Страница:
И еще я понимаю: все самое интересное — да. Но и самое опасное. Горы, в которых так легко гробануться… Расследовательская кинодокументалистика, с которой так легко нарваться…
Рисковать по разным поводам — это было свойство его натуры. Но ведь и меня он — и прямо, и косвенно — подначивал рисковать. Нарываться. Все время нашего знакомства…
Но почему — почему я?!
Каждому человеку так или иначе свойственно ощущать себя осью мира, пупом земли и центром циклона. Это понятно, это тупая биология, и если человек тупой своей биологической ипостасью не исчерпывается, означенное ощущение он на рациональный и поведенческий, так сказать, уровень не допускает. Обязан не допускать.
Так вот, на этом уровне среди самых искренних убеждений всю свою осмысленную жизнь я числил постулат об отсутствии во мне какой бы то ни было исключительности. Я всегда “терпеть ненавидел” тех, из кого сознание собственной исключительности перло, — и никогда не позволял себе таковым уподобляться. Нет, мне было приятно, конечно, когда у меня выходило что-то лучше, чем у других, или даже лучше, чем у большинства, или даже чем у подавляющего большинства. Но никогда я не заблуждался по поводу какой бы то ни было собственной “эксклюзивности”.
Разумеется, мне было приятно, когда выделяли меня, и повышенное внимание уделяли мне те, кого выделял я сам. Чрезвычайно горд я был в свое время дружбой с ФЭДом — хотя и не вполне понимал, благодаря чему ее удостоился. Важны и ценны для меня кофепития и заумные разговоры с Лерой — хотя и тут я не берусь сказать, чего она на меня столько дефицитного своего времени тратит… Только с некоторых пор это не вполне объяснимое внимание к моей персоне со стороны разных людей меня скорей пугает.
“Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…” Ну хорошо — ФЭД… Но это же чепуха: мужик может заставить бабу помешаться на себе — но не на другом же мужике! Зачем нужна была эта головоломная интрига по созданию видимости случайности нашей встречи?! Хочешь выговориться — ну попроси часок внимания… И опять же — почему именно со МНОЙ приспичило ей наболевшим делиться?
Кристи опять же… Она-то какого черта подписалась участвовать в этих патологических играх? От этого же всего сумасшествием несет за три версты… Или она тоже что-то имела против меня? Что?!
Ну и ФЭД… ФЭД… Как умудрился я стать его идефиксом?
Что, черт, во мне ТАКОГО?
Бродя два года назад с рюкзаками по кавказскому ущелью Адыл-Су, мы неожиданно напоролись на пограничную заставу — еще за год до того ее тут, говорят, не было. Пограничники в ультимативной форме потребовали документы, и пришлось двоим пацанам-латышам из числа нашей группы бежать в альплагерь за оставленными там гражданскими и негражданскими паспортами. На обратном пути на подходе к заставе их остановили двое погранцов. “Сюда!” — сказали погранцы, недвусмысленно нацелив АКМы. Ребята, готовясь к худшему, робко подошли. Товарищи военнослужащие были бухие в кашу. “Здесь, на Кавказе, не принято, чтоб водка грелась, — еле ворочая языком, но убедительно объяснили погранцы, наливая «гостям» (не только плохо говорящим по-русски, но и абсолютно непьющим) национального «хозяйского» напитка в обрезанные горлышки пластиковых бутылей. — Ну… за вас… за нас… за Северный Кавказ!” Непьющие латыши ухнули залпом, не морщась.
Невероятные приключения этих условных итальянцев в безусловной России вообще были забавны и поучительны — как пример столкновения цивилизаций, тем более симптоматичный, что еще десять с небольшим лет назад и латыши, и русские, и балкарцы жили в одной стране… Пару дней спустя мы возвращались с Чегета (куда ездили по-буржуйски на канатке) в свой лагерь. Хлынул ливень. Мы с несколькими латышами стали ловить попутку — ходу было еще пару часов, а хлестало как из ведра. Никто, разумеется, и не думал останавливаться. Мы уже совсем было отчаялись, как вдруг тормозит “Волга” (в тех краях, где время движется иначе и ностальгические приметы на каждом шагу, сия машина по-прежнему служит знаком немалого престижа). За рулем — фактурный усатый кавказец в шляпе. На набалдашнике рычага коробки передач — полумесяц со звездой. В салоне — медитативные глубоко восточные распевы (как с запозданием выяснилось — сутры Корана). Едем. Водитель молчит, смотрит исключительно на дорогу, латышка Солвейга, такая по-европейски раскрепощенная и по-хуторски болтливая девица (в шортиках и облепляющей мокрой маечке) пытается (с сильным акцентом) его разговорить: “А это, — со святой непосредственностью тычет пальцем в магнитофон, — ваша национальная музыка, да?” Водитель наконец поворачивается к ней — словно через силу, — смотрит прожигающе и сквозь зубы произносит (тоже с акцентом — но совсем другим): “Это — голос бога!”…Кстати, бабок он с нас не взял, хотя мы предлагали.
