— Не знаю, надо ли мне и дальше быть с тобой, Людо. Я хочу остаться собой.
   Я молчал. Пусть она продолжает «искать себя» — она найдёт только меня. Вокруг нас сгущалась тьма; крики чаек доносились издалека и походили уже на воспоминания.
   — Ты не права, дорогая. Моё будущее обеспечено. Благодаря престижу дяди я почти уверен, что получу хорошее место в почтовом ведомстве в Клери и ты сможешь наконец узнать настоящую жизнь.
   Она засмеялась:
   — Так, теперь в ход пошла классовая борьба. Дело совсем не в этом, Людо.
   — А в чём дело? В Хансе?
   — Не будь вульгарным.
   — Ты меня любишь, да или нет?
   — Я тебя люблю, но это ещё не всё. Я не хочу стать твоей половиной. Знаешь это ужасное выражение? «Где моя половина?» «Вы не видели мою половину?» Я хочу, встретив тебя через пять, через десять лет, почувствовать удар в сердце. Но если ты будешь возвращаться домой каждый вечер целые годы, удара в сердце не будет, будут только звонки в дверь…
   Она откинула одеяло и встала. Иногда мне ещё случается спрашивать себя, что сталось с этим старым одеялом из Закопане. Я оставил его там, потому что мы должны были вернуться, но мы не вернулись.

Глава XIX

   Двадцать седьмого июля, за десять дней до моего отъезда, специальный поезд привёз из Варшавы Геничку Броницкую в сопровождении командующего Польскими вооружёнными силами — самого маршала Рыдз-Смиглы, человека с выбритым черепом и свирепыми густыми бровями; он проводил всё своё время за мольбертом, рисуя тонкие нежные акварели. То был знаменитый «уикенд доверия», событие, которое восхваляли все газеты: следовало продемонстрировать миру спокойствие, с каким главнокомандующий смотрел в будущее, в то время как из Берлина доносились истерические вопли Гитлера. Фотография маршала, мирно сидящего посреди «коридора» и рисующего свои акварели, была перепечатана с восхищёнными комментариями английской и французской прессой. Среди остальных гостей, привезённых Геничкой из Варшавы, были: знаменитая ясновидящая, актёр, которого нам представили как «величайшего Гамлета всех времён», и молодой писатель, первый роман которого вот-вот должны были перевести на все языки. Ясновидящую попросили прочесть в хрустальном шаре наше будущее, что она и сделала, но отказалась сообщить нам результаты, ибо, принимая во внимание нашу молодость, было бы пагубным побудить нас к пассивности, открыв нам уже полностью вычерченную для нас дорогу в жизни. Зато она без колебаний предсказала маршалу Рыдз-Смиглы победу польской армии над гитлеровской гидрой, сопроводив это предсказание несколько туманным замечанием: «Но в конце концов всё кончится хорошо». Ханс, приехавший накануне в замок, скромно оставался в своей комнате на протяжении всего «уикенда доверия», как его называла пресса. Маршал уехал поездом в тот же вечер в компании «величайшего Гамлета всех времён», после того как по окончании обеда этот последний прочёл нам с неподдельной искренностью «Быть или не быть» из знаменитого монолога, что, будучи очень уместным, довольно плохо согласовалось с духом оптимизма, который должен был проявлять каждый. Что касается молодого автора, то он сидел среди нас с отрешённым видом, рассматривая свои ногти и порой улыбаясь немного снисходительно, когда Геничка пыталась поговорить о литературе: это была священная область, которую он не собирался опошлять банальностью светских высказываний. Через день он исчез: его выпроводили рано утром после «инцидента», имевшего место в парной бане для слуг. Конкретное содержание «инцидента» обходили молчанием, но в результате его писателю подбили глаз, а между садовником Валенты и госпожой Броницкой состоялся неприятный разговор, во время которого Геничка пробовала объяснить садовнику, что «таланту следует прощать некоторые заблуждения и не сердиться». Это был несчастный во всех отношениях уикенд, так как обнаружилась пропажа шести золотых тарелок, а также миниатюры Беллини[23] и картины Лонги[24] из маленького голубого салона госпожи Броницкой. Сперва подозрение пало на уехавшую накануне ясновидящую, ибо Геничка не могла решиться обвинить литературу. Можно представить себе моё потрясение, когда в понедельник вечером, открыв шкаф, чтобы взять рубашку, я обнаружил в нём картину Лонги, миниатюру Беллини и шесть золотых тарелок в шляпной картонке. С минуту я стоял не понимая, но украденные вещи действительно были здесь, в моём шкафу, и причина, по которой их сюда положили, внезапно открылась мне молниеносным откровением ужаса: кто-то хотел меня обесчестить. Мне не понадобилось много времени, чтобы найти имя единственного врага, способного строить такие козни, — немец! Гнусный, но ловкий способ избавиться от нормандского мужлана, виновного в непростительном преступлении быть любимым Лилой.
