Что характерно: в октябре 1993-го постановлением президента Ельцина порнографический еженедельник “Давай!” был запрещен в РФ (на время) — вместе с “Правдой”, “Советской Россией” и газетой духовной оппозиции “День”.
 
   В темной, разгромленной, загаженной кухне с просевшим потолком я стою перед столом и пялюсь на шапку, свернутую из “Генеральной линии”. Я думаю, что надо ее поднять, что под ней может что-нибудь оказаться. Я собираюсь протянуть руку. Но почему-то не протягиваю.
   …Именно в этот момент я вдруг вспоминаю, что не давало мне покоя в связи с Тиной. Это ее я видел в студии “ДК Dance”. Это она — коротко теперь стриженная — показалась мне знакомой. И Кристи, и Тина — это она.
   Кристина.
   Надо ж быть таким тормозом…
   Достаю телефон, пробегаю список принятых вызовов (экая экзистенциальная формулировка…). Вот — это она мне звонила. Тина. Совсем не с того номера, который мне дали как мобилу Кристи. Но тоже с сотового. 9856819.
   “…Такой номер — … — вам знаком?…” Номер, номер, что за номер называл Кудиновс? С девятки начинался… Да, кажется, он начинался с девятки… Не тот ли это номер, на звонки с которого Санькин сотовый отзывался “Paint it Black”?… Трижды в тот вечер игравшей “Paint it Black”…
   Низкий, стонущий, с кряхтением каким-то звук — тягучий, костяной, пробирающий — раздается в темноте: такое впечатление, что со всех сторон одновременно.

19

   Однажды я выпивал с кем-то из своих “петитовских” знакомых в их таксидермистском банкетнике. Этот зальчик журналисты издательского дома обычно используют для интервью — в нем приватнее, чем среди галдежа соседнего бара. Так вот, в тот раз за соседним столиком брали интервью у кого-то из местных русских молодежных общественных активистов. Я сидел к интервьюируемому спиной и его не видел. Но слышал — отлично. Его невозможно было не слышать — активист говорил. Излагал. В его интонациях было столько наслаждения собственным монологом, что я бы не удивился, оборвись последний оргазмическим стоном.
   Среди прочего активист доносил до жадно внимающего человечества свое видение грядущей школьной реформы (реформа проста: латышские власти дожимают последние остатки среднего — высшее давно задавлено — государственного образования на русском языке). Нет-нет, активист не согласен с теми русскими радикалами (патрицианская — сильная — брезгливость в тоне), которые призывают протестовать против реформы. Протестовать, дескать, и дурак может. Нет, он, активист, призывает думать, искать компромисс, вести диалог… (Учтем, что любой компромисс с русскими латышская власть испокон независимого веку понимала исключительно по-довлатовски: “Мой компромисс таков. Меттер приползает на коленях из Джерси-сити. Моет в редакции полы. Выносит мусор. Бегает за кофе. Тогда я его, может, и прощу.”) Через некоторое время оратор перешел к другой теме и кокетливо признался, что неплохо владеет — среди прочего — кикбоксингом.
   …Когда я сам себе кажусь предвзятым в отношении к конформистам, я вспоминаю, что председатель молодежного движения “Единой России” ездит на шестисотом — именно и конкретно — “мерине”. Как у нас на сегодня с ненавистью?…
   (“…Дэн, ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Какие мы все самодостаточные? Как нам нравимся мы сами и как глубоко нам положить на всех и на все остальное! Причем я говорю именно о нас, о нас с тобой — то есть не о тебе и не обо мне персонально, а о нашем поколении, о тех, кому меньше тридцати. Кто просто в силу возрастной физиологии не должны быть конформистами! Молодежи во все века надо было больше всех — понятно же, почему… Ей по определению должно чего-то не хватать! Нет, нам всего хватает. А если вдруг не хватает — кому-то, например, очень нравится «субару-импреза», — так мы подзаработаем и купим. Кредитик возьмем… Молодежь по определению должна быть склонна к радикализму и левачеству — это так же естественно, как склонность стариков к консерватизму, извини, что я банальности говорю… Но, наверное, стоит задуматься, если все становится с ног на голову, нет? Если молодежь — за редчайшим исключением — сплошь стихийные консерваторы, такие сытенькие, позитивненькие… Вот ты сегодня с Максом сидел. Ты же тусуешься с ним, с Илюхой… Они же хорошие пацаны, ни в коем случае не дураки, не сволочи. Но неужели тебя никогда — ну хоть подспудно — не ломало немножко при общении с ними? От того, что они уверены — а ведь это так, разве нет, Дэн? — что все в этом мире правильно. Что если у них все хорошо с работой и с бабками — а у них, конечно, все хорошо, как же иначе: они знают, чего хотят и умеют добиваться того, чего хотят, а того, чего добиваться не умеют, и не хотят соответственно — значит, вообще все зашибись. Зачем париться, когда можно не париться? Совершенно незачем! Дэн, или я чего-то не понимаю, или это на самом деле страшно…”
   Да, Саш, теперь я понимаю, о чем ты, — извини, что малость поздновато… Я могу добавить сюда и Андрюху, единоутробного брательника, банковского работника, и Геру, бывшего лепшего другана… черт, давай я не буду составлять список — а то ведь и правда в нем окажутся все мои приятели…)
 