Что характерно: из восьми молодых латышей, ездивших с нами в том году на Кавказ, никто до этого в России не был вообще ни разу. Тем более приятно — особенно на фоне латвийской государственной русофобии — меня поразила их терпимость к мерзостям русской провинциальной жизни. Возможно, конечно, ребятами унитазы, выплескивающие содержимое тебе под ноги при попытке спустить воду в сортире “евроремонтного” коттеджа, вонючие прокаленные вагоны-душегубки поезда “Кисловодск-Санкт-Петербург” с вальяжными тараканами, озверевшими проводницами и не открывающимися отродясь окнами, нежно обхлопывающие тебя по интимностям омоновцы, — тоже воспринимались разновидностью экстремального развлечения. Может быть, изначальная дистанция помогала им относиться ко всему этому спокойнее. Может быть, более свойственная национальному характеру толерантность… Видит бог, меня Россия — не Москва и не СПб, настоящая: с по-прежнему неистребимым духом хрестоматийно серой, уныло-уродливой совдепии, осененной выцветшим лозунгом “Слава труду!” (при том что лично я в балкарском поселке Эльбрус, каковой населенный пункт означенный лозунг благополучно осеняет, не наблюдал НИ ЕДИНОГО мужчины трудоспособного возраста, занятого какой-нибудь работой, если ни считать таковой лузганье семечек), с кривой вывеской “Коммерческий магазин” на заколоченной будке, с бесстыдной нищетой и безальтернативным хамством, с жирными ментами, которым не требуется даже самого формального повода, чтоб развести тебя на бабло, — меня, русского, бесила куда больше.
Компания тогда вообще подобралась чрезвычайно симпатичная, хотя и классово абсолютно монохромная. То, что, говорят, нынче именуется “бобуины”: “БОгемные и БУржуазные”, якобы самоназвание новой редакции морально устаревших young professionals — не отмороженных статистов American Psycho в костюмах-тройках, а раскрепощенных свободомыслящих карьеристов, с удовольствием меняющих Донну Каран на Полартэк и предпочитающих в свободное от офиса время суровые развлечения где-нибудь в высокогорье. Звучит чудовищно, но максимально приближенный к этому типажу (все до тридцати, все до крайности небедны — один альпинистский экип сколько стоил, все заняты в перспективных до волчьего воя сферах деятельности: от той же юриспруденции до того же программирования) народ, с которым я провел в приэльбрусье две недели, оказался мил на редкость. В конце концов, то, что пляжу в Эмиратах они предпочли дубак и гипоксию на пяти тыщах над уровнем моря — более того! — выбрали не Альпы и Монблан, а Эльбрус и Кавказ, военно-криминальную жуть коего в Латвии в дантовых тонах обрисовывают государственные СМИ и коим титульные мамы грозят малолеткам за плохое поведение, свидетельствует хотя бы о непредвзятости, незашоренности, небанальности мышления и поведения.
И сколь же странно при всем при том было для меня слабое, но постоянное собственное ощущение принципиальной отдельности от всех от них. Как бы ни симпатизировал я этим людям — искренне! — сколько бы ни хлебал с ними из одного котелка под сосенкой сваренного на бензиновом примусе супчика, как бы ни доверял им, страхующим меня на леднике, — я всегда чувствовал себя в каком-то смысле вне этой компании. Причем чувство дистанции к национальным различиям касательства не имело: на Илюху и на Ленку его оно, как я быстро заметил, распространялось в той же точно мере, что на Янку, Солвейгу, Артурса и прочих балтов.
По возвращении в Ригу, убеждаясь, к все большему собственному недоумению, что симптом — не на Кавказе, разумеется, обнаружившийся (просто там обнаруженный) — действует в отношении почти всех моих приятелей (Джефа — нет, Федьки — нет… да и все, пожалуй!), я задумался. Ясно было, что это ощущение дистанции не связано ни с длительностью знакомства с человеком, ни с количеством вместе выпитого. Ни с социальной принадлежностью визави, ни с профессиональной (хотя с двумя последними пунктами как-то косвенно коррелирует). И главное — не с особенностями моего собственного характера: чувство причастности к дружеским компаниям я лелеял с глубокого детства, а самовлюбленной нелюдимости комплексантов не понимал никогда… И тем не менее.
Я понял, что с большинством моих нынешних знакомцев и приятелей я в чем-то по-разному воспринимаю реальность и по-разному реагирую на ее раздражители. И даже одинаковые действия (поездка на Эльбрус, допустим) мы совершаем из не вполне одинаковых позывов.
И ведь… (То, о чем думать не хочется, то, о чем я старался не думать, даже когда, может, и стоило… ) Между мной и Никой ведь — та же самая дистанция, которую все равно невозможно не чувствовать, и которую, конечно, все равно чувствую… и я, и, похоже, она тоже…
Как и другими трудноформулируемыми непонятками, я поделился этим со своим персональным душеведом — с Лерой. Лера отреагировала неожиданно. Некоторое время она меня разглядывала — с интересом, но не профессиональным, кажется, все же, не с тем, с каким она под шизу косящих уголовников изучает, а с каким-то вроде бы даже грустным. А потом выдала готовую практически формулировку — словно вопроса такого ждала давно и загодя все проанализировала.
