Страница:
Что характерно: в октябре 1993-го постановлением президента Ельцина порнографический еженедельник “Давай!” был запрещен в РФ (на время) — вместе с “Правдой”, “Советской Россией” и газетой духовной оппозиции “День”.
В темной, разгромленной, загаженной кухне с просевшим потолком я стою перед столом и пялюсь на шапку, свернутую из “Генеральной линии”. Я думаю, что надо ее поднять, что под ней может что-нибудь оказаться. Я собираюсь протянуть руку. Но почему-то не протягиваю.
…Именно в этот момент я вдруг вспоминаю, что не давало мне покоя в связи с Тиной. Это ее я видел в студии “ДК Dance”. Это она — коротко теперь стриженная — показалась мне знакомой. И Кристи, и Тина — это она.
Кристина.
Надо ж быть таким тормозом…
Достаю телефон, пробегаю список принятых вызовов (экая экзистенциальная формулировка…). Вот — это она мне звонила. Тина. Совсем не с того номера, который мне дали как мобилу Кристи. Но тоже с сотового. 9856819.
“…Такой номер — … — вам знаком?…” Номер, номер, что за номер называл Кудиновс? С девятки начинался… Да, кажется, он начинался с девятки… Не тот ли это номер, на звонки с которого Санькин сотовый отзывался “Paint it Black”?… Трижды в тот вечер игравшей “Paint it Black”…
Низкий, стонущий, с кряхтением каким-то звук — тягучий, костяной, пробирающий — раздается в темноте: такое впечатление, что со всех сторон одновременно.
19
Часть третья
20
В темной, разгромленной, загаженной кухне с просевшим потолком я стою перед столом и пялюсь на шапку, свернутую из “Генеральной линии”. Я думаю, что надо ее поднять, что под ней может что-нибудь оказаться. Я собираюсь протянуть руку. Но почему-то не протягиваю.
…Именно в этот момент я вдруг вспоминаю, что не давало мне покоя в связи с Тиной. Это ее я видел в студии “ДК Dance”. Это она — коротко теперь стриженная — показалась мне знакомой. И Кристи, и Тина — это она.
Кристина.
Надо ж быть таким тормозом…
Достаю телефон, пробегаю список принятых вызовов (экая экзистенциальная формулировка…). Вот — это она мне звонила. Тина. Совсем не с того номера, который мне дали как мобилу Кристи. Но тоже с сотового. 9856819.
“…Такой номер — … — вам знаком?…” Номер, номер, что за номер называл Кудиновс? С девятки начинался… Да, кажется, он начинался с девятки… Не тот ли это номер, на звонки с которого Санькин сотовый отзывался “Paint it Black”?… Трижды в тот вечер игравшей “Paint it Black”…
Низкий, стонущий, с кряхтением каким-то звук — тягучий, костяной, пробирающий — раздается в темноте: такое впечатление, что со всех сторон одновременно.
19
Однажды я выпивал с кем-то из своих “петитовских” знакомых в их таксидермистском банкетнике. Этот зальчик журналисты издательского дома обычно используют для интервью — в нем приватнее, чем среди галдежа соседнего бара. Так вот, в тот раз за соседним столиком брали интервью у кого-то из местных русских молодежных общественных активистов. Я сидел к интервьюируемому спиной и его не видел. Но слышал — отлично. Его невозможно было не слышать — активист говорил. Излагал. В его интонациях было столько наслаждения собственным монологом, что я бы не удивился, оборвись последний оргазмическим стоном.
Среди прочего активист доносил до жадно внимающего человечества свое видение грядущей школьной реформы (реформа проста: латышские власти дожимают последние остатки среднего — высшее давно задавлено — государственного образования на русском языке). Нет-нет, активист не согласен с теми русскими радикалами (патрицианская — сильная — брезгливость в тоне), которые призывают протестовать против реформы. Протестовать, дескать, и дурак может. Нет, он, активист, призывает думать, искать компромисс, вести диалог… (Учтем, что любой компромисс с русскими латышская власть испокон независимого веку понимала исключительно по-довлатовски: “Мой компромисс таков. Меттер приползает на коленях из Джерси-сити. Моет в редакции полы. Выносит мусор. Бегает за кофе. Тогда я его, может, и прощу.”) Через некоторое время оратор перешел к другой теме и кокетливо признался, что неплохо владеет — среди прочего — кикбоксингом.
…Когда я сам себе кажусь предвзятым в отношении к конформистам, я вспоминаю, что председатель молодежного движения “Единой России” ездит на шестисотом — именно и конкретно — “мерине”. Как у нас на сегодня с ненавистью?…
(“…Дэн, ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Какие мы все самодостаточные? Как нам нравимся мы сами и как глубоко нам положить на всех и на все остальное! Причем я говорю именно о нас, о нас с тобой — то есть не о тебе и не обо мне персонально, а о нашем поколении, о тех, кому меньше тридцати. Кто просто в силу возрастной физиологии не должны быть конформистами! Молодежи во все века надо было больше всех — понятно же, почему… Ей по определению должно чего-то не хватать! Нет, нам всего хватает. А если вдруг не хватает — кому-то, например, очень нравится «субару-импреза», — так мы подзаработаем и купим. Кредитик возьмем… Молодежь по определению должна быть склонна к радикализму и левачеству — это так же естественно, как склонность стариков к консерватизму, извини, что я банальности говорю… Но, наверное, стоит задуматься, если все становится с ног на голову, нет? Если молодежь — за редчайшим исключением — сплошь стихийные консерваторы, такие сытенькие, позитивненькие… Вот ты сегодня с Максом сидел. Ты же тусуешься с ним, с Илюхой… Они же хорошие пацаны, ни в коем случае не дураки, не сволочи. Но неужели тебя никогда — ну хоть подспудно — не ломало немножко при общении с ними? От того, что они уверены — а ведь это так, разве нет, Дэн? — что все в этом мире правильно. Что если у них все хорошо с работой и с бабками — а у них, конечно, все хорошо, как же иначе: они знают, чего хотят и умеют добиваться того, чего хотят, а того, чего добиваться не умеют, и не хотят соответственно — значит, вообще все зашибись. Зачем париться, когда можно не париться? Совершенно незачем! Дэн, или я чего-то не понимаю, или это на самом деле страшно…”
Да, Саш, теперь я понимаю, о чем ты, — извини, что малость поздновато… Я могу добавить сюда и Андрюху, единоутробного брательника, банковского работника, и Геру, бывшего лепшего другана… черт, давай я не буду составлять список — а то ведь и правда в нем окажутся все мои приятели…)
…Когда-то я хотел сделать — в итоге не сложилось — большой сюжет как раз о современных молодых леваках. О так называемых антиглобалистах. Просто меня свели с несколькими латышскими ребятами, что, вняв сей новой экстремальной моде (латыши вообще восприимчивей к общезападным поколенческим веяниям: ведь и на Эльбрус — в Россию! — в то лето ломанулось трое нас, молодых русских, и восемь, не считая инструктора пана Гроховского, молодых латышей), в две тысячи втором, что ли, поехали драться в составе интернациональной молодой толпы с карабинерами в Генуе, где собиралась какая-то очередная “восьмерка”, а еще громили “МакДональдсы” в Лондоне на тогдашний Первомай. Ребята, что интересно, и не особенно скрывали, насколько серьезно они на самом-то деле относятся к собственной “революционной” активности. И честно рассказали, кто в большинстве своем составлял ту самую интернациональную толпу: “Ну вот, девочка там, допустим, была, из Нью-Йорка приехала. Работает менеджером в какой-то очень крутой корпорации, причем на хорошем счету. Сижу, говорит, каждый день в небоскребе, каждый день за компьютером. Скучно…” Тут-то мне и вспомнился Эльбрус. “Вы же наверняка в курсе, что сейчас среди молодежи моден экcтремальный туризм, — говорю я ребятам. — Альпинизм, скалолазание и прочий сноубординг. Так может быть, то, что именуют антиглобализмом — просто политическая разновидность той же моды?” Ребята переглянулись — и посмеялись только.