   …Когда-то я хотел сделать — в итоге не сложилось — большой сюжет как раз о современных молодых леваках. О так называемых антиглобалистах. Просто меня свели с несколькими латышскими ребятами, что, вняв сей новой экстремальной моде (латыши вообще восприимчивей к общезападным поколенческим веяниям: ведь и на Эльбрус — в Россию! — в то лето ломанулось трое нас, молодых русских, и восемь, не считая инструктора пана Гроховского, молодых латышей), в две тысячи втором, что ли, поехали драться в составе интернациональной молодой толпы с карабинерами в Генуе, где собиралась какая-то очередная “восьмерка”, а еще громили “МакДональдсы” в Лондоне на тогдашний Первомай. Ребята, что интересно, и не особенно скрывали, насколько серьезно они на самом-то деле относятся к собственной “революционной” активности. И честно рассказали, кто в большинстве своем составлял ту самую интернациональную толпу: “Ну вот, девочка там, допустим, была, из Нью-Йорка приехала. Работает менеджером в какой-то очень крутой корпорации, причем на хорошем счету. Сижу, говорит, каждый день в небоскребе, каждый день за компьютером. Скучно…” Тут-то мне и вспомнился Эльбрус. “Вы же наверняка в курсе, что сейчас среди молодежи моден экcтремальный туризм, — говорю я ребятам. — Альпинизм, скалолазание и прочий сноубординг. Так может быть, то, что именуют антиглобализмом — просто политическая разновидность той же моды?” Ребята переглянулись — и посмеялись только.
   Позже я рассказал про это Эйдельману — уже, конечно, национал-большевику, уже товарищу Нобелю. Володя посмотрел на меня грустно и вдруг сказал: “А знаешь, чем больше всего удивили де Голля с компанией парижские студенты в мае шестьдесят восьмого? Отсутствием политических требований! То есть они сами не знали, зачем наворачивали баррикады… А ты говоришь — антиглобалисты…” И тут я, конечно, не удержался: “А вы — ваша партия? Чего добиваетесь вы? На что рассчитываете? То есть неужели вы действительно на что-то рассчитываете всерьез — в нынешних реальных условиях?… Ладно, западные офис-менеджеры в маечках с Че — тех в худшем случае приложат демократизатором да попарят пару дней в цивильном эйропейском капэзэ, пока очередной саммит не закончится. А вашим же — и ребра ломают, и реальные сроки дают. Так зачем вы это делаете?” Эйдель долго не отвечал. “Видишь, Дэн… — сказал он потом как бы без всякой охоты. — Есть вещи, которые делаются для достижения определенного результата. И те, которые делаются просто потому, что ничего не делать — нельзя… Одни определяются логикой и целесообразностью. Другие — просто реакцией организма. Если включать в состав последнего, извини, совесть… Или хотя бы разум”.
 