— А в том, Дэн, дело, — сказала Лера, — что у тебя — в отличие даже от других людей твоего возраста, социального слоя, круга профессионального и дружеского — есть привычка постоянно сверяться с собственными пространственно-бытийными, если можно так выразиться, координатами. С собственным местоположением относительно других объектов и понятий. (“Мне надо определиться в пространстве” — ну да, ну да…) Делать то, чего действительно не делает подавляющее большинство людей, в том числе и неглупых вовсе. А уж среди представителей твоего, прости, поколения тех, кто так поступает, и вовсе, кажется, не водится… Большинство людей — оно ведь влито в реальность. Оно существует в ней более-менее органично — внутри, как часть ее. Оно не анализирует. Что требуется для анализа? — какого-либо рода дистанция. “Не знаю, кто первым открыл воду, но это точно были не рыбы…” Ну вот твоя профессия — такая в наших палестинах редкая… Ты ведь работаешь не с чем-нибудь, а именно что с реальностью — ты погружаешься в нее и показываешь ее такой, какая она есть, ничего от себя не добавляя. Но для того, чтобы отобрать, что именно показать и знать, зачем показывать, нужно все равно осмыслить ее… Будучи внутри нее — в каком-то смысле быть вне. В том смысле хотя бы, чтобы всегда иметь в голове четкую условную систему координат этой реальности — и с системой оной все время сверяться…
— Джи-пи-эс, — говорю.
— Что?
— Глобал позишининг систем. Такой приборчик, который через спутник определяет и показывает тебе широту, долготу и высоту над уровнем моря той точки, в которой ты находишься — с точностью до нескольких метров… Очень популярный у всяческих экстремальных туристов…
Новое “мыло” мне. С левого (интернет-клубного) адреса. Привет еще раз, Федюня.
Совсем коротенький текст. И фотка приаттачена.
Кто? “Следующий”… Ты имеешь в виду, кто будет следующим покойником?
Ну да. Это и имеет.
Чья рука-то? Правая. Не понять…
Постой… Может, и у меня была такая фотка… Это пьянка же была какая-то, общая, на огороде у Сереги — че за пьянка и по какому поводу, помню очень плохо, совсем не помню — только помню, что да, кто-то там из пацанов с фотиком бегал. Валялись же и у меня эти снимки… Снова распахиваю дверцы шкафа, снова выгребаю всю эту груду. Да…
Пытаюсь искать. Недолго пытаюсь — хрен ты тут чего найдешь… Опять всматриваюсь в экран компа. Смотрю на свою правую руку. На экран. Черт…
Копаюсь в мусорной фотокуче. Ага, вот как минимум один кадр с той пьянки. Серый с Герой.
Набираю Серого — впервые за год как минимум. Abonents neeksiste[11]. Набираю Геру.
Гера удивлен. Обещает, когда домой доберется, посмотреть и перезвонить.
А я все пялюсь на обрезанную картинку сосканированного плохого снимка “мыльницы”. Нетрудно догадаться, кто следующий.
28
Рисковать по разным поводам — это было свойство его натуры. Но ведь и меня он — и прямо, и косвенно — подначивал рисковать. Нарываться. Все время нашего знакомства…
Но почему — почему я?!
Каждому человеку так или иначе свойственно ощущать себя осью мира, пупом земли и центром циклона. Это понятно, это тупая биология, и если человек тупой своей биологической ипостасью не исчерпывается, означенное ощущение он на рациональный и поведенческий, так сказать, уровень не допускает. Обязан не допускать.
Так вот, на этом уровне среди самых искренних убеждений всю свою осмысленную жизнь я числил постулат об отсутствии во мне какой бы то ни было исключительности. Я всегда “терпеть ненавидел” тех, из кого сознание собственной исключительности перло, — и никогда не позволял себе таковым уподобляться. Нет, мне было приятно, конечно, когда у меня выходило что-то лучше, чем у других, или даже лучше, чем у большинства, или даже чем у подавляющего большинства. Но никогда я не заблуждался по поводу какой бы то ни было собственной “эксклюзивности”.
Разумеется, мне было приятно, когда выделяли меня, и повышенное внимание уделяли мне те, кого выделял я сам. Чрезвычайно горд я был в свое время дружбой с ФЭДом — хотя и не вполне понимал, благодаря чему ее удостоился. Важны и ценны для меня кофепития и заумные разговоры с Лерой — хотя и тут я не берусь сказать, чего она на меня столько дефицитного своего времени тратит… Только с некоторых пор это не вполне объяснимое внимание к моей персоне со стороны разных людей меня скорей пугает.
“Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…” Ну хорошо — ФЭД… Но это же чепуха: мужик может заставить бабу помешаться на себе — но не на другом же мужике! Зачем нужна была эта головоломная интрига по созданию видимости случайности нашей встречи?! Хочешь выговориться — ну попроси часок внимания… И опять же — почему именно со МНОЙ приспичило ей наболевшим делиться?
Кристи опять же… Она-то какого черта подписалась участвовать в этих патологических играх? От этого же всего сумасшествием несет за три версты… Или она тоже что-то имела против меня? Что?!
Ну и ФЭД… ФЭД… Как умудрился я стать его идефиксом?