Позже я рассказал про это Эйдельману — уже, конечно, национал-большевику, уже товарищу Нобелю. Володя посмотрел на меня грустно и вдруг сказал: “А знаешь, чем больше всего удивили де Голля с компанией парижские студенты в мае шестьдесят восьмого? Отсутствием политических требований! То есть они сами не знали, зачем наворачивали баррикады… А ты говоришь — антиглобалисты…” И тут я, конечно, не удержался: “А вы — ваша партия? Чего добиваетесь вы? На что рассчитываете? То есть неужели вы действительно на что-то рассчитываете всерьез — в нынешних реальных условиях?… Ладно, западные офис-менеджеры в маечках с Че — тех в худшем случае приложат демократизатором да попарят пару дней в цивильном эйропейском капэзэ, пока очередной саммит не закончится. А вашим же — и ребра ломают, и реальные сроки дают. Так зачем вы это делаете?” Эйдель долго не отвечал. “Видишь, Дэн… — сказал он потом как бы без всякой охоты. — Есть вещи, которые делаются для достижения определенного результата. И те, которые делаются просто потому, что ничего не делать — нельзя… Одни определяются логикой и целесообразностью. Другие — просто реакцией организма. Если включать в состав последнего, извини, совесть… Или хотя бы разум”.
Хотя поначалу я воспринимал их довольно скептически.
Поначалу — в середине девяностых, пока за это не отбивали почки, пока не сажали еще — они выглядели (да и были) скучающей богемной молодежью, сублимирующей интеллигентские комплексы, от робости пред девушками и побоев жлобастыми одноклассниками происходящие, в митинги, лозунги, плакаты и марши. Грезился, значится, очкарикам (сплошь и рядом), евреям (зачастую) и отличникам мерный рокот по брусчатке подкованных сапог, топчущих тухлые либеральные ценности, да маслянистое клацанье затворов поутру ввиду глухой тюремной стены, мордой в кою трясутся всяческие трусоватые пацифисты: “Ахтунг! Пли!…”
Нет, мы — в “имантской системе” — даже почитывали “Лимонку”: было, конечно, что-то подкупающее в комментарии, допустим, по поводу болезни какого-нибудь мелкотравчато-антисоветского Вацлава Гавела: “Жалко, что не сдох!”. Но вообще от этого пованивало.
Ко всему прочему, здесь, в Латвии, к общему фрейдистскому душку добавлялась нотка в плохом смысле провокационная. Поскольку нацболы, с броскими их слоганами и серпасто-молоткастой квазисвастикой, особенно — контрастно — заметные на фоне тотальной жвачной политической вялости местных русских, давали более или менее неприкрытым лабусячьим нацикам отличный козырь. Дескать, вы утверждаете, что эти самые krievi[8] белые и пушистые, что они безобидны и лояльны, что напрасно мы боимся их и не любим… Так вот полюбуйтесь, полюбуйтесь на это террористическое мурло, на этих опасных, исключительно антилатышски настроенных и склонных к насильственным действиям молодых криевсов!
При том что все — и дремучие нацисты, и лощеный истеблишмент, евровидные буржуины из какого-нибудь “Латвийского пути”, тогдашней “партии власти”, и предпочитающие несовершеннолетних мальчиков с пухлыми попками широкомордые олигархи, крепкие хозяйственники из партии Народной — прекрасно понимали, какова реальная степень национал-большевистской опасности (нулевая), уж больно удобный повод дала всем им эта юная русскоязычная выпендривающаяся тилихенция. Уж больно удачно подставилась. Как было не приложить ее с оттяжечкой легитимным резиновым дубиналом — чтоб и этим мало не показалось, и прочим неповадно было…
Свое отношение к нацболам я поменял после истории с “захватом” рижской башни Петра: на самый высокий средневековый шпиль Старушки залезло несколько лимоновцев с флагом и — муляжом гранаты. Их повязали и судили — за терроризм. А практически параллельно судили нескольких латышских фашиков-отморозков из “Перконкрустса” — “Громового креста”, рванувших всамделишной взрывчаткой памятник советским воинам-освободителям (но только — хотя тротиловый эквивалент имевшегося у них был нехил вполне — повредивших облицовку, да один национал-подрывник по большой саперской умелости досрочно стартовал к своему Перконсу…). Так вот, нацболам с их бутафорской лимонкой впаяли от восьми и выше, а бойцам из “громового” гитлерюгенда с их реальным взрывом дали условные сроки.
И как раз примерно тогда же по ту сторону Зилупе, на моей с нацболами общей исторической родине, лимоновцев принялись запрещать (и закрыли “Лимонку”), разгонять (и выселили “Бункер”, партийную подвальную штаб-квартиру, в которой даже я побывал однажды), таскать по участкам, пиздить в “обезьянниках”… Посадили Лимонова.
