Страница:
— Что в этом удивительного? — бросил он мне. — Именно это называется «отказ по гуманным соображениям». В общем, кто знает, это может тянуться ещё два-три года. Ну, до будущего года, Людо.
— До будущего года.
Мы обнялись, и они проводили меня до террасы. Я вновь вижу их обоих, с поднятыми руками, махающими мне вслед. Я был уверен, что Тад ошибается, и немного жалел его. Он страстно любил всё человечество, но, в сущности, у него никого не было. Он верил в несчастье, потому что был один. Надежда нуждается в двоих. Все законы больших чисел основаны на этой уверенности.
Глава XIII
Глава XIV
Глава XV
— До будущего года.
Мы обнялись, и они проводили меня до террасы. Я вновь вижу их обоих, с поднятыми руками, махающими мне вслед. Я был уверен, что Тад ошибается, и немного жалел его. Он страстно любил всё человечество, но, в сущности, у него никого не было. Он верил в несчастье, потому что был один. Надежда нуждается в двоих. Все законы больших чисел основаны на этой уверенности.
Глава XIII
Именно зимой 1938-1939 годов моя память проявила себя таким образом, что оправдались худшие предчувствия господина Эрбье, некогда предупреждавшего дядю, что «этот мальчик, кажется, абсолютно лишён способности забывать». Не знаю, было ли это то же самое, что у всех Флери, потому что на этот раз речь шла не о свободе, не о правах человека и не о Франции, которая была ещё на своём месте и по внешнему виду не требовала никакого особенного усилия памяти. Меня не покидала Лила. Я снова взялся за бухгалтерскую работу в «Прелестном уголке», прирабатывая на различных коммерческих предприятиях округи, чтобы отложить деньги, необходимые для поездки в Польшу. Я работал и на ферме, но в течение всего этого времени присутствие рядом со мной Лилы имело такую физическую реальность, что дядя, без шуток, стал даже ставить на стол третий прибор для той, кто отсутствовала так весомо. Он советовался с доктором Гардье — тот упомянул о навязчивых идеях и посоветовал бегать и играть в спортивной команде. Я не был удивлён непониманием медика, но меня огорчило отношение опекуна, хотя я знал, что он опасается абсолютной верности, уже причинившей нашим родственникам столько несчастий. Мы несколько раз повздорили. Он утверждал, что путешествие в Польшу, которое я планировал летом, принесёт мне худшее из разочарований и что, кстати, даже само выражение «первая любовь», по определению, означает нечто, имеющее конец. Однако мне казалось, что порой дядя смотрит на меня не без гордости.
— В общем, если тебе не хватит денег на поездку, — сказал он наконец, — я тебе дам. И надо, чтобы ты купил себе что-то из одёжки, потому что не может быть и речи, чтобы приехать к этим людям одетым как бродяга.
В течение зимы Лила написала мне несколько писем: они становились всё короче и в конце концов превратились в открытки; это было понятно — скоро мы должны быть вместе, и сама краткость её записок: «Мы все тебя ждём», «Я так счастлива, что ты наконец увидишь Польшу», «Мы думаем о тебе», «Вот и июнь!», — казалось, сокращала время и подталкивала месяцы и недели. А потом, до самого отъезда, было долгое молчание, как будто чтобы ещё сократить последние недели ожидания.
Я сел на поезд в Клери 20 июня. Дядя провожал меня на вокзал. И пока мы катили бок о бок на велосипедах, он сказал только:
— Посмотришь белый свет.
Свет, страны, вся земля были последним, о чём я думал. Мир не участвовал в путешествии. Я думал только о том, чтобы вновь обрести целостность, вновь обрести руки, которых мне не хватало. Когда поезд тронулся и я высунулся из окна, Амбруаз Флери мне крикнул:
— Надеюсь, ты не упадёшь со слишком большой высоты и я не получу тебя обратно всего изломанного и помятого, как наш старый «Мореход». Помнишь?
— Вы же знаете, я никогда ничего не помню! — крикнул я ему, и так, смеясь, мы расстались.
— В общем, если тебе не хватит денег на поездку, — сказал он наконец, — я тебе дам. И надо, чтобы ты купил себе что-то из одёжки, потому что не может быть и речи, чтобы приехать к этим людям одетым как бродяга.
В течение зимы Лила написала мне несколько писем: они становились всё короче и в конце концов превратились в открытки; это было понятно — скоро мы должны быть вместе, и сама краткость её записок: «Мы все тебя ждём», «Я так счастлива, что ты наконец увидишь Польшу», «Мы думаем о тебе», «Вот и июнь!», — казалось, сокращала время и подталкивала месяцы и недели. А потом, до самого отъезда, было долгое молчание, как будто чтобы ещё сократить последние недели ожидания.
Я сел на поезд в Клери 20 июня. Дядя провожал меня на вокзал. И пока мы катили бок о бок на велосипедах, он сказал только:
— Посмотришь белый свет.
Свет, страны, вся земля были последним, о чём я думал. Мир не участвовал в путешествии. Я думал только о том, чтобы вновь обрести целостность, вновь обрести руки, которых мне не хватало. Когда поезд тронулся и я высунулся из окна, Амбруаз Флери мне крикнул:
— Надеюсь, ты не упадёшь со слишком большой высоты и я не получу тебя обратно всего изломанного и помятого, как наш старый «Мореход». Помнишь?
— Вы же знаете, я никогда ничего не помню! — крикнул я ему, и так, смеясь, мы расстались.