Что, черт, во мне ТАКОГО?
Бродя два года назад с рюкзаками по кавказскому ущелью Адыл-Су, мы неожиданно напоролись на пограничную заставу — еще за год до того ее тут, говорят, не было. Пограничники в ультимативной форме потребовали документы, и пришлось двоим пацанам-латышам из числа нашей группы бежать в альплагерь за оставленными там гражданскими и негражданскими паспортами. На обратном пути на подходе к заставе их остановили двое погранцов. “Сюда!” — сказали погранцы, недвусмысленно нацелив АКМы. Ребята, готовясь к худшему, робко подошли. Товарищи военнослужащие были бухие в кашу. “Здесь, на Кавказе, не принято, чтоб водка грелась, — еле ворочая языком, но убедительно объяснили погранцы, наливая «гостям» (не только плохо говорящим по-русски, но и абсолютно непьющим) национального «хозяйского» напитка в обрезанные горлышки пластиковых бутылей. — Ну… за вас… за нас… за Северный Кавказ!” Непьющие латыши ухнули залпом, не морщась.
Невероятные приключения этих условных итальянцев в безусловной России вообще были забавны и поучительны — как пример столкновения цивилизаций, тем более симптоматичный, что еще десять с небольшим лет назад и латыши, и русские, и балкарцы жили в одной стране… Пару дней спустя мы возвращались с Чегета (куда ездили по-буржуйски на канатке) в свой лагерь. Хлынул ливень. Мы с несколькими латышами стали ловить попутку — ходу было еще пару часов, а хлестало как из ведра. Никто, разумеется, и не думал останавливаться. Мы уже совсем было отчаялись, как вдруг тормозит “Волга” (в тех краях, где время движется иначе и ностальгические приметы на каждом шагу, сия машина по-прежнему служит знаком немалого престижа). За рулем — фактурный усатый кавказец в шляпе. На набалдашнике рычага коробки передач — полумесяц со звездой. В салоне — медитативные глубоко восточные распевы (как с запозданием выяснилось — сутры Корана). Едем. Водитель молчит, смотрит исключительно на дорогу, латышка Солвейга, такая по-европейски раскрепощенная и по-хуторски болтливая девица (в шортиках и облепляющей мокрой маечке) пытается (с сильным акцентом) его разговорить: “А это, — со святой непосредственностью тычет пальцем в магнитофон, — ваша национальная музыка, да?” Водитель наконец поворачивается к ней — словно через силу, — смотрит прожигающе и сквозь зубы произносит (тоже с акцентом — но совсем другим): “Это — голос бога!”…Кстати, бабок он с нас не взял, хотя мы предлагали.
Что характерно: из восьми молодых латышей, ездивших с нами в том году на Кавказ, никто до этого в России не был вообще ни разу. Тем более приятно — особенно на фоне латвийской государственной русофобии — меня поразила их терпимость к мерзостям русской провинциальной жизни. Возможно, конечно, ребятами унитазы, выплескивающие содержимое тебе под ноги при попытке спустить воду в сортире “евроремонтного” коттеджа, вонючие прокаленные вагоны-душегубки поезда “Кисловодск-Санкт-Петербург” с вальяжными тараканами, озверевшими проводницами и не открывающимися отродясь окнами, нежно обхлопывающие тебя по интимностям омоновцы, — тоже воспринимались разновидностью экстремального развлечения. Может быть, изначальная дистанция помогала им относиться ко всему этому спокойнее. Может быть, более свойственная национальному характеру толерантность… Видит бог, меня Россия — не Москва и не СПб, настоящая: с по-прежнему неистребимым духом хрестоматийно серой, уныло-уродливой совдепии, осененной выцветшим лозунгом “Слава труду!” (при том что лично я в балкарском поселке Эльбрус, каковой населенный пункт означенный лозунг благополучно осеняет, не наблюдал НИ ЕДИНОГО мужчины трудоспособного возраста, занятого какой-нибудь работой, если ни считать таковой лузганье семечек), с кривой вывеской “Коммерческий магазин” на заколоченной будке, с бесстыдной нищетой и безальтернативным хамством, с жирными ментами, которым не требуется даже самого формального повода, чтоб развести тебя на бабло, — меня, русского, бесила куда больше.
Компания тогда вообще подобралась чрезвычайно симпатичная, хотя и классово абсолютно монохромная. То, что, говорят, нынче именуется “бобуины”: “БОгемные и БУржуазные”, якобы самоназвание новой редакции морально устаревших young professionals — не отмороженных статистов American Psycho в костюмах-тройках, а раскрепощенных свободомыслящих карьеристов, с удовольствием меняющих Донну Каран на Полартэк и предпочитающих в свободное от офиса время суровые развлечения где-нибудь в высокогорье. Звучит чудовищно, но максимально приближенный к этому типажу (все до тридцати, все до крайности небедны — один альпинистский экип сколько стоил, все заняты в перспективных до волчьего воя сферах деятельности: от той же юриспруденции до того же программирования) народ, с которым я провел в приэльбрусье две недели, оказался мил на редкость. В конце концов, то, что пляжу в Эмиратах они предпочли дубак и гипоксию на пяти тыщах над уровнем моря — более того! — выбрали не Альпы и Монблан, а Эльбрус и Кавказ, военно-криминальную жуть коего в Латвии в дантовых тонах обрисовывают государственные СМИ и коим титульные мамы грозят малолеткам за плохое поведение, свидетельствует хотя бы о непредвзятости, незашоренности, небанальности мышления и поведения.