Когда Эйдель, товарищ Нобель (такой у него, к тому времени уже ставшего правой рукой упрямого переростка Савенко, был динамитный псевдоним), на процессе в Саратове взял на себя авторство инкриминируемой Лимонову “антигосударственной” публикации, это был поступок, который нельзя было не уважать. Тем паче что за него товарищ Нобель и поплатился — тут же, сразу; местные, латвийские, гэбисты (прямые вроде бы оппоненты российских коллег на новой карманной холодной войнушке!) возбудились мгновенно — и возбудили дело. О подготовке Эйделем покушения — ах! — на местную климактерическую жабу-президентшу, импортированную канадскоподданную. Дело шито было белыми не то что нитками — тросами! морскими канатами! — и все опять же прекрасно это понимали. Только одни с паскуднейшим сладострастным злорадством наблюдали, как чморят эту, много себе позволяющую, русско-жидовскую сволочь, а другим, как всегда, было насрать.
К жене пребывающего в России Эйдельмана заявились восемь спортивных молодых людей “в джинсах и кроссовках” (писала пресса) и спроворили унизительно-дотошный обыск с буквальным перетряхиванием постельного белья. Усилия джинсовых не могли, разумеется, не увенчаться успехом: в плюшевом кресле ими был обнаружен сверток с несколькими сотнями граммов взрывчатки. На минуточку: Эйдель дома давно уже объявлялся лишь изредка, пропадая на своих политических фронтах, при этом у него двое малолетних детей и жена-художница… Параллельно, разумеется, была усилена охрана президентши и спикера Сейма.
Латвийское гэбье немедля оформило запрос об экстрадиции — и гэбье российское, проявив опять же невиданную профессиональную солидарность, мигом упаковало Эйделя в предвариловку. В Риге Володю ждал гарантированный нехилый срок. Но то ли не сладилось что-то в последний момент в корпоративной карательной межгосударственной машинерии, то ли система, в которой все ветви власти восторженно берут под козырек (за щеку) по любому спецслужбистскому заказу, находилась еще у путинских питомцев в стадии доводки и временами давала сбои… Словом, Эйделя, к изумлению даже его адвоката, не отдали и отпустили…
Однако же въезд на территорию ЛР для Володи был бессрочно перекрыт. Да и в России нацболы, несмотря на освобождение Эдуарда Вениаминыча, окончательно переместились в разряд мальчиков-и-девочек для битья. Которые свой подрывной нонконформизм выражают метанием тухлых яиц и гнилых помидоров — а их в ответ, с тупо-жлобского одобрения общественности, тянущей “Клинское” под очередной концерт ко Дню милиции, месят то лаковыми штиблетами “оскароносных” режиссеров, то тяжеленными ментовскими “гадами” в отделениях, или вывозят в ближайший лесопарк для внушения с множественными переломами. Это, по-моему, в “Намедни” (где теперь те “Намедни”? ха…) говорили: не меньше полутора десятков “лимоновцев” единовременно чалится за решеткой…
Я ненавижу и презираю политику. Любую. Я глубочайше и искреннейше полагаю всю — независимо от государства и конкретной направленности — политику одним канализационным отстойником-накопителем, а занимающихся политикой — его содержимым. Поэтому я здорово удивился себе, когда, случайно заведя с Илюхой разговор о нацболах, через некоторое время обнаружил себя отстаивающим эйделевских партайгеноссен при помощи активной жестикуляции и ненормативной лексики в горячем политическом споре.
Просто аргументация моя не имела к политике отношения. Просто, когда заведомо более сильный бьет заведомо более слабого, я не могу не быть на стороне того, кого бьют. Просто, когда по определению агрессивное жлобье (мало отличное по сути в люберецкой качалке и в лубянском кабинете) привычно гнобит по определению виктимную интеллигенцию, что-то не позволяет мне пожать плечами: “Они сами нарывались…” Просто, когда ГОСУДАРСТВО (латвийское, российское — без разницы) с его фискально-карательной индустрией, с его принципиальной неподконтрольностью и безнаказанностью всей своей смрадной кабаньей массой давит несопоставимо малую и бессильную компанию априорных парий, я не могу не сочувствовать последним. Просто, если люди без малейшей надежды на результат и с более чем реальной перспективой потери свободы и здоровья имеют смелость и последовательность ВОЗНИКАТЬ посреди общенационального лояльного коровника, они, как ни крути, достойны уважения хотя бы за смелость и последовательность. Больно уж силы неравны.
Я наконец поднимаю бумажный колпак — и вижу то, что им накрыто. Кастет. Самый обычный — из тех, что надеваются на руку. Такая гребенчатая элементарная и жутенькая железка.
Не дольше секунды смотрю я на него.
Почему они решили разобраться с ним таким образом? Действительно ли ставили перед собой именно эту цель — или исполнители перестарались просто?… То ли, как свойственно любой шпане, пусть и при погонах, пару раз довольно громко публично облажавшись в суде, решили пользоваться естественными для себя методами — уличной урлы? То ли показывали всем прочим: мы, мол, с вами можем как угодно — ежели не захотим париться и цивильно сажать, то отработаем просто и быстро… А может, это и впрямь была “инициатива снизу” — какой-нибудь очередной скинхедствующей падали… Какая в итоге разница?…
В прошлом ноябре возвращающегося — где-то около полуночи — на съемную московскую квартиру товарища Нобеля при выходе из метро “Бауманская”, напротив алкашеской стекляшки с неоновой вывеской “Бистро”, встретило(-и?) “неустановленное лицо или лица”. По характеру повреждений трудно было установить, один человек бил или несколько. Но можно было установить, чем били. Кастетом. Переломы лицевых костей, височной кости, кровоизлияние в мозг… Умер Эйдельман уже в больнице.
…Коба — первое и столь впечатлившее меня столкновение с органичным проявлением чувства собственного достоинства… Крэш — единственный человек, на чьем примере я наблюдал реальную свободу на уровне повседневного поведения… Гвидо Эпнерс и Володя Эйдельман — сумевшие быть до конца последовательными в своем неприятии, пассивном и активном, существующей социальной реальности… Все — по-своему абсолютно цельные фигуры. Все — покойники.
…С Гвидо, кстати, началось некогда так или иначе мое увлечение “экстримом”. С покойника. С Димы Якушева — мои профессиональные успехи. С покойника.
Всю мою жизнь караулят мертвецы: от Аськи до Саньки. Все самые яркие люди, каких я знал, — мертвы.
Не дольше секунды смотрю я на кастет — давешний кряхтящий звук раздается снова, переходя в шумный глубокий выдох: теперь я понимаю, что идет он сверху… а на голову уже сыпется мусор.