   Было семь часов. Я выбежал в коридор. Комната Ханса находилась в западном крыле замка и выходила окнами на море. Помню, что, оказавшись перед его дверью, я странным образом вспомнил о «хороших манерах», которые усвоил, потёршись в свете: должен ли я постучать в дверь или нет? Я подумал, что, учитывая обстоятельства, я могу считать себя на вражеской территории и пренебречь условностями. Я нажал тяжёлую бронзовую ручку и вошёл. Комната была пуста. Как и моя, она была вся благородство и величие — со своими стенами, украшенными царственными орлами, с мебелью, где каждое пустое сиденье хранило память о чьём-нибудь помещичьем заде, и с копьями польских улан, скрещёнными над огнём, пылающим в камине. Я услышал шум душа. Я не решился войти в ванную: это не то место, где можно решить дело чести. Я вернулся к двери, открыл её и снова шумно захлопнул. Ещё несколько секунд, и вошёл Ханс. На нём был чёрный купальный халат с какой-то эмблемой его военной академии на груди. По его белокурым волосам и по лицу струилась вода.
   — Негодяй! — бросил я ему. — Это ты.
   Он держал руки в карманах своего халата. Эта невозмутимость, это полное отсутствие волнения выдавали человека, для которого предательство было не только привычным делом, но второй натурой.
   — Ты украл вещи и положил их в мой шкаф, чтобы обесчестить меня.
   Впервые его лицо приобрело намёк на какое-то выражение. Что-то вроде иронического изумления, как если бы он удивился при мысли, что для меня мог стоять вопрос чести. В нём отразилось всё пренебрежительное превосходство, наследственное, как сифилис, людей, с рождения имеющих право презирать,
   — Я мог бы уложить тебя на месте голыми руками, — сказал я ему. — Но этого недостаточно. Жду тебя завтра в одиннадцать вечера в фехтовальном зале.
   Я вышел и вернулся к себе, где увидел Марека, камердинера, который пришёл забрать мои ботинки: он чистил их утром и вечером. Плотный парень с напомаженными волосами и чубом, закручивавшимся посреди лба, он был всегда весел, ухаживал за девушками. Убирая мою постель, он, как обычно, разговаривал со мной, прибегая к нескольким несложным словам, которые я, по его мнению, знал. Будучи в Гродеке, я относился по-дружески к слугам в замке — как и они ко мне, я был всего лишь переодетый крестьянин. Труднее всего победить предрассудки, и благонамеренные предрассудки не менее стойки, чем другие.
   Марек взбил подушки, чтобы вернуть им добродушный тучный вид, развернул одеяло и направился к шкафу. Он открыл его и, как бы не обратив никакого внимания на шляпную картонку и её содержимое — виднелась сверкающая золотая посуда, — взял мою сменную пару обуви. Затем он закрыл шкаф и вышел с моими башмаками в руках.
   Теперь мне ничего бы не дало признание госпоже Броницкой о присутствии в моей комнате украденных ценностей, которое я вначале собирался сделать. Марек их видел, и похоже было, что в плане невезения я побил все рекорды.
