерал. Однажды утром, когда я возвращался на велосипеде с тренировки на ферме Гролле, где один товарищ, прошедший курс обучения в Англии, учил нас обращаться с новой взрывчаткой, «мерседес» проехал мимо меня и остановился. Я остановился тоже. Лила сидела в машине одна с шофёром. У неё были круги под глазами, веки опухли. Было семь часов утра; я знал, что в эту ночь Эстергази устраивала праздник — в «Прелестный уголок» поступил заказ на всё, что только можно, от шампанского до норвежской лососины, и Дюпра сам отправился к ней, чтобы присмотреть за своим сотэ из молочного ягнёнка и петухом в вине, «которого можно погубить, если положить на дольку чеснока больше или меньше». Требовалась бдительность: все немецкие «сливки» были там. «Занимаясь этим чёртовым ремеслом, — ворчал он, — каждый раз ставишь на карту свою репутацию».
   Лила вышла из машины, и мне пришлось её поддержать: она была немного пьяна. Очень элегантное красное платье, белый плащ, красные туфли на высоких каблуках и плотная шаль из красной и белой шерсти на плечах. Польские цвета, подумал я. Она сильно накрасилась, как бы желая скрыть лицо. Казалось, берет на её пышных волосах попал сюда случайно из прошлой жизни. Только печальная голубизна глаз оставалась такой, как прежде. Она держала в руке книгу: Аполлинер. У нас в Ла-Мотт был весь Гюго, но Аполлинера не было. Всегда забываешь о том, что тебе принадлежит по праву,
   — Здравствуй, мой Людо.
   Я поцеловал её. Военный шофёр сидел к нам спиной.
   — Обо мне здесь многое говорят, правда?
   — Знаешь, я немного глуховат.
   — Говорят, что я любовница фон Тиле.
   — Говорят.
   — Это неправда. Георг — друг моего отца. Наши семьи всегда дружили. Надо мне верить, Людо.
   — Я тебе верю, но мне наплевать.
   Она с жаром начала говорить о своих родителях. Благодаря Георгу они ни в чём не терпят нужды.
   — Это изумительный человек. Он откровенный антифашист. Он даже спасал евреев.
   — Это понятно. У него две руки.
   — Что ты хочешь сказать? Что ты болтаешь?
   — Это не я болтаю, а Уильям Блейк. Блейк написал об этом поэму. «Одна его рука была в крови. Другая держала факел». Почему ты не заходишь ко мне?
   — Я приду. Знаешь, мне нужно возродиться. Ты обо мне думаешь немного?
   — Мне случается не думать о тебе. У каждого бывают минуты пустоты.
   — Я чувствую себя немного потерянной. Не знаю даже, где я. Я слишком много пью. Хочу забыться.
   Я взял у неё из рук книгу и пролистал её.
   — Кажется, никогда ещё французы столько не читали, как теперь. Знаешь, господин Жолио, владелец книжной лавки…
   — Я его знаю очень хорошо, — сказала она с неожиданной горячностью. — Это мой друг. Я почти каждый день хожу к нему в лавку.
   — Так вот, он говорит, что французы набрасываются на поэзию с мужеством отчаяния. Как твой отец?
   — Он полностью потерял связь с действительностью. Полная атрофия чувствительности. Но надежда есть. Иногда у него бывают проблески сознания. Может быть, он придёт в себя.
   Я не мог не испытывать некоторого восхищения Стасом Броницким. Этот аристократический альфонс нашёл довольно необычное средство, чтобы отгородиться от низменной действительности. Жена и дочь оберегали его от всякого соприкосновения с отталкивающей исторической эпохой. Настоящая избранная натура.
   — Никогда не видал такого хитреца, — сказал я.
   — Людо! Я тебе запрещаю…
   — Прости меня. Это моя мужицкая сторона. Видно, у меня наследственное озлобление против аристократов.
   Мы сделали несколько шагов, чтобы подальше отойти от шофёра.