Ничего не успеваю сообразить — голый рефлекс каким-то единым многометровым скачком выносит меня из помещения — и тут же, мгновенно, без малейшей паузы, с резким и тяжким, сотрясающим развалину по самый фундамент уханьем потолок кухни проваливается внутрь стенного периметра, выметая мне вслед через проем плотную пылевую тучу.
Среди прочего активист доносил до жадно внимающего человечества свое видение грядущей школьной реформы (реформа проста: латышские власти дожимают последние остатки среднего — высшее давно задавлено — государственного образования на русском языке). Нет-нет, активист не согласен с теми русскими радикалами (патрицианская — сильная — брезгливость в тоне), которые призывают протестовать против реформы. Протестовать, дескать, и дурак может. Нет, он, активист, призывает думать, искать компромисс, вести диалог… (Учтем, что любой компромисс с русскими латышская власть испокон независимого веку понимала исключительно по-довлатовски: “Мой компромисс таков. Меттер приползает на коленях из Джерси-сити. Моет в редакции полы. Выносит мусор. Бегает за кофе. Тогда я его, может, и прощу.”) Через некоторое время оратор перешел к другой теме и кокетливо признался, что неплохо владеет — среди прочего — кикбоксингом.
…Когда я сам себе кажусь предвзятым в отношении к конформистам, я вспоминаю, что председатель молодежного движения “Единой России” ездит на шестисотом — именно и конкретно — “мерине”. Как у нас на сегодня с ненавистью?…
(“…Дэн, ты обратил внимание, какие мы все уверенные в себе? Какие мы все самодостаточные? Как нам нравимся мы сами и как глубоко нам положить на всех и на все остальное! Причем я говорю именно о нас, о нас с тобой — то есть не о тебе и не обо мне персонально, а о нашем поколении, о тех, кому меньше тридцати. Кто просто в силу возрастной физиологии не должны быть конформистами! Молодежи во все века надо было больше всех — понятно же, почему… Ей по определению должно чего-то не хватать! Нет, нам всего хватает. А если вдруг не хватает — кому-то, например, очень нравится «субару-импреза», — так мы подзаработаем и купим. Кредитик возьмем… Молодежь по определению должна быть склонна к радикализму и левачеству — это так же естественно, как склонность стариков к консерватизму, извини, что я банальности говорю… Но, наверное, стоит задуматься, если все становится с ног на голову, нет? Если молодежь — за редчайшим исключением — сплошь стихийные консерваторы, такие сытенькие, позитивненькие… Вот ты сегодня с Максом сидел. Ты же тусуешься с ним, с Илюхой… Они же хорошие пацаны, ни в коем случае не дураки, не сволочи. Но неужели тебя никогда — ну хоть подспудно — не ломало немножко при общении с ними? От того, что они уверены — а ведь это так, разве нет, Дэн? — что все в этом мире правильно. Что если у них все хорошо с работой и с бабками — а у них, конечно, все хорошо, как же иначе: они знают, чего хотят и умеют добиваться того, чего хотят, а того, чего добиваться не умеют, и не хотят соответственно — значит, вообще все зашибись. Зачем париться, когда можно не париться? Совершенно незачем! Дэн, или я чего-то не понимаю, или это на самом деле страшно…”
Да, Саш, теперь я понимаю, о чем ты, — извини, что малость поздновато… Я могу добавить сюда и Андрюху, единоутробного брательника, банковского работника, и Геру, бывшего лепшего другана… черт, давай я не буду составлять список — а то ведь и правда в нем окажутся все мои приятели…)
…Когда-то я хотел сделать — в итоге не сложилось — большой сюжет как раз о современных молодых леваках. О так называемых антиглобалистах. Просто меня свели с несколькими латышскими ребятами, что, вняв сей новой экстремальной моде (латыши вообще восприимчивей к общезападным поколенческим веяниям: ведь и на Эльбрус — в Россию! — в то лето ломанулось трое нас, молодых русских, и восемь, не считая инструктора пана Гроховского, молодых латышей), в две тысячи втором, что ли, поехали драться в составе интернациональной молодой толпы с карабинерами в Генуе, где собиралась какая-то очередная “восьмерка”, а еще громили “МакДональдсы” в Лондоне на тогдашний Первомай. Ребята, что интересно, и не особенно скрывали, насколько серьезно они на самом-то деле относятся к собственной “революционной” активности. И честно рассказали, кто в большинстве своем составлял ту самую интернациональную толпу: “Ну вот, девочка там, допустим, была, из Нью-Йорка приехала. Работает менеджером в какой-то очень крутой корпорации, причем на хорошем счету. Сижу, говорит, каждый день в небоскребе, каждый день за компьютером. Скучно…” Тут-то мне и вспомнился Эльбрус. “Вы же наверняка в курсе, что сейчас среди молодежи моден экcтремальный туризм, — говорю я ребятам. — Альпинизм, скалолазание и прочий сноубординг. Так может быть, то, что именуют антиглобализмом — просто политическая разновидность той же моды?” Ребята переглянулись — и посмеялись только.
Позже я рассказал про это Эйдельману — уже, конечно, национал-большевику, уже товарищу Нобелю. Володя посмотрел на меня грустно и вдруг сказал: “А знаешь, чем больше всего удивили де Голля с компанией парижские студенты в мае шестьдесят восьмого? Отсутствием политических требований! То есть они сами не знали, зачем наворачивали баррикады… А ты говоришь — антиглобалисты…” И тут я, конечно, не удержался: “А вы — ваша партия? Чего добиваетесь вы? На что рассчитываете? То есть неужели вы действительно на что-то рассчитываете всерьез — в нынешних реальных условиях?… Ладно, западные офис-менеджеры в маечках с Че — тех в худшем случае приложат демократизатором да попарят пару дней в цивильном эйропейском капэзэ, пока очередной саммит не закончится. А вашим же — и ребра ломают, и реальные сроки дают. Так зачем вы это делаете?” Эйдель долго не отвечал. “Видишь, Дэн… — сказал он потом как бы без всякой охоты. — Есть вещи, которые делаются для достижения определенного результата. И те, которые делаются просто потому, что ничего не делать — нельзя… Одни определяются логикой и целесообразностью. Другие — просто реакцией организма. Если включать в состав последнего, извини, совесть… Или хотя бы разум”.
Хотя поначалу я воспринимал их довольно скептически.