   Хотя поначалу я воспринимал их довольно скептически.
   Поначалу — в середине девяностых, пока за это не отбивали почки, пока не сажали еще — они выглядели (да и были) скучающей богемной молодежью, сублимирующей интеллигентские комплексы, от робости пред девушками и побоев жлобастыми одноклассниками происходящие, в митинги, лозунги, плакаты и марши. Грезился, значится, очкарикам (сплошь и рядом), евреям (зачастую) и отличникам мерный рокот по брусчатке подкованных сапог, топчущих тухлые либеральные ценности, да маслянистое клацанье затворов поутру ввиду глухой тюремной стены, мордой в кою трясутся всяческие трусоватые пацифисты: “Ахтунг! Пли!…”
   Нет, мы — в “имантской системе” — даже почитывали “Лимонку”: было, конечно, что-то подкупающее в комментарии, допустим, по поводу болезни какого-нибудь мелкотравчато-антисоветского Вацлава Гавела: “Жалко, что не сдох!”. Но вообще от этого пованивало.
   Ко всему прочему, здесь, в Латвии, к общему фрейдистскому душку добавлялась нотка в плохом смысле провокационная. Поскольку нацболы, с броскими их слоганами и серпасто-молоткастой квазисвастикой, особенно — контрастно — заметные на фоне тотальной жвачной политической вялости местных русских, давали более или менее неприкрытым лабусячьим нацикам отличный козырь. Дескать, вы утверждаете, что эти самые krievi[8] белые и пушистые, что они безобидны и лояльны, что напрасно мы боимся их и не любим… Так вот полюбуйтесь, полюбуйтесь на это террористическое мурло, на этих опасных, исключительно антилатышски настроенных и склонных к насильственным действиям молодых криевсов!
   При том что все — и дремучие нацисты, и лощеный истеблишмент, евровидные буржуины из какого-нибудь “Латвийского пути”, тогдашней “партии власти”, и предпочитающие несовершеннолетних мальчиков с пухлыми попками широкомордые олигархи, крепкие хозяйственники из партии Народной — прекрасно понимали, какова реальная степень национал-большевистской опасности (нулевая), уж больно удобный повод дала всем им эта юная русскоязычная выпендривающаяся тилихенция. Уж больно удачно подставилась. Как было не приложить ее с оттяжечкой легитимным резиновым дубиналом — чтоб и этим мало не показалось, и прочим неповадно было…
   Свое отношение к нацболам я поменял после истории с “захватом” рижской башни Петра: на самый высокий средневековый шпиль Старушки залезло несколько лимоновцев с флагом и — муляжом гранаты. Их повязали и судили — за терроризм. А практически параллельно судили нескольких латышских фашиков-отморозков из “Перконкрустса” — “Громового креста”, рванувших всамделишной взрывчаткой памятник советским воинам-освободителям (но только — хотя тротиловый эквивалент имевшегося у них был нехил вполне — повредивших облицовку, да один национал-подрывник по большой саперской умелости досрочно стартовал к своему Перконсу…). Так вот, нацболам с их бутафорской лимонкой впаяли от восьми и выше, а бойцам из “громового” гитлерюгенда с их реальным взрывом дали условные сроки.
   И как раз примерно тогда же по ту сторону Зилупе, на моей с нацболами общей исторической родине, лимоновцев принялись запрещать (и закрыли “Лимонку”), разгонять (и выселили “Бункер”, партийную подвальную штаб-квартиру, в которой даже я побывал однажды), таскать по участкам, пиздить в “обезьянниках”… Посадили Лимонова.
   Когда Эйдель, товарищ Нобель (такой у него, к тому времени уже ставшего правой рукой упрямого переростка Савенко, был динамитный псевдоним), на процессе в Саратове взял на себя авторство инкриминируемой Лимонову “антигосударственной” публикации, это был поступок, который нельзя было не уважать. Тем паче что за него товарищ Нобель и поплатился — тут же, сразу; местные, латвийские, гэбисты (прямые вроде бы оппоненты российских коллег на новой карманной холодной войнушке!) возбудились мгновенно — и возбудили дело. О подготовке Эйделем покушения — ах! — на местную климактерическую жабу-президентшу, импортированную канадскоподданную. Дело шито было белыми не то что нитками — тросами! морскими канатами! — и все опять же прекрасно это понимали. Только одни с паскуднейшим сладострастным злорадством наблюдали, как чморят эту, много себе позволяющую, русско-жидовскую сволочь, а другим, как всегда, было насрать.
   К жене пребывающего в России Эйдельмана заявились восемь спортивных молодых людей “в джинсах и кроссовках” (писала пресса) и спроворили унизительно-дотошный обыск с буквальным перетряхиванием постельного белья. Усилия джинсовых не могли, разумеется, не увенчаться успехом: в плюшевом кресле ими был обнаружен сверток с несколькими сотнями граммов взрывчатки. На минуточку: Эйдель дома давно уже объявлялся лишь изредка, пропадая на своих политических фронтах, при этом у него двое малолетних детей и жена-художница… Параллельно, разумеется, была усилена охрана президентши и спикера Сейма.
   Латвийское гэбье немедля оформило запрос об экстрадиции — и гэбье российское, проявив опять же невиданную профессиональную солидарность, мигом упаковало Эйделя в предвариловку. В Риге Володю ждал гарантированный нехилый срок. Но то ли не сладилось что-то в последний момент в корпоративной карательной межгосударственной машинерии, то ли система, в которой все ветви власти восторженно берут под козырек (за щеку) по любому спецслужбистскому заказу, находилась еще у путинских питомцев в стадии доводки и временами давала сбои… Словом, Эйделя, к изумлению даже его адвоката, не отдали и отпустили…
   Однако же въезд на территорию ЛР для Володи был бессрочно перекрыт. Да и в России нацболы, несмотря на освобождение Эдуарда Вениаминыча, окончательно переместились в разряд мальчиков-и-девочек для битья. Которые свой подрывной нонконформизм выражают метанием тухлых яиц и гнилых помидоров — а их в ответ, с тупо-жлобского одобрения общественности, тянущей “Клинское” под очередной концерт ко Дню милиции, месят то лаковыми штиблетами “оскароносных” режиссеров, то тяжеленными ментовскими “гадами” в отделениях, или вывозят в ближайший лесопарк для внушения с множественными переломами. Это, по-моему, в “Намедни” (где теперь те “Намедни”? ха…) говорили: не меньше полутора десятков “лимоновцев” единовременно чалится за решеткой…
   Я ненавижу и презираю политику. Любую. Я глубочайше и искреннейше полагаю всю — независимо от государства и конкретной направленности — политику одним канализационным отстойником-накопителем, а занимающихся политикой — его содержимым. Поэтому я здорово удивился себе, когда, случайно заведя с Илюхой разговор о нацболах, через некоторое время обнаружил себя отстаивающим эйделевских партайгеноссен при помощи активной жестикуляции и ненормативной лексики в горячем политическом споре.
   Просто аргументация моя не имела к политике отношения. Просто, когда заведомо более сильный бьет заведомо более слабого, я не могу не быть на стороне того, кого бьют. Просто, когда по определению агрессивное жлобье (мало отличное по сути в люберецкой качалке и в лубянском кабинете) привычно гнобит по определению виктимную интеллигенцию, что-то не позволяет мне пожать плечами: “Они сами нарывались…” Просто, когда ГОСУДАРСТВО (латвийское, российское — без разницы) с его фискально-карательной индустрией, с его принципиальной неподконтрольностью и безнаказанностью всей своей смрадной кабаньей массой давит несопоставимо малую и бессильную компанию априорных парий, я не могу не сочувствовать последним. Просто, если люди без малейшей надежды на результат и с более чем реальной перспективой потери свободы и здоровья имеют смелость и последовательность ВОЗНИКАТЬ посреди общенационального лояльного коровника, они, как ни крути, достойны уважения хотя бы за смелость и последовательность. Больно уж силы неравны.
 