   — Знаешь, Людо, всё скоро переменится. Немецкие генералы не хотят войны на два фронта. И они ненавидят Гитлера. Однажды…
   — Да, я знаю эту теорию. Я уже слышал, как её излагал Ханс накануне захвата Польши.
   — Надо ещё немного времени. Немцам пока ещё недостаточно трудно.
   — Действительно.
   — Но я добьюсь.
   — Добьёшься чего?
   Она замолчала, глядя прямо перед собой.
   — Мне нужно ещё немного времени, — повторила она. — Конечно, это очень трудно, и я иногда сомневаюсь и теряю уверенность… Тогда я пью лишнее. Я не должна. Но я уверена, что если немного повезёт…
   — То что? Если немного повезёт, то что?
   Она зябко завернулась в свои польские цвета.
   — Я всегда хотела что-то сделать из своей жизни. Что-то большое и… страшно важное… Какое живучее наваждение!
   — Да, — сказал я. — Ты всегда хотела спасти мир. Она улыбнулась:
   — Не я, а Тад. Но кто знает…
   Я так хорошо знал это её немного загадочное, непроницаемое выражение, то, что Тад называл когда-то «вид как у Гарбо».
   — Может, это буду я, — спокойно сказала она.
   Всё это было так жалко. Она едва держалась на ногах, и мне пришлось помочь ей сесть в машину. Я положил ей на колени плед. Ещё минуту она молчала, держа маленький томик Аполлинера, с улыбкой на губах. И вдруг повернулась ко мне в горячем порыве, и я удивился, до чего у неё серьёзный, почти торжественный голос:
   — Верь мне, Людо. Вы все верьте мне ещё немножко. Я добьюсь. Моё имя войдёт в историю, и ты будешь мною гордиться.
   Я поцеловал её в лоб.
   — Ну, ну, — сказал я. — Ничего не бойся. Они жили счастливо, и у них было много детей. Мне нет оправдания. Я не придал никакого значения словам той, кого в «Прелестном уголке» называли «эта бедная молоденькая полька со своими немцами». «Всё те же фантазии и химеры», — подумал я. Я стоял со своим велосипедом у обочины, грустно глядя вслед удаляющемуся «мерседесу». «Моё имя войдёт в историю, и ты будешь мною гордиться…» Это было слишком нелепо. Мне казалось, что Лила в своём падении нуждалась в «придумывании себя» ещё больше, чем прежде, в «Гусиной усадьбе» и на берегу Балтийского моря, — упавшая на землю разбитая мечта ещё слабо трепыхала крылышками. У меня не было никакого подозрения, никакого предчувствия. Возможно, это объяснялось суровыми требованиями нескольких лет борьбы, когда приходилось «сохранять здравый смысл», и мне теперь не хватало безумия. Я и не догадывался, что среди всех наших улетевших воздушных змеев один, родом из Польши, поднимется выше и будет ближе к тому, чтобы изменить ход войны, чем все остальные, затерявшиеся в поисках несбыточного.

Глава XXXVIII

   Я не видел Лилу несколько месяцев. Лето 1942-го было поворотным моментом в подпольной борьбе: в одну только ночь в районе Фужроль-дю-Плесси «дьявол явился шесть раз» -согласно секретному коду это означало, что шесть раз с парашютом сбрасывали оружие, больше всего контактные мины, противотанковые ружья и миномёты. Оружие надо было прятать за несколько часов. В Севане моего одноклассника Андре Фернена схватили с пятьюдесятью зажигательными пластинками — он успел проглотить свою ампулу с цианистым калием. Сейчас все эти факты так широко известны, что о них забывают. В наших краях без конца шли обыски, и Ла-Мотт тоже не обошли — то ли кто-то указал на ферму, то ли гестапо чуяло в Амбруазе Флери естественного врага. Обыски не дали никакого результата, например, «тайник» Бюи, где прятался Бруно, функционировал до самой победы. В мастерской Грюберу попался наш старый «Золя», забытый в уголке, со словами «Я обвиняю», расходящимися лучами вокруг его головы, но Грюбер его не узнал и ограничился тем, что спросил:
   — Кого он обвиняет, der Kerl?[35]
   — Это название песни, очень популярной в начале века, — сказал дядя. — Жена уходит с любовником, и муж обвиняет её в неверности.