Поначалу — в середине девяностых, пока за это не отбивали почки, пока не сажали еще — они выглядели (да и были) скучающей богемной молодежью, сублимирующей интеллигентские комплексы, от робости пред девушками и побоев жлобастыми одноклассниками происходящие, в митинги, лозунги, плакаты и марши. Грезился, значится, очкарикам (сплошь и рядом), евреям (зачастую) и отличникам мерный рокот по брусчатке подкованных сапог, топчущих тухлые либеральные ценности, да маслянистое клацанье затворов поутру ввиду глухой тюремной стены, мордой в кою трясутся всяческие трусоватые пацифисты: “Ахтунг! Пли!…”
Нет, мы — в “имантской системе” — даже почитывали “Лимонку”: было, конечно, что-то подкупающее в комментарии, допустим, по поводу болезни какого-нибудь мелкотравчато-антисоветского Вацлава Гавела: “Жалко, что не сдох!”. Но вообще от этого пованивало.
Ко всему прочему, здесь, в Латвии, к общему фрейдистскому душку добавлялась нотка в плохом смысле провокационная. Поскольку нацболы, с броскими их слоганами и серпасто-молоткастой квазисвастикой, особенно — контрастно — заметные на фоне тотальной жвачной политической вялости местных русских, давали более или менее неприкрытым лабусячьим нацикам отличный козырь. Дескать, вы утверждаете, что эти самые krievi[8] белые и пушистые, что они безобидны и лояльны, что напрасно мы боимся их и не любим… Так вот полюбуйтесь, полюбуйтесь на это террористическое мурло, на этих опасных, исключительно антилатышски настроенных и склонных к насильственным действиям молодых криевсов!
При том что все — и дремучие нацисты, и лощеный истеблишмент, евровидные буржуины из какого-нибудь “Латвийского пути”, тогдашней “партии власти”, и предпочитающие несовершеннолетних мальчиков с пухлыми попками широкомордые олигархи, крепкие хозяйственники из партии Народной — прекрасно понимали, какова реальная степень национал-большевистской опасности (нулевая), уж больно удобный повод дала всем им эта юная русскоязычная выпендривающаяся тилихенция. Уж больно удачно подставилась. Как было не приложить ее с оттяжечкой легитимным резиновым дубиналом — чтоб и этим мало не показалось, и прочим неповадно было…
Свое отношение к нацболам я поменял после истории с “захватом” рижской башни Петра: на самый высокий средневековый шпиль Старушки залезло несколько лимоновцев с флагом и — муляжом гранаты. Их повязали и судили — за терроризм. А практически параллельно судили нескольких латышских фашиков-отморозков из “Перконкрустса” — “Громового креста”, рванувших всамделишной взрывчаткой памятник советским воинам-освободителям (но только — хотя тротиловый эквивалент имевшегося у них был нехил вполне — повредивших облицовку, да один национал-подрывник по большой саперской умелости досрочно стартовал к своему Перконсу…). Так вот, нацболам с их бутафорской лимонкой впаяли от восьми и выше, а бойцам из “громового” гитлерюгенда с их реальным взрывом дали условные сроки.
И как раз примерно тогда же по ту сторону Зилупе, на моей с нацболами общей исторической родине, лимоновцев принялись запрещать (и закрыли “Лимонку”), разгонять (и выселили “Бункер”, партийную подвальную штаб-квартиру, в которой даже я побывал однажды), таскать по участкам, пиздить в “обезьянниках”… Посадили Лимонова.
Когда Эйдель, товарищ Нобель (такой у него, к тому времени уже ставшего правой рукой упрямого переростка Савенко, был динамитный псевдоним), на процессе в Саратове взял на себя авторство инкриминируемой Лимонову “антигосударственной” публикации, это был поступок, который нельзя было не уважать. Тем паче что за него товарищ Нобель и поплатился — тут же, сразу; местные, латвийские, гэбисты (прямые вроде бы оппоненты российских коллег на новой карманной холодной войнушке!) возбудились мгновенно — и возбудили дело. О подготовке Эйделем покушения — ах! — на местную климактерическую жабу-президентшу, импортированную канадскоподданную. Дело шито было белыми не то что нитками — тросами! морскими канатами! — и все опять же прекрасно это понимали. Только одни с паскуднейшим сладострастным злорадством наблюдали, как чморят эту, много себе позволяющую, русско-жидовскую сволочь, а другим, как всегда, было насрать.
К жене пребывающего в России Эйдельмана заявились восемь спортивных молодых людей “в джинсах и кроссовках” (писала пресса) и спроворили унизительно-дотошный обыск с буквальным перетряхиванием постельного белья. Усилия джинсовых не могли, разумеется, не увенчаться успехом: в плюшевом кресле ими был обнаружен сверток с несколькими сотнями граммов взрывчатки. На минуточку: Эйдель дома давно уже объявлялся лишь изредка, пропадая на своих политических фронтах, при этом у него двое малолетних детей и жена-художница… Параллельно, разумеется, была усилена охрана президентши и спикера Сейма.
Латвийское гэбье немедля оформило запрос об экстрадиции — и гэбье российское, проявив опять же невиданную профессиональную солидарность, мигом упаковало Эйделя в предвариловку. В Риге Володю ждал гарантированный нехилый срок. Но то ли не сладилось что-то в последний момент в корпоративной карательной межгосударственной машинерии, то ли система, в которой все ветви власти восторженно берут под козырек (за щеку) по любому спецслужбистскому заказу, находилась еще у путинских питомцев в стадии доводки и временами давала сбои… Словом, Эйделя, к изумлению даже его адвоката, не отдали и отпустили…
Однако же въезд на территорию ЛР для Володи был бессрочно перекрыт. Да и в России нацболы, несмотря на освобождение Эдуарда Вениаминыча, окончательно переместились в разряд мальчиков-и-девочек для битья. Которые свой подрывной нонконформизм выражают метанием тухлых яиц и гнилых помидоров — а их в ответ, с тупо-жлобского одобрения общественности, тянущей “Клинское” под очередной концерт ко Дню милиции, месят то лаковыми штиблетами “оскароносных” режиссеров, то тяжеленными ментовскими “гадами” в отделениях, или вывозят в ближайший лесопарк для внушения с множественными переломами. Это, по-моему, в “Намедни” (где теперь те “Намедни”? ха…) говорили: не меньше полутора десятков “лимоновцев” единовременно чалится за решеткой…
Я ненавижу и презираю политику. Любую. Я глубочайше и искреннейше полагаю всю — независимо от государства и конкретной направленности — политику одним канализационным отстойником-накопителем, а занимающихся политикой — его содержимым. Поэтому я здорово удивился себе, когда, случайно заведя с Илюхой разговор о нацболах, через некоторое время обнаружил себя отстаивающим эйделевских партайгеноссен при помощи активной жестикуляции и ненормативной лексики в горячем политическом споре.