Глава XIV
Я никогда ещё не вылезал из своей нормандской дыры. О мире я не знал ничего, кроме географии, а об истории то, что узнал из учебников, или глядя на имена моего отца и его брата Робера на надгробных памятниках в Клери, или же слушая опекуна, когда тот объяснял мне значение своих воздушных змеев. Мне не приходило на ум думать об истории в настоящем времени. Что касается политики и тех, кто её делает, я знал только лица Эдуара Эррио, Андре Тардье[13], Эдуара Даладье[14], Пьера Лаваля[15], Пьера-Этьена Фландена[16] или Альбера Сарро[17], которого мне случалось видеть, когда я выходил из маленькой конторы Марселена Дюпра в «Прелестном уголке». Разумеется, я знал, что Италия — фашистская страна, но когда порой замечал на стене надпись: «Долой фашизм!», то спрашивал себя, зачем она здесь, ведь мы во Франции. Гражданская война в Испании, о которой мне так часто рассказывал Тад, казалась мне делом далёким: другие люди, другие нравы, и кроме того, как всем известно, у испанцев в какой-то мере кровожадность в крови. Я был возмущён Мюнхенским соглашением в прошлом году, особенно потому, что Ханс был немец и, таким образом, я, как мне казалось, терял очко в соперничестве, делавшем нас противниками. Единственное, в чём я был уверен, так это в том, что Франция никогда не покинет Польшу, или, точнее, Лилу. Сегодня, может быть, трудно себе представить такое невежество у молодого человека восемнадцати лет, но в то время Франция являлась ещё страной величия, спокойной силы, престижа и так была уверена в своей «миссии разума», что, по моему мнению, сама могла справиться со своими проблемами, и я полагал, что это избавляет французов от всех хлопот. Я не могу даже сказать, что такое отношение объяснялось отсутствием у меня сведений. Наоборот: обязательное народное образование слишком хорошо научило меня, что свободе, достоинству и правам человека не может угрожать опасность, пока наша страна остаётся верна себе, — это было для меня несомненным, принимая во внимание всё, что мне преподали. Отзвуки происходящего у наших соседей, так близко, конечно, но всё же за пределами наших границ, вызывали у меня только удивление, смешанное с пренебрежением, и утверждали в моих глазах наше превосходство; впрочем, как мой дядя, так и Марселен Дюпра и все мои школьные учителя согласно утверждали, что у диктаторского режима нет никаких шансов на длительное существование, так как он не пользуется поддержкой народа. Народ был для Амбруаза Флери понятие священное, потенциально несущее в себе крах Муссолини, Гитлера и Франко. Никто не рассматривал фашизм и нацизм как народные режимы — такая мысль была бы настоящим отрицанием всего, что составляет основу обязательного народного обучения. Решительный пацифизм моего дяди довершил остальное. Иногда я ясно чувствовал некоторое несоответствие и противоречивость его позиций: так, он восхищался Леоном Блюмом, когда тот отказался вмешаться в войну в Испании, но, однако, был взбешён во время Мюнхенского соглашения. Наконец я сказал себе, что, несмотря на все его старания, он в этом случае пал жертвой «исторической памяти» Флери и что даже тридцать пять лет, посвящённые мирному занятию сельского почтальона, не уберегли его от новых приступов болезни.
Таким образом, я был совсем не подготовлен к виду той Европы 1939 года, через которую ехал. На итальянской границе, кишевшей чёрными рубашками, кинжалами и фашистскими эмблемами, у меня конфисковали перочинный нож не более семи сантиметров длиной. Перроны вокзалов гудели от маршировки военных отрядов; кто-то из соотечественников перевёл мне передовицу, в которой Малапарте[18] говорил о «дегенерации Франции» и сравнивал её с продажной девкой. Вскоре после австрийской границы грустного лысого человечка из моего купе попросили выйти из поезда, и он, плача, подчинился. Всюду была свастика: на знамёнах, нарукавных повязках, на стенах; и на всех плакатах я встречался со взглядом Гитлера. Когда у меня проверяли паспорт и визы и видели, что я еду в Польшу, на меня бросали жёсткий взгляд и возвращали бумаги сухо, с презрительным видом. Два раза окна замазывали специальным клеем, а фотоаппараты у всех забрали и держали у себя в течение всего пути: видимо, поезд шёл вдоль какой-то «военной зоны». Эсэсовцы, сидевшие напротив меня на пути от Вены до Братиславы, бросали на мой французский берет весёлые взгляды и, выходя, попрощались со мной победным «Зиг хайль!».
Как только поезд остановился на первой польской станции, атмосфера внезапно полностью изменилась. Казалось, даже мой берет имел другое значение, если не происхождение: пассажиры смотрели на него дружески. Те, кто не говорил по-французски, не упускали любой возможности выказать мне свою симпатию: меня хлопали по плечу, жали руку и угощали своим пивом и едой. По дороге в Варшаву и затем на другом поезде вдоль «коридора» я услышал больше возгласов «Да здравствует Франция!», чем за всю свою жизнь.
Броницкие телеграфировали, что приедут встречать меня на вокзал, и как только контролёр предупредил, что мы подъезжаем к Гродеку, я перешёл из своего вагона третьего класса в первый класс, откуда готовился выйти с подобающим достоинством. Марселен Дюпра одолжил мне чемодан из настоящей кожи и, напомнив, что, «в конце концов, ты будешь представлять там Францию», предложил пришить к лацкану пиджака или даже к берету трёхцветную эмблему «Прелестного уголка» с тремя звёздочками, на что я для виду согласился, но спрятал эмблему в карман, не имея в то время ещё ни малейшего предчувствия, чему в скором времени суждено будет воплощать последнюю всемирно признанную ценность моей страны. Тогда ещё никому не пришло бы на ум, несмотря на известность Марселена Дюпра, считать этого последнего ясновидцем, и то, что мэтр называл «тремя звёздами Франции», далеко не сверкало ещё тем блеском, что сегодня.