   — Он не похож на певца.
   — Однако у него был очень хороший голос.
   Комиссар полиции в Клери сам дружески предостерёг Амбруаза Флери, не без улыбки, так как мысль о том, что этот мягкий пацифист замешан в каких-то подрывных действиях, казалась ему смешной.
   — Мой добрый Амбруаз, они, наверно, воображают, что вы вот-вот запустите в небо Лотарингский крест!
   — Знаете, не для меня эти дела, — сказал дядя.
   — Конечно.
   Но на мечтателей смотрели косо: мечта и бунт всегда тесно связаны. За нами следили, и некоторое время мы не могли использовать наш склад оружия. Он находился под навозной ямой и уборной, которую мы несколько месяцев избегали чистить.
   И всё же именно в это крайне опасное время дядя пошёл на безумный поступок. В конце июля 1942-го до Клери докатилась весть о массовой облаве в Вель д'Ив[36]. В тот вечер мы сидели в «Прелестном уголке» — один из уютных вечеров за бутылкой старого вина, которые хозяин часто проводил со своим другом Амбруазом Флери. Иногда Дюпра — у него было бойкое перо — читал нам одну из своих поэм, написанную александрийским стихом. Но в тот вечер он был в особенно мрачном настроении.
   — Слышал новость, Амбруаз? Про облаву в Вель д'Ив?
   — Про какую облаву?
   — Они собрали всех евреев и вывезли в Германию.
   Дядя молчал. Рядом не было воздушного змея, за которого в этот момент он мог бы уцепиться. Дюпра стукнул кулаком по столу.
   — И детей тоже, — пробурчал он. — Они и детей выдали. Больше их не увидишь в живых.
   Амбруаз Флери держал в руке стакан вина. Единственный раз в жизни я видел, что его рука дрожит.
   — Ну вот. Я тебе вот что скажу, Амбруаз. Это тяжёлый удар для «Прелестного уголка». Ты скажешь, что тут общего, но общее всё. Всё. Дьявол. Для такого человека, как я, который ложится костьми, чтобы сохранить определённое понятие о Франции, невозможно принять подобную вещь. Ты понимаешь? Дети, которых посылают на смерть. Знаешь, что я сделаю? Я закрою ресторан на неделю в знак протеста. Конечно, потом я его открою, потому что для фашистов приятнее всего было бы, чтобы я закрылся навсегда. Они давно хотят меня уничтожить. Всё, чего они хотят, — это чтобы Франция отказалась от себя самой. Но я закроюсь на неделю, это решено. Существует несовместимость между «Прелестным уголком» и тем, что детей выдают бошам.
   Никто ещё не слышал, чтобы Дюпра произносил слово «боши».
   Дядя поставил стакан и встал. Его лицо посерело; казалось, на нём вдвое больше морщин. Мы ехали под ночным небом на своих скрипучих велосипедах. Луна ярко светила. Когда мы подъехали к дому, он оставил меня, не говоря ни слова, и закрылся в мастерской. Я не мог заснуть. Я вдруг понял, как сильно прикрываются немцами и даже фашистами для оправдания собственных деяний. Мне давно уже приходила мысль, от которой трудно было избавиться, и, может быть, я так и не избавился от неё. Фашисты — человеческие существа. Именно их бесчеловечность присуща человечеству.