Просто аргументация моя не имела к политике отношения. Просто, когда заведомо более сильный бьет заведомо более слабого, я не могу не быть на стороне того, кого бьют. Просто, когда по определению агрессивное жлобье (мало отличное по сути в люберецкой качалке и в лубянском кабинете) привычно гнобит по определению виктимную интеллигенцию, что-то не позволяет мне пожать плечами: “Они сами нарывались…” Просто, когда ГОСУДАРСТВО (латвийское, российское — без разницы) с его фискально-карательной индустрией, с его принципиальной неподконтрольностью и безнаказанностью всей своей смрадной кабаньей массой давит несопоставимо малую и бессильную компанию априорных парий, я не могу не сочувствовать последним. Просто, если люди без малейшей надежды на результат и с более чем реальной перспективой потери свободы и здоровья имеют смелость и последовательность ВОЗНИКАТЬ посреди общенационального лояльного коровника, они, как ни крути, достойны уважения хотя бы за смелость и последовательность. Больно уж силы неравны.
Я наконец поднимаю бумажный колпак — и вижу то, что им накрыто. Кастет. Самый обычный — из тех, что надеваются на руку. Такая гребенчатая элементарная и жутенькая железка.
Не дольше секунды смотрю я на него.
Почему они решили разобраться с ним таким образом? Действительно ли ставили перед собой именно эту цель — или исполнители перестарались просто?… То ли, как свойственно любой шпане, пусть и при погонах, пару раз довольно громко публично облажавшись в суде, решили пользоваться естественными для себя методами — уличной урлы? То ли показывали всем прочим: мы, мол, с вами можем как угодно — ежели не захотим париться и цивильно сажать, то отработаем просто и быстро… А может, это и впрямь была “инициатива снизу” — какой-нибудь очередной скинхедствующей падали… Какая в итоге разница?…
В прошлом ноябре возвращающегося — где-то около полуночи — на съемную московскую квартиру товарища Нобеля при выходе из метро “Бауманская”, напротив алкашеской стекляшки с неоновой вывеской “Бистро”, встретило(-и?) “неустановленное лицо или лица”. По характеру повреждений трудно было установить, один человек бил или несколько. Но можно было установить, чем били. Кастетом. Переломы лицевых костей, височной кости, кровоизлияние в мозг… Умер Эйдельман уже в больнице.
…Коба — первое и столь впечатлившее меня столкновение с органичным проявлением чувства собственного достоинства… Крэш — единственный человек, на чьем примере я наблюдал реальную свободу на уровне повседневного поведения… Гвидо Эпнерс и Володя Эйдельман — сумевшие быть до конца последовательными в своем неприятии, пассивном и активном, существующей социальной реальности… Все — по-своему абсолютно цельные фигуры. Все — покойники.
…С Гвидо, кстати, началось некогда так или иначе мое увлечение “экстримом”. С покойника. С Димы Якушева — мои профессиональные успехи. С покойника.
Всю мою жизнь караулят мертвецы: от Аськи до Саньки. Все самые яркие люди, каких я знал, — мертвы.
Не дольше секунды смотрю я на кастет — давешний кряхтящий звук раздается снова, переходя в шумный глубокий выдох: теперь я понимаю, что идет он сверху… а на голову уже сыпется мусор.
Ничего не успеваю сообразить — голый рефлекс каким-то единым многометровым скачком выносит меня из помещения — и тут же, мгновенно, без малейшей паузы, с резким и тяжким, сотрясающим развалину по самый фундамент уханьем потолок кухни проваливается внутрь стенного периметра, выметая мне вслед через проем плотную пылевую тучу.
Часть третья
20
Думай о себе что хочешь, делай что угодно — рано или поздно это все равно произойдет. Ты будешь здесь. Один. Абсолютно один.
В центре площади в центре города. Как на ладони. Еле держась на ногах, ничего не соображая. С кровью, которой так много, что ее уже не отводят брови (которых — сгоревших — так мало), текущей в глаза.
Сквозь эту кровь он оглядывается, поводя бесполезным стволом (оружие весом теперь в пару тонн держат чужие и неумелые руки). ОНИ — повсюду. Cо всех сторон: в провалах окон, за бетонными блоками развороченных заграждений, за остовами сгоревших машин, на крышах. ИХ — десятки. ОНИ даже уже не прячутся. ОНИ все понимают. Не хуже его.
Он встречает равнодушную покойницкую уверенность в открытых, но не видящих глазах с коричневыми высохшими треугольничками в углах; бешеное, нетерпеливое каннибалье предвкушение в глазах с белками, сплошь залитыми кровью лопнувших сосудиков; чуждую, звериную ненависть в нечеловечьего разреза глазах со светло-желтыми радужками; презрительное всезнание мумий за непроницаемым пергаментом зашитых век.
В бессмысленной, беспомощной надежде на чудо он судорожно проверяет, что у него осталось. Чудес не бывает — не осталось ничего. Пистолет — три. Помповик — ноль. Машинган — ноль. Пулемет — ноль. Гранатомет — ноль. Плазмоган — ноль. Биг Факинг Ган — тоже ноль. И даже в бензопиле бензин на исходе. И два процента здоровья.
Он просматривает снаряжение. Невидимость выработана. Временной неубиваемости — нет. Аптечки — нет.
Допинг! Черно-красная баночка. Сто процентов.
Он — кликает эту баночку. ОНИ — бросаются. Одновременно.
Он распахивает веки. Проводит рукой по лицу. Обалдело, но уже облегченно улыбается. Садится в кровати… Выдавливает на зубную щетку полосатую какашечку из тугого тюбика. Снимает картриджем с крепкой челюсти безупречно ровную полоску нежной снежной пены. Прихлебывает призрачно воспаряющего кофию из кружки. Затягивает идеальный узел идеально подобранного к идеально отглаженной рубашке галстука. Тыкает брелком в направлении готовно квакающего авто. Авто уносится, расправив симметричные прозрачные крылья выплескивающейся из-под колес воды.
Рабочий день делового человека. Лифт-офис-приветственный оскал коллегам-монитор-цифры-распечатка-глубокомысленный кивок начальнику-прощальный оскал колле… Секунд восемь в общей сложности.
Можно расслабиться. Допустим, в баре. Наверное, он ошибся баром. Это нехороший бар, неправильный. Он так одинок тут в своей идеальной рубашке, галстуке, пиджаке и кейсе. Как на ладони. Он садится к стойке, сквозь грозовые табачные облака оглядывается.