Кроме нескольких крестьян с ящиками, в поезде больше почти никого не осталось, когда он остановился на маленькой станции из красного кирпича в Гродеке; однако, видимо, ожидали какое-то официальное лицо, так как, сойдя на перрон, я очутился перед военным оркестром из десяти человек. Я увидел также, что крыша вокзала украшена соединёнными вместе французскими и польскими флагами, и едва я со своим чемоданом сделал шаг, как оркестр заиграл «Марсельезу», а затем польский гимн, которые я слушал, вытянув руки по швам, быстро сняв берет и одновременно кося глазами, пытаясь увидеть французского деятеля, которого так встречают. Я увидел Стаса Броницкого с непокрытой головой и шляпой у сердца, слушающего национальный гимн, и Лилу, которая сделала мне знак рукой; Тад опустил глаза и явно с большим трудом удерживался от смеха. Позади них Бруно со своим всегдашним немного потерянным видом глядел на меня с улыбкой, одновременно дружеской и смущённой, -причину этого я понял только тогда, когда маленькая девочка в трёхцветных лентах вручила мне букет из синих, белых и красных цветов и старательно выговорила по-французски: «Да здравствует вечная Франция и бессмертная дружба французского и польского народов!» — в чём, как мне показалось, был избыток вечности и бессмертия зараз. Поняв наконец, что объектом этой почти официальной встречи являюсь я, после мгновения паники, ибо это был первый раз, когда я представлял Францию за рубежом, я храбро ответил по-польски:
— Niech zyje Polska! Да здравствует Польша!
Девочка разрыдалась, музыканты оркестра сломали свои ряды и подошли, чтобы пожать мне руку, Стас Броницкий заключил меня в объятия, Лила кинулась мне на шею, Бруно поцеловал меня и отступил — и, когда патриотический энтузиазм присутствующих утих, Тад взял меня за локоть и шепнул на ухо:
— Ну вот, можно подумать, что победа уже за нами!
В его шутке было такое отчаяние, что я в своём новом качестве представителя Франции возмутился, высвободил руку и ответил:
— Мой дорогой Тад, есть такая вещь, как цинизм, и есть история Франции и Польши. Они несовместимы друг с другом.
— Кроме того, войны не будет, — вмешался Броницкий. — Гитлеровский режим вот-вот рухнет.
— Кажется, я помню, что Черчилль сказал по этому поводу перед английским парламентом во время Мюнхена, — проворчал Тад. — Он сказал: «Вам надо было выбирать между позором и войной. Вы выбрали позор, и вы получите войну».
Я держал руку Лилы в своей.
— Ну что ж, мы её выиграем, — сказал я и в благодарность получил поцелуй в щеку.
Я почти чувствовал тяжесть своего венца Француза на голове. Когда я вспоминал, что Марселен Дюпра посмел мне предложить отправиться в Польшу с эмблемой «Прелестного уголка» на груди, я жалел, что не дал ему пару оплеух. Принимая у себя в ресторане всех видных лиц Третьей республики, этот повар утратил понятие о величии своей страны и о том, что она значит в глазах мира. По дороге со станции к замку, в старом «форде», которым управлял сам Броницкий, — голубым «паккардом» завладели кредиторы из Клери, -рука об руку с Лилой, я рассказывал последние французские новости. Никогда ещё нация не чувствовала такой уверенности в себе. Лай Гитлера вызывал смех. Вся страна, спокойно убеждённая в своей силе, как бы приобрела новое качество, которое некогда называлось «английской флегмой».
— Президент Лебрен сделал шутливый жест, который, говорят, вывел Гитлера из себя. Он осмотрел плантацию роз, которую наши солдаты вырастили на линии Мажино.
Лила сидела рядом со мной, и этот профиль, такой чистый на фоне массы светлых волос, этот взгляд, как бы рассеивающий все сомнения, вызывали во мне уверенность в победе не иллюзорной, ибо эту мою победу никто не мог и не сможет оспаривать. Таким образом, в жизни есть по крайней мере одно, в чём я не ошибся.
— Ханс сказал мне, что командующие немецкой армией ждут только случая, чтобы избавиться от Гитлера, — сказала она.
Так я узнал, что Ханс в замке. К чёртовой матери, подумал я внезапно и даже не устыдился этого падения с высоты возвышенных мыслей или, скорее, этой непреодолимой вспышки народного гнева.
— Не знаю, избавится ли немецкая армия от Гитлера, но я знаю, кто избавится от немецкой армии, — объявил я.
Кажется, в роли такого избавителя я представлял себя. Не знаю, было ли это похмелье от оказанного мне патриотического приёма, или рука Лилы в моей заставляла меня терять голову.
— Мы готовы, — добавил я, укрываясь из скромности за множественным числом.
Тад молчал, тонко улыбаясь, отчего его профиль казался ещё более орлиным. Я с трудом переносил его саркастическое молчание. Бруно попытался немного разрядить атмосферу.
— А как поживает Амбруаз Флери со своими воздушными змеями? — спросил он. — Я о нём часто думаю. Это настоящий пацифист.