   В восемь часов, когда раздался звонок к ужину, я спустился. Меня обычно сажали справа от графини, из уважения к Франции. Ханс сидел в конце стола. Мне всегда казалось, что в его лице есть что-то женственное, хотя слово «женоподобный» не подходило. Иногда он смотрел на меня с тенью улыбки. Я был в таком нервном напряжении, что не мог ни пить, ни есть. На столе стояло два больших дубовых канделябра, и игра света и тени то освещала, то затемняла наши лица по воле сквозняка. Тад, которому недавно исполнилось девятнадцать, испытывавший неудобства от того, что находился на том возрастном распутье, когда мужественность стремится к осуществлению, а отрочество ещё это воспрещает, говорил о проигранной войне испанских республиканцев против Франко со страстью в голосе, достойной соратников Байрона или Гарибальди. Госпожа Броницкая слушала в замешательстве, играя крошками хлеба на столе. То, что её сын проявлял такую горячность по отношению к Каталонии, где анархисты плясали на улицах с мумиями вырытых из могилы монашенок, только подтверждало в её глазах пагубное влияние, которое оказывал на молодёжь Пикассо, ибо она не сомневалась, что все ужасы, имевшие место в Испании, были более или менее делом его рук. Это началось с сюрреалистов, сказала она нам с видом, который Тад называл «бесповоротным».
   Как только ужин кончился, я поцеловал руку Генички и поднялся к себе. Лила несколько раз взглянула на меня с удивлением, поскольку я ещё не научился светскому искусству гримасничать, чтобы скрывать свои чувства, и мне трудно было скрыть свою ярость. Когда я вышел из столовой, она пошла за мной и остановилась у лестницы:
   — Что с тобой, Людо?
   — Ничего.
   — Что я тебе сделала?
   — Оставь меня в покое. Есть другие дела, кроме тебя.
   Я ещё никогда с ней так не говорил. Если бы я был на десять лет старше, я бы плакал от бешенства и унижения. Но я был ещё слишком молод: у меня было то понятие о мужественности, которое всегда оставляет слёзы женскому полу и таким образом лишает мужчину их братской поддержки.
   Её губы слегка вздрогнули. Я сделал ей больно. Мне стало легче. Не так одиноко.
   — Извини меня, Лила, у меня тяжело на сердце. Не знаю, есть ли у вас это выражение по-польски.
   — Ciezkie serce, — сказала она.
   Я поднялся по лестнице. Мне казалось, что я наконец говорил с Лилой на равных. Я обернулся. Мне почудилось, что у неё немного тревожное выражение лица. Может быть, она боялась меня потерять — у неё действительно было необузданное воображение.
   Речь шла не только обо мне: я чувствовал, что оскорблён за весь свой род. Не осталось ни одного Флери, не запачканного оскорблением. То, что я являлся для Ханса готовой жертвой, поскольку моё скромное положение могло заставить подозревать меня как естественного виновника, повергало меня в то состояние ущемлённости и ярости, из-за которого история так часто заставляла под метроном ненависти меняться ролями жертву и палача. Я был во власти лихорадочного возбуждения, и каждая минута казалась мне новым врагом. Время как будто нарочно тянулось медленно, проявляя недоброжелательность ко мне, — старый пыльный аристократ Время, достойный сообщник всех «бывших».
   Думаю, что я обязан Хансу первым настоящим пробуждением у меня общественного сознания.

Глава XX

   Без пяти одиннадцать я спустился вниз.
   Фехтовальный зал с низким потолком имел пятьдесят метров в длину и десять в ширину. Сквозь штукатурку виднелись кирпичи. Свод был украшен неуместной здесь венецианской люстрой; с одной стороны она была изуродована: там не хватало нескольких ответвлений. Пол покрыт большим потёртым карпатским ковром. Доспехи стояли вдоль стен, увешанных пиками и саблями.
   Ханс ждал меня на другом конце зала. На нём были белая рубашка и брюки от смокинга. У него в пальцах тлела сигарета — он всегда ходил, держа в руке одну из этих круглых металлических коробок английских сигарет с картинкой бородатого моряка. Он был очень спокоен. Конечно, сказал я себе, он знает, что я никогда не держал в руке шпагу. Сам он, как настоящий пруссак, занимался фехтованием с детства.