ОНИ — повсюду, со всех сторон.
Он встречает изумление в мутных от пива глазах одутловатых пролов, издевательство в мутных от анаши глазах бритоголовых гопников, презрение в весело-недобрых глазах растатуированных байкеров, профессиональный интерес в прищуренных глазах недвусмысленных уголовников.
Ухмыляясь пренебрежительно, он отворачивается к бармену, перенимает у него из руки баночку энерджайзера характерной красно-черной расцветки. Видно название продукта: “FireWall”. Чпок! — баночка вскрыта, на экране — слоган “Nothing Can Get At You”, перетолмаченный вслух: “Тебя ничто не проймет!”
Я наконец поднимаюсь, и наконец делаю эти полтора шага, и сгребаю пульт со стола. Реклама, бля. Двигатель торговли… Вот — гораздо лучше. Не участвуйте в делах Тьмы.
Это они так творчески обыгрывают происхождение названия. FireWall — это же вроде совокупность защитных, против взлома, программ, компьютерная иммунная система (то, что у киберпанков, в “Нейроманте” каком-нибудь, именовалось прямо противоположным образом — “лед”, ICE)… Не глядя, кидаю пульт через плечо (попадет на диван, не попадет), тяну сигарету из пачки. Зажигалка?… Нет зажигалки. Опять нет зажигалки…
Мокрая, многообразно подсвеченная чернота. Блестит все: слизистые останки снежных бугров, теперь уже темных и твердых, стеклянных; асфальт; грязе-травяная каша; машины, разнящиеся не цветом, а лишь тональностью блеска; голые деревья, словно добравшие кривизны и приобретшие некоторую хоррорную зловещесть с привкусом категории B; гигантские рябоватые от мороси лужи, возводящие в квадрат тревожную осмысленность морзянки неправдоподобно часто загорающихся (всегда другим оттенком: зеленоватым, желтоватым, синеватым, красноватым) и гаснущих окон девятиэтажки напротив, внезапную решительность разражающейся дальним светом неподвижной еще “мыльницы” у бордюра, наглядную условность геометрической абстракции, реализуемую алой точкой сигаретного огонька чуть обок маленького бесполого силуэта, неразличимого навершия его. В туманной бороде единственного живого фонаря толкутся дождевые вши.
Вот же она, зажигалка… Несколько раз щелкаю, тупо глядя на рождающийся и пропадающий язычок. Стряхиваю с пальцев табачные крошки. Россыпь их и клочья фильтра — на подоконнике.
Вот так это и бывает. Ни с чего. На пустом месте.
И ушла, значит… Ну-ну.
То есть, как выясняется, совсем не на пустом месте. Таким вот интересным образом — выясняется… со спецэффектами… И очень даже с чего.
Щелк… — пламя… — щелк.
Сам ведь виноват, чего уж там. Ведь тебя слишком все устраивало, да? — то, как все выглядело. Видимость такого… свободного союза независимых индивидов. Это было самое то — для тебя… Только этого не было.
Да, я отдаю себе отчет — моя вина в конечном счете, мой косяк.
Не надо было закрывать глаза, замалчивать какие-то принципиальные вещи, давать раздражению копиться подспудно. Ведь всегда рано или поздно прорывает. И чем дольше копится, тем… Н-да.
Но зачем она-то так долго — почти два года, е-мое… — играла в эту игру?… Да ясно, зачем. Во-первых, ради того, чтоб быть с тобой. Она, видишь ли, любит тебя… Конечно, она с самого начала понимала, чувствовала, что ты такой… кот, который гуляет сам по себе. Бойцовый Кот, бля, боевая единица… Ну, и она же тоже, в конце концов, — девочка гордая. Привыкшая к роли самостоятельной деловой вумен… О’кей, независимость так независимость, все по взаимному согласию, но без чрезмерных взаимных обязательств…
Видит бог, она значит для меня очень много. Больше, чем значил кто-либо когда-либо (ну, не знаю, родителей не считая). Только засада в том, что меня на самом деле имевшийся статус кво устраивал как нельзя больше. А ее — на самом деле — нет.
Может, она и сама долго себе в этом отчет не отдавала (гордая!). Только к концу второго года не выдержала…
Ну, не будем валить на нее одну. Я в последнее время вон тоже (почему “тоже”? — я как раз-таки в первую очередь!) хожу не в самом мирном и чутком расположении духа (с чего бы, интересно?…) — так что, хм… сдетонировало.
(…Тут наверняка сказалось то, что я ее грузить неприятностями своими и непонятками сознательно избегал. В общем, ничего ей не говорил. Но чувствовать-то она, конечно, чувствовала, что что-то не так, — и вообще, я ходил мрачный-запаренный, весь в своих проблемах, не до нее мне было… А почему я, если уж на то пошло, ничего ей не говорил? ЕЙ? Уж кому бы, казалось бы… Лере вон говорил, а ей — нет. Как про деловое предложение с ТВ-3 — словно она и тут бы не поняла… Как тебе самому кажутся какими-то неприятно-чуждыми ее дела на работе, истории, происходящие с ее знакомыми… Да, брат, не ври себе: проблема зрела давно уже, и проблема довольно масштабная…)
В центре площади в центре города. Как на ладони. Еле держась на ногах, ничего не соображая. С кровью, которой так много, что ее уже не отводят брови (которых — сгоревших — так мало), текущей в глаза.
Сквозь эту кровь он оглядывается, поводя бесполезным стволом (оружие весом теперь в пару тонн держат чужие и неумелые руки). ОНИ — повсюду. Cо всех сторон: в провалах окон, за бетонными блоками развороченных заграждений, за остовами сгоревших машин, на крышах. ИХ — десятки. ОНИ даже уже не прячутся. ОНИ все понимают. Не хуже его.
Он встречает равнодушную покойницкую уверенность в открытых, но не видящих глазах с коричневыми высохшими треугольничками в углах; бешеное, нетерпеливое каннибалье предвкушение в глазах с белками, сплошь залитыми кровью лопнувших сосудиков; чуждую, звериную ненависть в нечеловечьего разреза глазах со светло-желтыми радужками; презрительное всезнание мумий за непроницаемым пергаментом зашитых век.
В бессмысленной, беспомощной надежде на чудо он судорожно проверяет, что у него осталось. Чудес не бывает — не осталось ничего. Пистолет — три. Помповик — ноль. Машинган — ноль. Пулемет — ноль. Гранатомет — ноль. Плазмоган — ноль. Биг Факинг Ган — тоже ноль. И даже в бензопиле бензин на исходе. И два процента здоровья.