И сколь же странно при всем при том было для меня слабое, но постоянное собственное ощущение принципиальной отдельности от всех от них. Как бы ни симпатизировал я этим людям — искренне! — сколько бы ни хлебал с ними из одного котелка под сосенкой сваренного на бензиновом примусе супчика, как бы ни доверял им, страхующим меня на леднике, — я всегда чувствовал себя в каком-то смысле вне этой компании. Причем чувство дистанции к национальным различиям касательства не имело: на Илюху и на Ленку его оно, как я быстро заметил, распространялось в той же точно мере, что на Янку, Солвейгу, Артурса и прочих балтов.
По возвращении в Ригу, убеждаясь, к все большему собственному недоумению, что симптом — не на Кавказе, разумеется, обнаружившийся (просто там обнаруженный) — действует в отношении почти всех моих приятелей (Джефа — нет, Федьки — нет… да и все, пожалуй!), я задумался. Ясно было, что это ощущение дистанции не связано ни с длительностью знакомства с человеком, ни с количеством вместе выпитого. Ни с социальной принадлежностью визави, ни с профессиональной (хотя с двумя последними пунктами как-то косвенно коррелирует). И главное — не с особенностями моего собственного характера: чувство причастности к дружеским компаниям я лелеял с глубокого детства, а самовлюбленной нелюдимости комплексантов не понимал никогда… И тем не менее.
Я понял, что с большинством моих нынешних знакомцев и приятелей я в чем-то по-разному воспринимаю реальность и по-разному реагирую на ее раздражители. И даже одинаковые действия (поездка на Эльбрус, допустим) мы совершаем из не вполне одинаковых позывов.
И ведь… (То, о чем думать не хочется, то, о чем я старался не думать, даже когда, может, и стоило… ) Между мной и Никой ведь — та же самая дистанция, которую все равно невозможно не чувствовать, и которую, конечно, все равно чувствую… и я, и, похоже, она тоже…
Как и другими трудноформулируемыми непонятками, я поделился этим со своим персональным душеведом — с Лерой. Лера отреагировала неожиданно. Некоторое время она меня разглядывала — с интересом, но не профессиональным, кажется, все же, не с тем, с каким она под шизу косящих уголовников изучает, а с каким-то вроде бы даже грустным. А потом выдала готовую практически формулировку — словно вопроса такого ждала давно и загодя все проанализировала.
— А в том, Дэн, дело, — сказала Лера, — что у тебя — в отличие даже от других людей твоего возраста, социального слоя, круга профессионального и дружеского — есть привычка постоянно сверяться с собственными пространственно-бытийными, если можно так выразиться, координатами. С собственным местоположением относительно других объектов и понятий. (“Мне надо определиться в пространстве” — ну да, ну да…) Делать то, чего действительно не делает подавляющее большинство людей, в том числе и неглупых вовсе. А уж среди представителей твоего, прости, поколения тех, кто так поступает, и вовсе, кажется, не водится… Большинство людей — оно ведь влито в реальность. Оно существует в ней более-менее органично — внутри, как часть ее. Оно не анализирует. Что требуется для анализа? — какого-либо рода дистанция. “Не знаю, кто первым открыл воду, но это точно были не рыбы…” Ну вот твоя профессия — такая в наших палестинах редкая… Ты ведь работаешь не с чем-нибудь, а именно что с реальностью — ты погружаешься в нее и показываешь ее такой, какая она есть, ничего от себя не добавляя. Но для того, чтобы отобрать, что именно показать и знать, зачем показывать, нужно все равно осмыслить ее… Будучи внутри нее — в каком-то смысле быть вне. В том смысле хотя бы, чтобы всегда иметь в голове четкую условную систему координат этой реальности — и с системой оной все время сверяться…
— Джи-пи-эс, — говорю.
— Что?
— Глобал позишининг систем. Такой приборчик, который через спутник определяет и показывает тебе широту, долготу и высоту над уровнем моря той точки, в которой ты находишься — с точностью до нескольких метров… Очень популярный у всяческих экстремальных туристов…
Новое “мыло” мне. С левого (интернет-клубного) адреса. Привет еще раз, Федюня.
Совсем коротенький текст. И фотка приаттачена.
Кто следующий?Фотка — древняя, лет семь-восемь ей. “Пункерских” времен. У Серого на огороде, кажется, сделана. На фотке — Крэш. То есть снят он был явно с кем-то, чья-то рука на плече у него — но чья, непонятно: полфотографии обрезано.
Кто? “Следующий”… Ты имеешь в виду, кто будет следующим покойником?
Ну да. Это и имеет.