   Я снял куртку и бросил её на землю. Посмотрел на стены. Я не знал, какое оружие выбрать: мне бы нужна была старая добрая нормандская дубина. Наконец я взял то, что было под рукой: старую польскую szabelca, саблю, изогнутую по-турецки. Ханс положил коробку «Плейере» на ковёр и пошёл в угол потушить сигарету. Я стал под люстрой и ждал, пока он отцеплял со стены другую саблю.
   Как часто бывает, когда оказываешься лицом к лицу с человеком, которого давно ненавидишь и которого тысячу раз уничтожал в своём воображении, мой гнев несколько остыл. Действительная сущность противника всегда несколько разочаровывает по сравнению с твоим представлением о нём. И я вдруг понял, что если простою здесь, ничего не предпринимая, ещё несколько секунд, то потеряю врага. Мне надо было быстро себя подогреть.
   — Только фашист мог придумать такую низость, — сказал я ему. — Ты не можешь смириться с мыслью, что она меня любит. Ты не можешь смириться с тем, что она и я — это на всю жизнь. Как всем фашистам, тебе понадобился свой еврей. Ты взял эти вещи и положил их в мой шкаф. Но твой жалкий расчёт глуп. Даже если бы я был негодяем, Лила всё равно любила бы меня. Ты не знаешь, что это такое — любить кого-нибудь по-настоящему. При этом ничего не прощаешь, и всё же прощаешь всё.
   Мне и в голову не могло прийти, что через два года я смогу сказать это о любви к Франции.
   Я поднял своё оружие. Я смутно помнил, что надо выдвинуть одну ногу вперёд, а другую отставить назад, как в «Скарамуше», которого я видел в кинотеатре Гродека. Ханс смотрел на меня с интересом. Он смотрел на мою правую ногу, которую я выдвинул вперёд» и на левую ногу позади, на саблю, которую я поднял над головой, как топор дровосека. Он держал свою саблю опущенной. Я согнул оба колена и сделал несколько скачков на месте. Я почувствовал, что похож на лягушку. Ханс кусал себе губы, и я понял, что он это делает, чтобы не смеяться. Тогда я издал нечленораздельный крик и кинулся на него. Я был ошеломлён, когда увидел, как из его левой щеки брызнула кровь. Он не двинулся с места и по-прежнему не поднимал свою саблю. Я медленно выпрямлялся, опуская руку. Кровь всё сильнее текла по лицу Ханса и заливала его рубашку. Моей первой ясной мыслью было, что я, очевидно, поступил против всех правил дуэли. Мой стыд невежды, которым я вновь стал в своих собственных глазах, был так силён, что перешёл в бешенство, и я снова поднял свою саблю, отчаянно крича:
   — Вы мне все осточертели!
   Ханс поднял свою саблю одновременно со мной, и в следующую секунду моя szabelca была выбита у меня из руки и взлетела в воздух. Ханс опустил своё оружие и посмотрел на меня, сдвинув брови и сжимая челюсти, не обращая никакого внимания на струящуюся по лицу кровь.
   — Идиот! — сказал он. — Проклятый идиот!
   Он отбросил свою саблю к стене и повернулся ко мне спиной.
   На ковре была кровь.
   Ханс поднял коробку «Плейерс» и взял сигарету.
   — Напрасно ты поторопился, — сказал он мне, — в любом случае мы скоро встретимся.
   Я остался один. Я тупо смотрел на следы крови у своих ног. Мне удалось излить свой гнев и возмущение, но вместо них я чувствовал теперь неловкость, от которой мне не удавалось избавиться. В поведении Ханса было достоинство, которое меня беспокоило.
   Я понял по-настоящему, что меня смущало, только на следующее утро. Марека задержали с похищенными вещами. Он признался. Он воспользовался присутствием в замке таких малопочтенных в его глазах гостей, как ясновидящая и писатель, чтобы обокрасть буфетную и маленькую гостиную госпожи Броницкой; ему помешал вошедший в спальню дворецкий, и он положил коробку в мой шкаф, чтобы забрать её позже. Но потом ему помешало моё присутствие, и он смог забрать добычу только во время ужина.