   Я наконец поднимаю бумажный колпак — и вижу то, что им накрыто. Кастет. Самый обычный — из тех, что надеваются на руку. Такая гребенчатая элементарная и жутенькая железка.
   Не дольше секунды смотрю я на него.
 
   Почему они решили разобраться с ним таким образом? Действительно ли ставили перед собой именно эту цель — или исполнители перестарались просто?… То ли, как свойственно любой шпане, пусть и при погонах, пару раз довольно громко публично облажавшись в суде, решили пользоваться естественными для себя методами — уличной урлы? То ли показывали всем прочим: мы, мол, с вами можем как угодно — ежели не захотим париться и цивильно сажать, то отработаем просто и быстро… А может, это и впрямь была “инициатива снизу” — какой-нибудь очередной скинхедствующей падали… Какая в итоге разница?…
   В прошлом ноябре возвращающегося — где-то около полуночи — на съемную московскую квартиру товарища Нобеля при выходе из метро “Бауманская”, напротив алкашеской стекляшки с неоновой вывеской “Бистро”, встретило(-и?) “неустановленное лицо или лица”. По характеру повреждений трудно было установить, один человек бил или несколько. Но можно было установить, чем били. Кастетом. Переломы лицевых костей, височной кости, кровоизлияние в мозг… Умер Эйдельман уже в больнице.
 
   …Коба — первое и столь впечатлившее меня столкновение с органичным проявлением чувства собственного достоинства… Крэш — единственный человек, на чьем примере я наблюдал реальную свободу на уровне повседневного поведения… Гвидо Эпнерс и Володя Эйдельман — сумевшие быть до конца последовательными в своем неприятии, пассивном и активном, существующей социальной реальности… Все — по-своему абсолютно цельные фигуры. Все — покойники.
   …С Гвидо, кстати, началось некогда так или иначе мое увлечение “экстримом”. С покойника. С Димы Якушева — мои профессиональные успехи. С покойника.
   Всю мою жизнь караулят мертвецы: от Аськи до Саньки. Все самые яркие люди, каких я знал, — мертвы.
 