   В четыре часа утра я уехал из Ла-Мотт: я должен был поехать в Роне встретиться с Субабером, чтобы наметить с ним на карте новые посадочные площадки. Надо было также предупредить товарищей, чтобы какое-то время не появлялись в Ла-Мотт. Выходя из дому, я увидел, что в мастерской ещё горит свет. Я подумал не без раздражения: надо быть по-настоящему упрямым французом, чтобы мастерить воздушных змеев в такое время. Лучшими друзьями воздушных змеев всегда были дети. Мне казалось, что если Амбруаз Флери собирается в такой час запустить в небо своего «Монтеня» или «Паскаля», то небо выплюнет его ему в лицо.
   Я вернулся домой через день, в одиннадцать утра. Последние километры я шёл пешком, толкая перед собой велосипед. Я уже латал каждую шину раз десять, и приходилось их беречь. Я дошёл до места под названием «Узкий проезд», где сейчас стоит стела в память шестнадцатилетнего Жана Виго, которого полицейские захватили после высадки с оружием в руках и расстреляли на месте. Я остановился, чтобы закурить, но сигарета выпала у меня изо рта.
   В небе над Ла-Мотт парило семь воздушных змеев. Семь жёлтых воздушных змеев. Семь воздушных змеев в форме еврейских звёзд.
   Я бросил велосипед и побежал. На лугу перед фермой стояли мой дядя Амбруаз и несколько детей, подняв глаза к небу, где трепетало семь звёзд позора. Сжав челюсти, нахмурив брови, с жёстким лицом, обрамлённым стриженными ёжиком седыми волосами и усами, старик походил на фигуру, какие раньше вырезали на носу корабля. У детей, пяти мальчиков и одной девочки, я их всех знал: Фурнье, Бланы и Босси — были серьёзные лица.
   Я прошептал:
   — Они сейчас явятся…
   Но раньше пришли другие. О, их было немного: семья Кайе, семья Монье и отец Симон, который первый снял шапку.
   Вечером дядю забрали и две недели продержали в тюрьме. Вытащил его оттуда Марселен Дюпра. Известно, что все Флери не в себе, объяснил он им. Наследственное безумие. Это то, что раньше называли «французской болезнью», это идёт из глубины веков. Не надо их принимать всерьёз, иначе рискуешь сделать серьёзную ошибку. Дюпра пустил в ход все свои связи, а они у него были, от Отто Абеца до Фернана де Бринона. На следующий день после ареста перед домом остановился «ситроен» Грюбера и ещё грузовик солдат. Они выбросили всех воздушных змеев на луг и подожгли. Грюбер, заложив руки за спину, смотрел, как пылает то, что так любовно создавали руки старого француза.
   Ла-Мотт обыскали как никогда прежде. Грюбер опознал врага. Он сам взялся за дело и всюду совал свой нос, как будто речь шла о чём-то вещественном, материальном, что можно уничтожить.
   В воскресенье дядю выпустили, и Марселен Дюпра привёз его в Ла-Мотт. Его первыми словами при виде пустой мастерской, откуда улетучились, превратившись в дым, все змеи, были:
   — Надо браться за работу.
   Первый собранный им воздушный змей изображал посёлок в горах, окружённый картой Франции, позволявшей понять, где это. Посёлок назывался Шамбон-сюр-Линьон, он находился в Севеннах. Дядя не объяснил мне, почему выбрал именно этот посёлок. Он ограничился тем, что сказал:
   — Шамбон. Запомни это название.
   Я ничего не понимал. Почему он интересуется этим посёлком, где никогда его ноги не было, и почему запускает воздушного змея «Шамбон-сюр-Линьон», следя за ним глазами с такой гордостью? Он сказал мне только одно:
   — Я о нём слышал в тюрьме.
   Моё удивление росло. Через несколько недель, восстановив некоторые из своих творений «исторической» серии, дядя объявил мне, что уезжает.
   — Куда вы хотите ехать?
   — В Шамбон. Как я тебе говорил, это в Севеннах.
   — Господи Боже, что это за история? Почему в Шамбон? Почему в Севенны?
   Он улыбнулся. Теперь лицо его было покрыто сеткой морщин, густой, как его усы.