   Было девять утра, когда Бруно рассказал мне эти новости в столовой, где мы с ним завтракали. Я почувствовал, что меня охватывает холод, и забыл, что держу в руке чайник, так что мой чай перелился на скатерть. Никогда ещё я не испытывал такой ненависти, и человеком, которого я так страстно ненавидел, был я сам. Я понимал, что, воображая себя жертвой такого низкого коварства со стороны соперника, я сам проявил низость. И всё же не могло быть и речи, чтобы я пошёл к Хансу и принёс ему свои извинения. Я предпочитал скорее признать собственную мелкоту души, чем унизить себя перед ними.
   Я не спустился к обеду и около четырёх часов дня начал собирать чемодан. Я дошёл до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.
   Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошёл несчастный случай во время ночной прогулки: в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, — но всё-таки какого чёрта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву — я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной круглой коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.
   — Я уезжаю сегодня ночью, — сказал он, повернулся на каблуках и удалился.

Глава XXI

   Я пробыл в Гродеке ещё несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по-польски kapota, с высоким чёрным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из-за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном колорите воздуха в нём было что-то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:
   — Dzien dobry, panu, — добрый день, пан. Но он не ответил и отвернулся.
   — Тад убеждён, что мы накануне вторжения, — пробормотала Лила.
   — Я в этом ничего не понимаю, но я не могу поверить, что может быть война, — сказал я ей.
   — Всегда были войны.
   — Это было до…
   Я хотел сказать: «Это было до того, как я тебя встретил», но было бы самонадеянно с моей стороны дать такое объяснение природы войн, ненависти и резни. У меня ещё не было необходимой силы, чтобы навязывать народам своё понимание событий.
   — Современное оружие стало слишком мощным и разрушительным, — сказал я. — Никто не осмелится пустить его в ход, потому что не будет ни победителей, ни побеждённых, одни руины…
   Я прочитал это в передовице «Тан», который получали Броницкие.
   Я написал Лиле письмо на тридцати страницах, несколько раз переделав его; в конце концов я бросил его в печку, так как это было только любовное письмо, мне не удалось придумать ничего большего.
   В день моего отъезда, когда туман клубился за окном, как стада овец, от моего имени с Лилой говорил Бруно.
   Мы вошли в гостиную. Я бросил последний взгляд на коллекции бабочек в стеклянных ящиках, занимавшие всю стену. Они напоминали мне воздушных змеев дяди Амбруаза: маленькие обрывки мечты.
   Бруно сидел в кресле, листая ноты. Он поднял взгляд и с минуту смотрел на нас улыбаясь, В его улыбке всегда была одна доброта. Потом он встал и сел за рояль. Уже положив пальцы на клавиши, он повернулся к нам и долго внимательно смотрел на нас, как художник, изучающий свою модель, перед тем как сделать последний штрих карандашом. Он начал играть.
   Он импровизировал. Он нас импровизировал. Потому что о Лиле и обо мне, о нашем расставании и о нашей вере говорил он своей мелодией. Горе накрывало нас своей чёрной тенью, а потом всё становилось радостным. И мне понадобилось несколько минут, чтобы понять, что Бруно по-братски дарит мне всё, что чувствует сам.
   Лила убежала плача. Бруно встал и подошёл ко мне, на фоне больших бледных окон, и обнял меня:
   — Я счастлив, что смог поговорить с тобой в последний раз. Что касается меня, то мне действительно ничего больше не остаётся, кроме музыки… — Он засмеялся. — Разумеется, довольно страшно любить и чувствовать, что всё, что ты можешь сделать из своей любви, -ещё один концерт. Но всё же это даёт мне источник вдохновения, который не иссякнет. Мне этого хватит по крайней мере на пятьдесят лет, если пальцы выдержат. Я хорошо представляю себе, как Лила сидит в гостиной в глубокой старости, и вижу, как ей снова делается двадцать лет, когда она слушает, как я говорю о ней.