Чья рука-то? Правая. Не понять…
Постой… Может, и у меня была такая фотка… Это пьянка же была какая-то, общая, на огороде у Сереги — че за пьянка и по какому поводу, помню очень плохо, совсем не помню — только помню, что да, кто-то там из пацанов с фотиком бегал. Валялись же и у меня эти снимки… Снова распахиваю дверцы шкафа, снова выгребаю всю эту груду. Да…
Пытаюсь искать. Недолго пытаюсь — хрен ты тут чего найдешь… Опять всматриваюсь в экран компа. Смотрю на свою правую руку. На экран. Черт…
Копаюсь в мусорной фотокуче. Ага, вот как минимум один кадр с той пьянки. Серый с Герой.
Набираю Серого — впервые за год как минимум. Abonents neeksiste[11]. Набираю Геру.
Гера удивлен. Обещает, когда домой доберется, посмотреть и перезвонить.
А я все пялюсь на обрезанную картинку сосканированного плохого снимка “мыльницы”. Нетрудно догадаться, кто следующий.
28
Гарик, Игореха Мищенко, принадлежал к “имантской системе” — и за этим чувачилой я всегда наблюдал не без любопытства. Он был персонаж из классического анекдота: “А как же вы расслабляетесь?” — “А я не напрягаюсь!” Гарик действительно не парился — никогда. То ли ему просто так везло, что с ним не случалось по этой жизни более-менее серьезных обломов, — то ли он, правда, умел совсем не обращать на них внимания. Хотя кто сказал, что тут не бывает обратной причинно-следственной связи?
У Гарика были персональные отношения с экзистенциальной гравитацией — он был куда легче прочих, всех нас. Соответственно — и динамика передвижения по пересеченной местности тухловатого районного бытия иная, и пластика. Я один так это для себя формулировал, но чувствовали это — все. Оттого при его вполне заурядных компанейских данных (не то что у ФЭДа!) к Гарику постоянно тянулся самый разнообразный пипл — в его присутствии каждый чувствовал себя на редкость свободно и без труда коммуницировал с людьми даже и не своего вовсе круга. Оттого и при весьма скромных данных внешних у баб он пользовался успехом преизрядным: причем на Гарика, раздолбая и люмпена, вечно без бабок и работы, клевали, к немалой собственной растерянности, в том числе и небедные мачи “на понтах”.
Мне всегда было интересно, как сложится его жизнь. Насколько подверженным возрастной коррозии окажется его защитный слой органичного пофигизма.
Гарик спился. Самым хрестоматийным образом. То есть в “пункерские” времена все мы керосинили так, что не дай боже, — но раньше это было как бы проявлением анархистской лихости. Завершение игр в анархию сразу разделило “систему” на две неравные группы. Большинство стало пить гораздно меньше (я, например, — не говоря о каком-нибудь Гере). Кто-то (Гарик, Лоб) продолжил оставшуюся без идеологической подоплеки питейную практику, оказавшуюся банальным демаскированным алкоголизмом.
Мы перестали общаться с Гариком совершенно естественно — когда я понял, что в его компании можно только нажираться, а он — что я мало к последнему расположен. Что самое обидное: он ведь оставался неплохим пацаном — бескорыстным, открытым, необидчивым, непредвзятым. Но осмысленно общаться с ним с какого-то момента стало невозможно.
Года четыре мы не виделись — ни разу. Естественно, что звоня ему сейчас, я чувствовал неловкость, готовя извинения за то, что так глухо запропал, предвкушая натужные поиски общих тем и настраиваясь на фальшивую ностальгию. Парился я зря.
Гарик не удивился моему звонку нимало. Гарик совершенно не собирался обсуждать причины четырехлетней паузы в общении и уж тем более не держал никаких обид. Гарик преохотно согласился на встречу — и даже всячески ратовал за немедленность оной. И — сразу выставил требования. Его райдер был не чета тем, что шлют Никиным работодателям русские попсюки. Он состоял из одного-единственного пункта. Объемом ноль семь.
Реакция Гарика на мое внезапное появление из небытия казалась столь отработанной, что у меня сложилось четкое впечатление: ему было совершенно по барабану, кто звонит и с кем предстоит встречаться. При личном общении впечатление только подтвердилось.
Мне было любопытно, как он отреагирует на рассказы об Эльбрусе и Берлинском кинофесте — запишет в буржуи? порадуется? позавидует? Но любопытство мое осталось вообще без удовлетворения: мне не пришлось ни о чем рассказывать. Моя эволюция за истекшие годы не колыхала его нимало, а своей он не касался за отсутствием предмета. И вообще к моменту встречи он был уже хорошо дат.
Понимая, что превращение визави в бревно в свете оговоренного подношения не за горами, и убедившись, что на соблюдение разговорных ритуалов тут всем покласть, я перешел к существу дела сразу после второго опрокидывания:
— Гарик, помнишь, когда Крэш загнулся…
— Крэш? Ну…
— Ты же виделся с ним, кажется, в тот день.
— Ну да…
— Ты не помнишь, с кем он тогда квасил?
— Квасил? Да хер его знает… Он, по-моему, со всеми по очереди тогда гудел. У него ж запой был… Да, Крэша надо… За Крэша… Давай…
— Погоди. Ну вот вы с ним в тот день тусовались. А с кем он потом пошел догоняться, не помнишь?