— Дядя так и не оправился после войны четырнадцатого года, — объяснил я. — Это человек другого поколения, поколения, испытавшего слишком много ужасов. Он не доверяет высоким порывам и думает, что люди должны удерживать даже самые благородные свои идеи за прочную бечёвку. Без этого, по его мнению, миллионы человеческих жизней будут потрачены на то, что он называет «поисками невозможного». Он чувствует себя хорошо только в компании своих воздушных змеев. Но мы, молодые французы, мы не довольствуемся картонными мечтами, ни даже просто мечтами. Мы вооружены и готовы защищать не только наши мечты, но и нашу реальность, и эта реальность называется свободой, достоинством и правами человека…
Лила мягко вынула свою руку из моей. Не знаю, была ли она смущена моим патриотическим пылом и моими разглагольствованиями или немного недовольна, что я как бы забыл о ней. Но я не забыл — это о ней я говорил.
Таким образом, я был совсем не подготовлен к виду той Европы 1939 года, через которую ехал. На итальянской границе, кишевшей чёрными рубашками, кинжалами и фашистскими эмблемами, у меня конфисковали перочинный нож не более семи сантиметров длиной. Перроны вокзалов гудели от маршировки военных отрядов; кто-то из соотечественников перевёл мне передовицу, в которой Малапарте[18] говорил о «дегенерации Франции» и сравнивал её с продажной девкой. Вскоре после австрийской границы грустного лысого человечка из моего купе попросили выйти из поезда, и он, плача, подчинился. Всюду была свастика: на знамёнах, нарукавных повязках, на стенах; и на всех плакатах я встречался со взглядом Гитлера. Когда у меня проверяли паспорт и визы и видели, что я еду в Польшу, на меня бросали жёсткий взгляд и возвращали бумаги сухо, с презрительным видом. Два раза окна замазывали специальным клеем, а фотоаппараты у всех забрали и держали у себя в течение всего пути: видимо, поезд шёл вдоль какой-то «военной зоны». Эсэсовцы, сидевшие напротив меня на пути от Вены до Братиславы, бросали на мой французский берет весёлые взгляды и, выходя, попрощались со мной победным «Зиг хайль!».
Как только поезд остановился на первой польской станции, атмосфера внезапно полностью изменилась. Казалось, даже мой берет имел другое значение, если не происхождение: пассажиры смотрели на него дружески. Те, кто не говорил по-французски, не упускали любой возможности выказать мне свою симпатию: меня хлопали по плечу, жали руку и угощали своим пивом и едой. По дороге в Варшаву и затем на другом поезде вдоль «коридора» я услышал больше возгласов «Да здравствует Франция!», чем за всю свою жизнь.
Броницкие телеграфировали, что приедут встречать меня на вокзал, и как только контролёр предупредил, что мы подъезжаем к Гродеку, я перешёл из своего вагона третьего класса в первый класс, откуда готовился выйти с подобающим достоинством. Марселен Дюпра одолжил мне чемодан из настоящей кожи и, напомнив, что, «в конце концов, ты будешь представлять там Францию», предложил пришить к лацкану пиджака или даже к берету трёхцветную эмблему «Прелестного уголка» с тремя звёздочками, на что я для виду согласился, но спрятал эмблему в карман, не имея в то время ещё ни малейшего предчувствия, чему в скором времени суждено будет воплощать последнюю всемирно признанную ценность моей страны. Тогда ещё никому не пришло бы на ум, несмотря на известность Марселена Дюпра, считать этого последнего ясновидцем, и то, что мэтр называл «тремя звёздами Франции», далеко не сверкало ещё тем блеском, что сегодня.
Кроме нескольких крестьян с ящиками, в поезде больше почти никого не осталось, когда он остановился на маленькой станции из красного кирпича в Гродеке; однако, видимо, ожидали какое-то официальное лицо, так как, сойдя на перрон, я очутился перед военным оркестром из десяти человек. Я увидел также, что крыша вокзала украшена соединёнными вместе французскими и польскими флагами, и едва я со своим чемоданом сделал шаг, как оркестр заиграл «Марсельезу», а затем польский гимн, которые я слушал, вытянув руки по швам, быстро сняв берет и одновременно кося глазами, пытаясь увидеть французского деятеля, которого так встречают. Я увидел Стаса Броницкого с непокрытой головой и шляпой у сердца, слушающего национальный гимн, и Лилу, которая сделала мне знак рукой; Тад опустил глаза и явно с большим трудом удерживался от смеха. Позади них Бруно со своим всегдашним немного потерянным видом глядел на меня с улыбкой, одновременно дружеской и смущённой, -причину этого я понял только тогда, когда маленькая девочка в трёхцветных лентах вручила мне букет из синих, белых и красных цветов и старательно выговорила по-французски: «Да здравствует вечная Франция и бессмертная дружба французского и польского народов!» — в чём, как мне показалось, был избыток вечности и бессмертия зараз. Поняв наконец, что объектом этой почти официальной встречи являюсь я, после мгновения паники, ибо это был первый раз, когда я представлял Францию за рубежом, я храбро ответил по-польски:
— Niech zyje Polska! Да здравствует Польша!
Девочка разрыдалась, музыканты оркестра сломали свои ряды и подошли, чтобы пожать мне руку, Стас Броницкий заключил меня в объятия, Лила кинулась мне на шею, Бруно поцеловал меня и отступил — и, когда патриотический энтузиазм присутствующих утих, Тад взял меня за локоть и шепнул на ухо:
— Ну вот, можно подумать, что победа уже за нами!
В его шутке было такое отчаяние, что я в своём новом качестве представителя Франции возмутился, высвободил руку и ответил:
— Мой дорогой Тад, есть такая вещь, как цинизм, и есть история Франции и Польши. Они несовместимы друг с другом.
— Кроме того, войны не будет, — вмешался Броницкий. — Гитлеровский режим вот-вот рухнет.
— Кажется, я помню, что Черчилль сказал по этому поводу перед английским парламентом во время Мюнхена, — проворчал Тад. — Он сказал: «Вам надо было выбирать между позором и войной. Вы выбрали позор, и вы получите войну».