   Он закрыл глаза и на секунду прикрыл их рукой:
   — Ладно. Говорят, что есть любовь, которая кончается. Я где-то читал об этом. Последние часы я провёл с Лилой. Счастье присутствовало почти слышимо, как если бы слух, расставшись со звуковыми плоскостями, проник наконец в глубины молчания, скрываемые до сих пор одиночеством. Наши мгновения дремоты имели ту теплоту, когда мечты смешиваются с реальностью, падение — с воспарением. Я ещё чувствую на своей груди её профиль, отпечаток которого, конечно, не виден, но мои пальцы легко находят его в тяжёлые часы физического недоразумения, называемого одиночеством.
   Моя память цеплялась к каждому мгновению, копила их; у нас это называется класть в кубышку, — здесь было на что прожить целую жизнь.

Глава XXII

   Когда я высунулся из окна, подъезжая к Клери, я понял, кто встречает меня на вокзале, как только увидал польского орла, летящего очень высоко над вокзалом, но, присмотревшись внимательнее, я заметил, что старому пацифисту удалось придать этой птице, слишком воинственной, на его вкус, сходство с красивым двухголовым голубем. Прошло пять недель с тех пор, как мы расстались, но я нашёл Амбруаза Флери озабоченным и постаревшим.
   — Ну вот ты и стал светским человеком! Что это такое?
   Он дотронулся пальцем до значка яхт-клуба в Гдыне. Мне торжественно вручили его в Гродеке накануне моего отъезда как символ свободного выхода Польши к морю. Никогда ещё сомнения и тревога не сопровождались по всей Европе столькими жестами и хвастливыми проявлениями доверия, как в этом августе 1939 года.
   — Кажется, вот-вот начнётся, — сказал я ему.
   — Ничего подобного. Никогда народы не согласятся, чтобы их опять повели на бойню. Амбруаз Флери — как всегда, где бы он ни появлялся, его сразу же окружали дети — вернул голубя на землю и взял воздушного змея под мышку. Мы прошли несколько шагов, и дядя открыл дверцу маленького автомобиля.
   — Да, — сказал он, видя моё удивление. — Это подарок лорда Хау — помнишь, того, который приезжал к нам когда-то.
   Теперь, в шестьдесят три года, он был человеком, уважаемым во всей стране, и его репутация завоевала ему «академические лавры», от которых он, впрочем, отказался.
   Как только мы очутились в Ла-Мотт, я побежал в мастерскую. Во время моего отсутствия, потому, конечно, что угроза войны беспокоила его больше, чем он хотел признать, Амбруаз Флери продолжил свой «гуманистический период» и обогатил его всем, что Франция могла предложить людям, верящим в её разум. В особенности хорошо, несмотря на их неподвижность, как всегда в закрытом помещении, выглядела серия «энциклопедистов», привязанных к балкам.
   — Как видишь, я много работал, — сказал мой опекун, не без гордости разглаживая усы. -Время, которое мы сейчас переживаем, заставляет нас немного терять голову, и надо помнить, кто мы такие.
   Но мы не были ни Руссо, ни Дидро, ни Вольтером — мы были Муссолини, Гитлером и Сталиным. Никогда ещё воздушные змеи эпохи Просвещения бывшего почтальона Клери не казались мне более смехотворными. Однако я продолжал черпать в своей любви всё то ослепление, какое требуется для веры в мудрость людей, а дядя ни минуты не сомневался в мире, как будто его сердце могло самостоятельно восторжествовать над историей.
   Однажды ночью, когда я был с Лилой на берегу Балтийского моря, я почувствовал, что меня тянут за руку. Амбруаз Флери, одетый в длинную рубаху, придававшую его телу полноту, сидел у меня на кровати со свечой в руке. В его глазах было больше скорби, чем может вместить человеческий взгляд.
   — Они объявили всеобщую мобилизацию. Но конечно, мобилизация не война.
   — Конечно нет, — сказал я ему и, ещё не совсем проснувшись, добавил: — Броницкие должны вернуться во Францию на Рождество.
   Дядя поднял свечу, чтобы лучше видеть моё лицо.