   Не дольше секунды смотрю я на кастет — давешний кряхтящий звук раздается снова, переходя в шумный глубокий выдох: теперь я понимаю, что идет он сверху… а на голову уже сыпется мусор.
   Ничего не успеваю сообразить — голый рефлекс каким-то единым многометровым скачком выносит меня из помещения — и тут же, мгновенно, без малейшей паузы, с резким и тяжким, сотрясающим развалину по самый фундамент уханьем потолок кухни проваливается внутрь стенного периметра, выметая мне вслед через проем плотную пылевую тучу.

Часть третья

20

   Думай о себе что хочешь, делай что угодно — рано или поздно это все равно произойдет. Ты будешь здесь. Один. Абсолютно один.
   В центре площади в центре города. Как на ладони. Еле держась на ногах, ничего не соображая. С кровью, которой так много, что ее уже не отводят брови (которых — сгоревших — так мало), текущей в глаза.
   Сквозь эту кровь он оглядывается, поводя бесполезным стволом (оружие весом теперь в пару тонн держат чужие и неумелые руки). ОНИ — повсюду. Cо всех сторон: в провалах окон, за бетонными блоками развороченных заграждений, за остовами сгоревших машин, на крышах. ИХ — десятки. ОНИ даже уже не прячутся. ОНИ все понимают. Не хуже его.
   Он встречает равнодушную покойницкую уверенность в открытых, но не видящих глазах с коричневыми высохшими треугольничками в углах; бешеное, нетерпеливое каннибалье предвкушение в глазах с белками, сплошь залитыми кровью лопнувших сосудиков; чуждую, звериную ненависть в нечеловечьего разреза глазах со светло-желтыми радужками; презрительное всезнание мумий за непроницаемым пергаментом зашитых век.
   В бессмысленной, беспомощной надежде на чудо он судорожно проверяет, что у него осталось. Чудес не бывает — не осталось ничего. Пистолет — три. Помповик — ноль. Машинган — ноль. Пулемет — ноль. Гранатомет — ноль. Плазмоган — ноль. Биг Факинг Ган — тоже ноль. И даже в бензопиле бензин на исходе. И два процента здоровья.
   Он просматривает снаряжение. Невидимость выработана. Временной неубиваемости — нет. Аптечки — нет.
   Допинг! Черно-красная баночка. Сто процентов.
   Он — кликает эту баночку. ОНИ — бросаются. Одновременно.
   Он распахивает веки. Проводит рукой по лицу. Обалдело, но уже облегченно улыбается. Садится в кровати… Выдавливает на зубную щетку полосатую какашечку из тугого тюбика. Снимает картриджем с крепкой челюсти безупречно ровную полоску нежной снежной пены. Прихлебывает призрачно воспаряющего кофию из кружки. Затягивает идеальный узел идеально подобранного к идеально отглаженной рубашке галстука. Тыкает брелком в направлении готовно квакающего авто. Авто уносится, расправив симметричные прозрачные крылья выплескивающейся из-под колес воды.
   Рабочий день делового человека. Лифт-офис-приветственный оскал коллегам-монитор-цифры-распечатка-глубокомысленный кивок начальнику-прощальный оскал колле… Секунд восемь в общей сложности.
   Можно расслабиться. Допустим, в баре. Наверное, он ошибся баром. Это нехороший бар, неправильный. Он так одинок тут в своей идеальной рубашке, галстуке, пиджаке и кейсе. Как на ладони. Он садится к стойке, сквозь грозовые табачные облака оглядывается.
   ОНИ — повсюду, со всех сторон.
   Он встречает изумление в мутных от пива глазах одутловатых пролов, издевательство в мутных от анаши глазах бритоголовых гопников, презрение в весело-недобрых глазах растатуированных байкеров, профессиональный интерес в прищуренных глазах недвусмысленных уголовников.
   Ухмыляясь пренебрежительно, он отворачивается к бармену, перенимает у него из руки баночку энерджайзера характерной красно-черной расцветки. Видно название продукта: “FireWall”. Чпок! — баночка вскрыта, на экране — слоган “Nothing Can Get At You”, перетолмаченный вслух: “Тебя ничто не проймет!”
   Я наконец поднимаюсь, и наконец делаю эти полтора шага, и сгребаю пульт со стола. Реклама, бля. Двигатель торговли… Вот — гораздо лучше. Не участвуйте в делах Тьмы.