Я держал руку Лилы в своей.
— Ну что ж, мы её выиграем, — сказал я и в благодарность получил поцелуй в щеку.
Я почти чувствовал тяжесть своего венца Француза на голове. Когда я вспоминал, что Марселен Дюпра посмел мне предложить отправиться в Польшу с эмблемой «Прелестного уголка» на груди, я жалел, что не дал ему пару оплеух. Принимая у себя в ресторане всех видных лиц Третьей республики, этот повар утратил понятие о величии своей страны и о том, что она значит в глазах мира. По дороге со станции к замку, в старом «форде», которым управлял сам Броницкий, — голубым «паккардом» завладели кредиторы из Клери, -рука об руку с Лилой, я рассказывал последние французские новости. Никогда ещё нация не чувствовала такой уверенности в себе. Лай Гитлера вызывал смех. Вся страна, спокойно убеждённая в своей силе, как бы приобрела новое качество, которое некогда называлось «английской флегмой».
— Президент Лебрен сделал шутливый жест, который, говорят, вывел Гитлера из себя. Он осмотрел плантацию роз, которую наши солдаты вырастили на линии Мажино.
Лила сидела рядом со мной, и этот профиль, такой чистый на фоне массы светлых волос, этот взгляд, как бы рассеивающий все сомнения, вызывали во мне уверенность в победе не иллюзорной, ибо эту мою победу никто не мог и не сможет оспаривать. Таким образом, в жизни есть по крайней мере одно, в чём я не ошибся.
— Ханс сказал мне, что командующие немецкой армией ждут только случая, чтобы избавиться от Гитлера, — сказала она.
Так я узнал, что Ханс в замке. К чёртовой матери, подумал я внезапно и даже не устыдился этого падения с высоты возвышенных мыслей или, скорее, этой непреодолимой вспышки народного гнева.
— Не знаю, избавится ли немецкая армия от Гитлера, но я знаю, кто избавится от немецкой армии, — объявил я.
Кажется, в роли такого избавителя я представлял себя. Не знаю, было ли это похмелье от оказанного мне патриотического приёма, или рука Лилы в моей заставляла меня терять голову.
— Мы готовы, — добавил я, укрываясь из скромности за множественным числом.
Тад молчал, тонко улыбаясь, отчего его профиль казался ещё более орлиным. Я с трудом переносил его саркастическое молчание. Бруно попытался немного разрядить атмосферу.
— А как поживает Амбруаз Флери со своими воздушными змеями? — спросил он. — Я о нём часто думаю. Это настоящий пацифист.
— Дядя так и не оправился после войны четырнадцатого года, — объяснил я. — Это человек другого поколения, поколения, испытавшего слишком много ужасов. Он не доверяет высоким порывам и думает, что люди должны удерживать даже самые благородные свои идеи за прочную бечёвку. Без этого, по его мнению, миллионы человеческих жизней будут потрачены на то, что он называет «поисками невозможного». Он чувствует себя хорошо только в компании своих воздушных змеев. Но мы, молодые французы, мы не довольствуемся картонными мечтами, ни даже просто мечтами. Мы вооружены и готовы защищать не только наши мечты, но и нашу реальность, и эта реальность называется свободой, достоинством и правами человека…
Лила мягко вынула свою руку из моей. Не знаю, была ли она смущена моим патриотическим пылом и моими разглагольствованиями или немного недовольна, что я как бы забыл о ней. Но я не забыл — это о ней я говорил.
Глава XV
Замок Броницких походил на крепость; когда-то он и был крепостью. Он находился в нескольких сотнях метров от Балтийского моря и не более чем в десяти километрах от немецкой границы. Вокруг был парк, сосновый лес и песок. Ров ещё существовал, но вместо прежнего подъёмного моста построили широкую лестницу и просторную террасу. Стены и старые башни были изъедены историей и морским воздухом: как только я вошёл в первый зал, я оказался среди такого количества доспехов, орифламм, щитов, аркебуз, алебард и эмблем, что почувствовал себя голым.
Я сделал всего несколько шагов в этой обстановке аукциона, когда увидел Ханса, сидящего в ковровом кресле у мраморного стола. На нём был свитер, брюки для верховой езды, сапоги, и он читал английский иллюстрированный журнал. Мы поздоровались издали. Я не понимал его присутствия здесь, зная, что он учится в военной академии в Прёхене и что напряжение между Польшей и Германией возрастает с каждой неделей. Лила мне объяснила, что «бедняжка» выздоравливает после пневмонии в имении своего дяди, Георга фон Тиле, по другую сторону границы, которую время от времени пересекает верхом по тропинкам, известным с детства, чтобы навестить своих польских кузенов, — для меня это означало просто, что он по-прежнему влюблён в свою кузину.
Я нашёл, что Лила изменилась. Ей исполнилось двадцать лет, но, как сказал мне Тад, она продолжала «мечтать о себе».
— Я хочу что-то сделать в жизни, — повторяла она мне. Один раз я не удержался от ответа:
— Подожди хотя бы, пока я уеду!
Не знаю, откуда я взял, что любовь может быть всей целью и смыслом существования. Наверное, я унаследовал от дяди это полное отсутствие честолюбия. Возможно также, что я полюбил слишком рано, слишком молодым, полюбил всем своим существом, и во мне не осталось места ни для чего другого. Бывали часы прояснения, когда я видел, как далека моя жалкая прозаическая банальность от того, чего могла ожидать эта мечтательная белокурая головка, лежащая на моей груди с закрытыми глазами и улыбкой на губах, грезящая о неизвестной славной дороге в будущее. Я чувствовал, что она находит в самой моей простоватости что-то успокоительное, но нелегко привыкнуть к мысли, что женщина привязана к вам, потому что вы удерживаете её на земле, не давая воспарить слишком высоко. После целого дня, проведённого в «мечтах о себе» в лесу, как она мне говорила, она приходила в мою комнату, как если бы я был для неё смиренным ответом на все задаваемые ею вопросы.