— Потом?… Так с тобой же он и пошел…
— Да нет, ты че. Я его тогда вообще не видел. Ты попробуй все-таки вспомнить.
— Не, Дэн, не помню…
— Подумай. Не с ФЭДом?
— С ФЭДом?… А, ну да, с ФЭДом!
— Ты точно помнишь?
— Ну да, да, сейчас вспомнил. В натуре — с ФЭДом…
Опыт алкоголических компаний: упившегося до бессознательного состояния никогда не клади на спину, клади на бок — чтоб, если начнет блевать, не захлебнулся рвотой. И уж тем более если слышишь характерные звуки — поверни его мордой вниз.
Только долгое ли дело — подержать его в этот момент головой кверху?… И ага — несчастный случай, никто ничего и не подумает, особенно если все чего-то подобного и ждали рано или поздно.
А того, кто изнасиловал и убил Аську, не нашли…
И того, кто так недушевно обошелся со Славиком, Дашкиным братом. Не любившим очень сестриных парней. А кто выходит последним на его веку сестриным парнем?…
Что произошло с Якушевым? Предсмертная записка, ушел в секту и вообще был странный чудила. Улик никто не искал. Хотя сектантское учение на суицидальный лад, вроде, не настраивало… Хотя самосожжение — уж больно редкий для наших мест способ самоубийства… К тому же — в чем смысл самосожжения? В демонстративности, публичности: почти любое самосожжение — выражение политического протеста. Какая публичность на заброшенной промышленной площадке?… И зачем ФЭД скрывал — от меня, да и не только от меня — факт знакомства с Якушевым? И если он дружил с ним — мог ли не знать про “Ковчег”?…
Когда ФЭД сбежал от своих криптозоологов? В прошлом октябре в Якутске. Когда убили Эйдельмана?
В прошлом ноябре в Москве (виновные опять-таки не найдены).
Когда, Тюря говорил, у Сашки появился таинственный хахаль? Месяца три назад. То есть перед Новым годом где-то.
Яценко? Напильник в глотку… Большая физическая сила и немотивированная жестокость (а в выгребной яме человека топить?…). Яценко поминал подруг Панковой, наверняка имея в виду Криcти. Кристи, с которой ФЭД не только был знаком, но которая помогала ему сдвигать мне крышу (на радио Аськой, интересно, тоже она представилась?…). И что случилось с Кристи (лужа крови)?…
Но если действительно… Зачем он мне “передавал приветы” от всех от них?…
А вот за этим как раз. Чтоб я догадался.
“Кто следующий?” И испугался… (Кладбищенские свечки…)
Бр-р-р-ред…
Оп-п… — успеваю схватиться за влажную проволочную сетку: подошвы скользят по камням, смазанным не то дождем, не то прибоем. Нет уж, мы лучше по сеточке… вдоль забора… (перебирая руками поскрипывающие крупные ячейки в чешуйках облезшей зеленой краски, за которыми уступчатыми штабелями громоздятся желто-серые бревна и покачивает разомкнутой клешней на длинной суставчатой лапе автопогрузчик — никого в кабине). Ну вот теперь можно и по-людски — забор виляет влево, а цепочка булыжников превращается в бетонированную дорожку — которая, будто дорожка ковровая, раскатана поверх длинного узкого дугообразного волнолома, сложенного целиком из валунов: валуны калибра моей башки… валуны калибра меня самого… бетонные какие-то ломти с торчащими сухожилиями ржавых арматурин… и металлическая решетчатая башенка маяка — в конце, в пятидесятиметровой перспективе, на фоне сползающей в море драной облачной мешковины…
Узнав от Леры, что “ГАЗ-21” с номерным знаком DH-1777 зарегистрирован на имя Глеба Лапицкого, я испытал одновременно две взаимоисключающие эмоции. С одной стороны, не было ничего естественней принадлежности этой тачки этому человеку… и ничего ожидаемей появления в данной истории еще одного нашего с ФЭДом (моего через ФЭДа) общего знакомого… С другой — ничего противоестественней и неожиданней участия именно в данной истории именно этого персонажа.
Глеб… Гос-сди, еще и Глеб…
Волноломов с маяками тут два, они приобнимают бухточку с рыбоперерабатывающим комбинатом на берегу — траулеры, проходя меж маяков, разгружаются на его причалах… Огибать “режимную зону” (комбинат-причалы-склады) с внешней стороны — добрых полчаса… может, есть все-таки прямой путь? По пляжу? Выходит, нету. Забор даже в воду вдается — метра на два. Дабы неповадно. Ветер с натугой раскачивает залив. Сдуваемая с него водяная пыль мешается с дождевой моросью, липнет на морду. Через бугристый хребет второго, без всякой пешеходной дорожки, волнолома перехлестывают серые водяные языки, развешивая белые слюнные нити.
Приходится возвращаться и двигать в обход. Когда-то я бывал тут, в Звейниекциемсе, у Глеба. Правда, последний раз — уже года три назад, так что пути к его дому практически не помню. Зато сам дом помню хорошо.