Он просматривает снаряжение. Невидимость выработана. Временной неубиваемости — нет. Аптечки — нет.
Допинг! Черно-красная баночка. Сто процентов.
Он — кликает эту баночку. ОНИ — бросаются. Одновременно.
Он распахивает веки. Проводит рукой по лицу. Обалдело, но уже облегченно улыбается. Садится в кровати… Выдавливает на зубную щетку полосатую какашечку из тугого тюбика. Снимает картриджем с крепкой челюсти безупречно ровную полоску нежной снежной пены. Прихлебывает призрачно воспаряющего кофию из кружки. Затягивает идеальный узел идеально подобранного к идеально отглаженной рубашке галстука. Тыкает брелком в направлении готовно квакающего авто. Авто уносится, расправив симметричные прозрачные крылья выплескивающейся из-под колес воды.
Рабочий день делового человека. Лифт-офис-приветственный оскал коллегам-монитор-цифры-распечатка-глубокомысленный кивок начальнику-прощальный оскал колле… Секунд восемь в общей сложности.
Можно расслабиться. Допустим, в баре. Наверное, он ошибся баром. Это нехороший бар, неправильный. Он так одинок тут в своей идеальной рубашке, галстуке, пиджаке и кейсе. Как на ладони. Он садится к стойке, сквозь грозовые табачные облака оглядывается.
ОНИ — повсюду, со всех сторон.
Он встречает изумление в мутных от пива глазах одутловатых пролов, издевательство в мутных от анаши глазах бритоголовых гопников, презрение в весело-недобрых глазах растатуированных байкеров, профессиональный интерес в прищуренных глазах недвусмысленных уголовников.
Ухмыляясь пренебрежительно, он отворачивается к бармену, перенимает у него из руки баночку энерджайзера характерной красно-черной расцветки. Видно название продукта: “FireWall”. Чпок! — баночка вскрыта, на экране — слоган “Nothing Can Get At You”, перетолмаченный вслух: “Тебя ничто не проймет!”
Я наконец поднимаюсь, и наконец делаю эти полтора шага, и сгребаю пульт со стола. Реклама, бля. Двигатель торговли… Вот — гораздо лучше. Не участвуйте в делах Тьмы.
Это они так творчески обыгрывают происхождение названия. FireWall — это же вроде совокупность защитных, против взлома, программ, компьютерная иммунная система (то, что у киберпанков, в “Нейроманте” каком-нибудь, именовалось прямо противоположным образом — “лед”, ICE)… Не глядя, кидаю пульт через плечо (попадет на диван, не попадет), тяну сигарету из пачки. Зажигалка?… Нет зажигалки. Опять нет зажигалки…
Мокрая, многообразно подсвеченная чернота. Блестит все: слизистые останки снежных бугров, теперь уже темных и твердых, стеклянных; асфальт; грязе-травяная каша; машины, разнящиеся не цветом, а лишь тональностью блеска; голые деревья, словно добравшие кривизны и приобретшие некоторую хоррорную зловещесть с привкусом категории B; гигантские рябоватые от мороси лужи, возводящие в квадрат тревожную осмысленность морзянки неправдоподобно часто загорающихся (всегда другим оттенком: зеленоватым, желтоватым, синеватым, красноватым) и гаснущих окон девятиэтажки напротив, внезапную решительность разражающейся дальним светом неподвижной еще “мыльницы” у бордюра, наглядную условность геометрической абстракции, реализуемую алой точкой сигаретного огонька чуть обок маленького бесполого силуэта, неразличимого навершия его. В туманной бороде единственного живого фонаря толкутся дождевые вши.
Вот же она, зажигалка… Несколько раз щелкаю, тупо глядя на рождающийся и пропадающий язычок. Стряхиваю с пальцев табачные крошки. Россыпь их и клочья фильтра — на подоконнике.
Вот так это и бывает. Ни с чего. На пустом месте.
И ушла, значит… Ну-ну.
То есть, как выясняется, совсем не на пустом месте. Таким вот интересным образом — выясняется… со спецэффектами… И очень даже с чего.
Щелк… — пламя… — щелк.
Сам ведь виноват, чего уж там. Ведь тебя слишком все устраивало, да? — то, как все выглядело. Видимость такого… свободного союза независимых индивидов. Это было самое то — для тебя… Только этого не было.
Да, я отдаю себе отчет — моя вина в конечном счете, мой косяк.
Не надо было закрывать глаза, замалчивать какие-то принципиальные вещи, давать раздражению копиться подспудно. Ведь всегда рано или поздно прорывает. И чем дольше копится, тем… Н-да.
Но зачем она-то так долго — почти два года, е-мое… — играла в эту игру?… Да ясно, зачем. Во-первых, ради того, чтоб быть с тобой. Она, видишь ли, любит тебя… Конечно, она с самого начала понимала, чувствовала, что ты такой… кот, который гуляет сам по себе. Бойцовый Кот, бля, боевая единица… Ну, и она же тоже, в конце концов, — девочка гордая. Привыкшая к роли самостоятельной деловой вумен… О’кей, независимость так независимость, все по взаимному согласию, но без чрезмерных взаимных обязательств…
Видит бог, она значит для меня очень много. Больше, чем значил кто-либо когда-либо (ну, не знаю, родителей не считая). Только засада в том, что меня на самом деле имевшийся статус кво устраивал как нельзя больше. А ее — на самом деле — нет.
Может, она и сама долго себе в этом отчет не отдавала (гордая!). Только к концу второго года не выдержала…
Ну, не будем валить на нее одну. Я в последнее время вон тоже (почему “тоже”? — я как раз-таки в первую очередь!) хожу не в самом мирном и чутком расположении духа (с чего бы, интересно?…) — так что, хм… сдетонировало.
(…Тут наверняка сказалось то, что я ее грузить неприятностями своими и непонятками сознательно избегал. В общем, ничего ей не говорил. Но чувствовать-то она, конечно, чувствовала, что что-то не так, — и вообще, я ходил мрачный-запаренный, весь в своих проблемах, не до нее мне было… А почему я, если уж на то пошло, ничего ей не говорил? ЕЙ? Уж кому бы, казалось бы… Лере вон говорил, а ей — нет. Как про деловое предложение с ТВ-3 — словно она и тут бы не поняла… Как тебе самому кажутся какими-то неприятно-чуждыми ее дела на работе, истории, происходящие с ее знакомыми… Да, брат, не ври себе: проблема зрела давно уже, и проблема довольно масштабная…)