— Люби меня, Людо. Это всё, чего я заслуживаю. Видно, я буду одной из тех женщин, которые годятся только на то, чтобы быть любимыми. Когда я слышу, как мужской голос позади меня бормочет: «Как хороша!» — это как если бы мне говорили, что вся моя жизнь будет заключаться в зеркале. И так как у меня ни к чему нет таланта… — Она прикоснулась к кончику моего носа. -… кроме тебя… Я никогда не буду мадам Кюри. В этом году я запишусь на медицинский факультет. Если повезёт, может быть, я когда-нибудь кого-нибудь вылечу.
В её грусти я понимал только одно: ей меня недостаточно. Сидя под большими соснами на берегу Балтийского моря, Лила «мечтала о себе», с травинкой в зубах, а мне казалось, что эта травинка — я и что меня в любой момент могут пустить по ветру. Она сердилась, когда я шептал: «Ты вся моя жизнь», и я не знал, возмущает ли её банальность выражения или ничтожность такой единицы измерения.
— Послушай, Людо. И до тебя были люди, которые любили.
— Да, я знаю, у меня есть предшественники.
Сейчас мне кажется, что у моей подруги было смутное желание, которое она не могла выразить словами: желание не быть сведённой только к своей женственности. Как я мог понять в моем возрасте и так мало зная о мире, в котором жил, что слово «женственность» может быть для женщин тюрьмой? Тад мне говорил:
— Политически моя сестра безграмотна, но её манера «мечтать о себе» — манера не осознающей себя революционерки.
В середине июля Тада арестовала полиция, увезла в Варшаву и допрашивала несколько дней. Его подозревали в том, что он писал «подрывные» статьи в одной из запрещённых газет, которые тогда распространялись в Польше. Его выпустили с извинениями по приказанию высших властей: виновен он или нет, немыслимо, чтобы историческое имя Броницких было замешано в подобном деле.
Слухи о войне с каждым днём звучали громче, как постоянное ворчание грома на горизонте; когда я гулял по улицам Гродека, незнакомые люди дожимали мне руку, замечая на лацкане моего пиджака маленькую трёхцветную нашивку, из которой я выщипал нитку за ниткой слова «Прелестный уголок», но никто в Польше не верил, что через неполных двадцать лет Германия будет напрашиваться на новое поражение. Только Тад был уверен в неизбежности мирового конфликта, и я чувствовал, что он разрывается между своим отвращением к войне и надеждой, что из руин старого мира родится новый. Мне было неловко, когда и он, знавший мою наивность и невежество, с тревогой спрашивал:
— Ты действительно думаешь, что французская армия так сильна, как у нас говорят? Он тут же спохватывался, улыбаясь:
— Конечно, ты ничего об этом не знаешь. Никто ничего не знает. Это и называется «тонкостями» истории.
Из нашего убежища на берегу Балтийского моря, где мы встречались, когда этому благоприятствовало солнце, ничто не казалось дальше, чем тот конец света, от которого нас отделяло всего несколько недель. И тем не менее я ощущал у своей подруги нервозность, даже ужас, о причине которых напрасно её расспрашивал: она качала головой, прижималась ко мне, с расширенными глазами и бьющимся сердцем:
— Я боюсь, Людо. Я боюсь.
— Чего? — И я добавлял, как подобало: — Я здесь.
Особая чувствительность всегда провидит будущее, и один раз Лила прошептала мне странно спокойным голосом:
— Будет землетрясение.
— Почему ты так говоришь?
— Будет землетрясение, Людо. Я в этом уверена.
— В этом районе никогда не было землетрясений. Это научный факт.
Ничто не придавало мне больше спокойной силы и веры в себя, чем эти минуты, когда Лила обращала ко мне почти умоляющий взгляд.
— Не знаю, что со мной… — Она прикладывала руку к груди. — У меня здесь больше не сердце, а трясущийся заяц.
Я винил во всём море, слишком холодное купание, морские туманы. И потом, я был здесь.
Всё казалось таким спокойным. Старые северные сосны брались за руки над нашими головами. Карканье ворон не означало ничего, кроме близости гнезда и наступления вечера.
Профиль Лилы на фоне белокурых волос очерчивал перед моими глазами линию судьбы более убедительную, чем все крики ненависти и угрозы войны. Она подняла ко мне серьёзный взгляд:
— Кажется, я тебе наконец скажу, Людо.
— Что?
— Я люблю тебя.
Я не сразу пришёл в себя.
— Что с тобой?
— Ничего. Но ты была права. Случилось землетрясение.
Тад, который почти не расставался с радиоприёмником, грустно наблюдал за нами.
— Торопитесь. Вы переживаете, может быть, последнюю любовную историю в мире.
Но очень быстро наша молодость заявляла свои права. В замке был настоящий музей исторических костюмов, занимавший три комнаты так называемого памятного крыла замка; его шкафы и витрины были полны нарядов высокочтимого прошлого; я натягивал уланскую форму; Тад давал себя уговорить и надевал костюм одного из kosyniery, крестьян, которые шли за Костюшко, вооружённые только косами, против царской армии; Лила появлялась в сверкающем золотой вышивкой платье, принадлежавшем какой-то царственной прабабке; Бруно, переодетый Шопеном, садился за рояль, и моя подруга, хохоча от этого маскарада, увлекала нас по очереди в полонез, который доброжелательно отражали высокие зеркала, знавшие другие времена, другие нравы. Ничто не казалось вернее, чем мир на земле, когда он воплощался в лице моей подруги. Пока я тяжело скакал по паркету с Лилой в объятиях, всё было здесь, настоящее и будущее, — вот так храбрый нормандский улан летел очень высоко над землёй вместе с королевой, чьё имя ещё не было известно истории Польши, очень мало заботившейся о сердечных делах в эти последние дни июля 1939 года.