   Это они так творчески обыгрывают происхождение названия. FireWall — это же вроде совокупность защитных, против взлома, программ, компьютерная иммунная система (то, что у киберпанков, в “Нейроманте” каком-нибудь, именовалось прямо противоположным образом — “лед”, ICE)… Не глядя, кидаю пульт через плечо (попадет на диван, не попадет), тяну сигарету из пачки. Зажигалка?… Нет зажигалки. Опять нет зажигалки…
   Мокрая, многообразно подсвеченная чернота. Блестит все: слизистые останки снежных бугров, теперь уже темных и твердых, стеклянных; асфальт; грязе-травяная каша; машины, разнящиеся не цветом, а лишь тональностью блеска; голые деревья, словно добравшие кривизны и приобретшие некоторую хоррорную зловещесть с привкусом категории B; гигантские рябоватые от мороси лужи, возводящие в квадрат тревожную осмысленность морзянки неправдоподобно часто загорающихся (всегда другим оттенком: зеленоватым, желтоватым, синеватым, красноватым) и гаснущих окон девятиэтажки напротив, внезапную решительность разражающейся дальним светом неподвижной еще “мыльницы” у бордюра, наглядную условность геометрической абстракции, реализуемую алой точкой сигаретного огонька чуть обок маленького бесполого силуэта, неразличимого навершия его. В туманной бороде единственного живого фонаря толкутся дождевые вши.
   Вот же она, зажигалка… Несколько раз щелкаю, тупо глядя на рождающийся и пропадающий язычок. Стряхиваю с пальцев табачные крошки. Россыпь их и клочья фильтра — на подоконнике.
   Вот так это и бывает. Ни с чего. На пустом месте.
   И ушла, значит… Ну-ну.
   То есть, как выясняется, совсем не на пустом месте. Таким вот интересным образом — выясняется… со спецэффектами… И очень даже с чего.
   Щелк… — пламя… — щелк.
   Сам ведь виноват, чего уж там. Ведь тебя слишком все устраивало, да? — то, как все выглядело. Видимость такого… свободного союза независимых индивидов. Это было самое то — для тебя… Только этого не было.
   Да, я отдаю себе отчет — моя вина в конечном счете, мой косяк.
   Не надо было закрывать глаза, замалчивать какие-то принципиальные вещи, давать раздражению копиться подспудно. Ведь всегда рано или поздно прорывает. И чем дольше копится, тем… Н-да.
   Но зачем она-то так долго — почти два года, е-мое… — играла в эту игру?… Да ясно, зачем. Во-первых, ради того, чтоб быть с тобой. Она, видишь ли, любит тебя… Конечно, она с самого начала понимала, чувствовала, что ты такой… кот, который гуляет сам по себе. Бойцовый Кот, бля, боевая единица… Ну, и она же тоже, в конце концов, — девочка гордая. Привыкшая к роли самостоятельной деловой вумен… О’кей, независимость так независимость, все по взаимному согласию, но без чрезмерных взаимных обязательств…
   Видит бог, она значит для меня очень много. Больше, чем значил кто-либо когда-либо (ну, не знаю, родителей не считая). Только засада в том, что меня на самом деле имевшийся статус кво устраивал как нельзя больше. А ее — на самом деле — нет.
   Может, она и сама долго себе в этом отчет не отдавала (гордая!). Только к концу второго года не выдержала…
   Ну, не будем валить на нее одну. Я в последнее время вон тоже (почему “тоже”? — я как раз-таки в первую очередь!) хожу не в самом мирном и чутком расположении духа (с чего бы, интересно?…) — так что, хм… сдетонировало.
   (…Тут наверняка сказалось то, что я ее грузить неприятностями своими и непонятками сознательно избегал. В общем, ничего ей не говорил. Но чувствовать-то она, конечно, чувствовала, что что-то не так, — и вообще, я ходил мрачный-запаренный, весь в своих проблемах, не до нее мне было… А почему я, если уж на то пошло, ничего ей не говорил? ЕЙ? Уж кому бы, казалось бы… Лере вон говорил, а ей — нет. Как про деловое предложение с ТВ-3 — словно она и тут бы не поняла… Как тебе самому кажутся какими-то неприятно-чуждыми ее дела на работе, истории, происходящие с ее знакомыми… Да, брат, не ври себе: проблема зрела давно уже, и проблема довольно масштабная…)