Затем мы уходили из «памятного крыла» погулять по аллеям парка; Тад и Бруно скромно удалялись, и мы оставались одни. В конце аллеи начинался лес, шептавший то голосом своих сосен, то голосом моря; среди его гигантских папоротников были уголки земли и скал, куда, казалось, никогда не заглядывало время. Я любил эти заповедные места, погруженные в некие тайные мечтания о геологических эпохах. Песок ещё хранил с прошедших дней следы наших тел. Лила переводила дыхание; я закрывал глаза на её плече. Но вскоре красно-синий уланский мундир смешивался в папоротниках с королевским платьем, и не было больше ни моря, ни леса, ни земли; каждое объятие охраняло жизнь от всех опасностей и всех ошибок, как бы очищая её от обмана и притворства. Когда сознание возвращалось, я чувствовал, как моё сердце медленно входит в гавань со всем спокойствием больших парусников после долгих лет отсутствия. И когда в конце ласки моя рука, отнятая от груди Лилы, касалась камня или коры дерева, они не казались мне жёсткими. Иногда я пытался любить с открытыми глазами, но всегда закрывал их, потому что зрение слишком отвлекало меня и заслоняло мои чувства. Лила немного отстранялась от меня и смотрела на меня взглядом, не лишённым суровости.
— Ханс красивее тебя, а Бруно гораздо талантливее. Я себя спрашиваю, почему я предпочитаю всем тебя.
— Я тоже, — говорил я. Она смеялась.
Я сделал всего несколько шагов в этой обстановке аукциона, когда увидел Ханса, сидящего в ковровом кресле у мраморного стола. На нём был свитер, брюки для верховой езды, сапоги, и он читал английский иллюстрированный журнал. Мы поздоровались издали. Я не понимал его присутствия здесь, зная, что он учится в военной академии в Прёхене и что напряжение между Польшей и Германией возрастает с каждой неделей. Лила мне объяснила, что «бедняжка» выздоравливает после пневмонии в имении своего дяди, Георга фон Тиле, по другую сторону границы, которую время от времени пересекает верхом по тропинкам, известным с детства, чтобы навестить своих польских кузенов, — для меня это означало просто, что он по-прежнему влюблён в свою кузину.
Я нашёл, что Лила изменилась. Ей исполнилось двадцать лет, но, как сказал мне Тад, она продолжала «мечтать о себе».
— Я хочу что-то сделать в жизни, — повторяла она мне. Один раз я не удержался от ответа:
— Подожди хотя бы, пока я уеду!
Не знаю, откуда я взял, что любовь может быть всей целью и смыслом существования. Наверное, я унаследовал от дяди это полное отсутствие честолюбия. Возможно также, что я полюбил слишком рано, слишком молодым, полюбил всем своим существом, и во мне не осталось места ни для чего другого. Бывали часы прояснения, когда я видел, как далека моя жалкая прозаическая банальность от того, чего могла ожидать эта мечтательная белокурая головка, лежащая на моей груди с закрытыми глазами и улыбкой на губах, грезящая о неизвестной славной дороге в будущее. Я чувствовал, что она находит в самой моей простоватости что-то успокоительное, но нелегко привыкнуть к мысли, что женщина привязана к вам, потому что вы удерживаете её на земле, не давая воспарить слишком высоко. После целого дня, проведённого в «мечтах о себе» в лесу, как она мне говорила, она приходила в мою комнату, как если бы я был для неё смиренным ответом на все задаваемые ею вопросы.
— Люби меня, Людо. Это всё, чего я заслуживаю. Видно, я буду одной из тех женщин, которые годятся только на то, чтобы быть любимыми. Когда я слышу, как мужской голос позади меня бормочет: «Как хороша!» — это как если бы мне говорили, что вся моя жизнь будет заключаться в зеркале. И так как у меня ни к чему нет таланта… — Она прикоснулась к кончику моего носа. -… кроме тебя… Я никогда не буду мадам Кюри. В этом году я запишусь на медицинский факультет. Если повезёт, может быть, я когда-нибудь кого-нибудь вылечу.
В её грусти я понимал только одно: ей меня недостаточно. Сидя под большими соснами на берегу Балтийского моря, Лила «мечтала о себе», с травинкой в зубах, а мне казалось, что эта травинка — я и что меня в любой момент могут пустить по ветру. Она сердилась, когда я шептал: «Ты вся моя жизнь», и я не знал, возмущает ли её банальность выражения или ничтожность такой единицы измерения.
— Послушай, Людо. И до тебя были люди, которые любили.
— Да, я знаю, у меня есть предшественники.
Сейчас мне кажется, что у моей подруги было смутное желание, которое она не могла выразить словами: желание не быть сведённой только к своей женственности. Как я мог понять в моем возрасте и так мало зная о мире, в котором жил, что слово «женственность» может быть для женщин тюрьмой? Тад мне говорил:
— Политически моя сестра безграмотна, но её манера «мечтать о себе» — манера не осознающей себя революционерки.
В середине июля Тада арестовала полиция, увезла в Варшаву и допрашивала несколько дней. Его подозревали в том, что он писал «подрывные» статьи в одной из запрещённых газет, которые тогда распространялись в Польше. Его выпустили с извинениями по приказанию высших властей: виновен он или нет, немыслимо, чтобы историческое имя Броницких было замешано в подобном деле.
Слухи о войне с каждым днём звучали громче, как постоянное ворчание грома на горизонте; когда я гулял по улицам Гродека, незнакомые люди дожимали мне руку, замечая на лацкане моего пиджака маленькую трёхцветную нашивку, из которой я выщипал нитку за ниткой слова «Прелестный уголок», но никто в Польше не верил, что через неполных двадцать лет Германия будет напрашиваться на новое поражение. Только Тад был уверен в неизбежности мирового конфликта, и я чувствовал, что он разрывается между своим отвращением к войне и надеждой, что из руин старого мира родится новый. Мне было неловко, когда и он, знавший мою наивность и невежество, с тревогой спрашивал:
— Ты действительно думаешь, что французская армия так сильна, как у нас говорят? Он тут же спохватывался, улыбаясь:
— Конечно, ты ничего об этом не знаешь. Никто ничего не знает. Это и называется «тонкостями» истории.
Из нашего убежища на берегу Балтийского моря, где мы встречались, когда этому благоприятствовало солнце, ничто не казалось дальше, чем тот конец света, от которого нас отделяло всего несколько недель. И тем не менее я ощущал у своей подруги нервозность, даже ужас, о причине которых напрасно её расспрашивал: она качала головой, прижималась ко мне, с расширенными глазами и бьющимся сердцем:
— Я боюсь, Людо. Я боюсь.
— Чего? — И я добавлял, как подобало: — Я здесь.
Особая чувствительность всегда провидит будущее, и один раз Лила прошептала мне странно спокойным голосом:
— Будет землетрясение.
— Почему ты так говоришь?
— Будет землетрясение, Людо. Я в этом уверена.
— В этом районе никогда не было землетрясений. Это научный факт.
Ничто не придавало мне больше спокойной силы и веры в себя, чем эти минуты, когда Лила обращала ко мне почти умоляющий взгляд.
— Не знаю, что со мной… — Она прикладывала руку к груди. — У меня здесь больше не сердце, а трясущийся заяц.
Я винил во всём море, слишком холодное купание, морские туманы. И потом, я был здесь.
Всё казалось таким спокойным. Старые северные сосны брались за руки над нашими головами. Карканье ворон не означало ничего, кроме близости гнезда и наступления вечера.
Профиль Лилы на фоне белокурых волос очерчивал перед моими глазами линию судьбы более убедительную, чем все крики ненависти и угрозы войны. Она подняла ко мне серьёзный взгляд:
— Кажется, я тебе наконец скажу, Людо.
— Что?
— Я люблю тебя.
Я не сразу пришёл в себя.
— Что с тобой?
— Ничего. Но ты была права. Случилось землетрясение.
Тад, который почти не расставался с радиоприёмником, грустно наблюдал за нами.
— Торопитесь. Вы переживаете, может быть, последнюю любовную историю в мире.
Но очень быстро наша молодость заявляла свои права. В замке был настоящий музей исторических костюмов, занимавший три комнаты так называемого памятного крыла замка; его шкафы и витрины были полны нарядов высокочтимого прошлого; я натягивал уланскую форму; Тад давал себя уговорить и надевал костюм одного из kosyniery, крестьян, которые шли за Костюшко, вооружённые только косами, против царской армии; Лила появлялась в сверкающем золотой вышивкой платье, принадлежавшем какой-то царственной прабабке; Бруно, переодетый Шопеном, садился за рояль, и моя подруга, хохоча от этого маскарада, увлекала нас по очереди в полонез, который доброжелательно отражали высокие зеркала, знавшие другие времена, другие нравы. Ничто не казалось вернее, чем мир на земле, когда он воплощался в лице моей подруги. Пока я тяжело скакал по паркету с Лилой в объятиях, всё было здесь, настоящее и будущее, — вот так храбрый нормандский улан летел очень высоко над землёй вместе с королевой, чьё имя ещё не было известно истории Польши, очень мало заботившейся о сердечных делах в эти последние дни июля 1939 года.
Затем мы уходили из «памятного крыла» погулять по аллеям парка; Тад и Бруно скромно удалялись, и мы оставались одни. В конце аллеи начинался лес, шептавший то голосом своих сосен, то голосом моря; среди его гигантских папоротников были уголки земли и скал, куда, казалось, никогда не заглядывало время. Я любил эти заповедные места, погруженные в некие тайные мечтания о геологических эпохах. Песок ещё хранил с прошедших дней следы наших тел. Лила переводила дыхание; я закрывал глаза на её плече. Но вскоре красно-синий уланский мундир смешивался в папоротниках с королевским платьем, и не было больше ни моря, ни леса, ни земли; каждое объятие охраняло жизнь от всех опасностей и всех ошибок, как бы очищая её от обмана и притворства. Когда сознание возвращалось, я чувствовал, как моё сердце медленно входит в гавань со всем спокойствием больших парусников после долгих лет отсутствия. И когда в конце ласки моя рука, отнятая от груди Лилы, касалась камня или коры дерева, они не казались мне жёсткими. Иногда я пытался любить с открытыми глазами, но всегда закрывал их, потому что зрение слишком отвлекало меня и заслоняло мои чувства. Лила немного отстранялась от меня и смотрела на меня взглядом, не лишённым суровости.
— Ханс красивее тебя, а Бруно гораздо талантливее. Я себя спрашиваю, почему я предпочитаю всем тебя.
— Я тоже, — говорил я. Она смеялась.