Дом — оставшийся от отца-архитектора — у Лапицкого был штучный. Не просто в дюнной зоне — а непосредственно в дюне. Врытый в дюну с внутренней стороны. Так что с узкого галечного звейниекциемского пляжа виден был только один этаж “дзота” — так Глеб сам называл фамильное свое гнездовище; закругленно-приплюснутый, с покатой крышей, этаж этот и впрямь напоминал то ли навершие дзота, то ли ходовую рубку скоростной яхты. И только если подходить со двора, с обратной стороны, становилось понятно, что этажей в “дзоте” два, даже два с половиной (приземленные оконца полуподвального выполнены были в форме иллюминаторов). Полуутопленным в дюну получался и овальный двор: Лапицкий-старший в свое время бульдозером выскреб песок и почву до твердого глинистого слоя — так что летом, в жару, Глеб каждодневно поливал этот “такыр” из шланга, чтоб не пошел трещинами.
Внутри особнячок тоже тяготел к дизайнерской милитарности, намекающей то на подземный укрепрайон, то на субмарину или, к примеру, дредноут: камин (в котором мы по плохой погоде или холодному времени жарили осетровый шашлычок) стилизован был под пароходную топку, столешница низкого журнального столика вырезана из медного листа с заклепками по периметру (ножка — из трехлопастного гребного винта)… А всяческая декоративная колониальная дребедень (статуэтки, курительные трубки и прочие “пылинки дальних стран”) даже не создавала ощущения кунсткамеры.
Это любовно-дотошное, заботливо-пристальное внимание к ВНЕШНЕМУ, к вещам, неодушевленным предметам, объектам неживой природы, характеризовавшее не только домашнюю обстановку, но и самого домовладельца — именно в индувидуальном Глебовом случае интересным образом, отнюдь не раздражало и никоим образом о его мудачестве не свидетельствовало. Хотя в подавляющем большинстве иных случаев свидетельствует именно о нем…
Никогда мне было не просечь, допустим, понятия моды. Как минимум, в отношении мужиков и их одежды. С глубокого детства, проведенного в джинсах и кедах, и по сю пору, проводимую — all year around — в одних и тех же трекинговых кроссовках и акватексовой куртке (под которую зимой просто поддевается флис, в случае особенного дубака — два флиса). Любой другой — в радикальном, по крайней мере, проявлении — подход к ШМОТЬЮ всегда отдавал для меня в лучшем случае патологической зависимостью от кастовых формальностей (костюм-тройка, напяливаемый из соображений корпоративной этики), в худшем — латентной педерастией. Но для одного человека я всегда делал исключение. Для Глеба.
Лапа был пижон, пижонище — причем в самом кондовом смысле. Одевался он всегда по-разному, но всегда не просто тщательно: изобретательно, азартно. С тем упоенным интересом к мельчайшим деталям прикида, что отличал, верно, героев Дюма, придирчиво различавших нюансы манжетных кружев или шитья перевязи… Сие не означает вовсе, что Глеб циклился на тряпках: одежка была всего лишь частным проявлением общего Глебова “метода осуществления жизни”, каковой жизни он был не любитель, а — профессионал.
У Гарика были персональные отношения с экзистенциальной гравитацией — он был куда легче прочих, всех нас. Соответственно — и динамика передвижения по пересеченной местности тухловатого районного бытия иная, и пластика. Я один так это для себя формулировал, но чувствовали это — все. Оттого при его вполне заурядных компанейских данных (не то что у ФЭДа!) к Гарику постоянно тянулся самый разнообразный пипл — в его присутствии каждый чувствовал себя на редкость свободно и без труда коммуницировал с людьми даже и не своего вовсе круга. Оттого и при весьма скромных данных внешних у баб он пользовался успехом преизрядным: причем на Гарика, раздолбая и люмпена, вечно без бабок и работы, клевали, к немалой собственной растерянности, в том числе и небедные мачи “на понтах”.
Мне всегда было интересно, как сложится его жизнь. Насколько подверженным возрастной коррозии окажется его защитный слой органичного пофигизма.
Гарик спился. Самым хрестоматийным образом. То есть в “пункерские” времена все мы керосинили так, что не дай боже, — но раньше это было как бы проявлением анархистской лихости. Завершение игр в анархию сразу разделило “систему” на две неравные группы. Большинство стало пить гораздно меньше (я, например, — не говоря о каком-нибудь Гере). Кто-то (Гарик, Лоб) продолжил оставшуюся без идеологической подоплеки питейную практику, оказавшуюся банальным демаскированным алкоголизмом.
Мы перестали общаться с Гариком совершенно естественно — когда я понял, что в его компании можно только нажираться, а он — что я мало к последнему расположен. Что самое обидное: он ведь оставался неплохим пацаном — бескорыстным, открытым, необидчивым, непредвзятым. Но осмысленно общаться с ним с какого-то момента стало невозможно.
Года четыре мы не виделись — ни разу. Естественно, что звоня ему сейчас, я чувствовал неловкость, готовя извинения за то, что так глухо запропал, предвкушая натужные поиски общих тем и настраиваясь на фальшивую ностальгию. Парился я зря.
Гарик не удивился моему звонку нимало. Гарик совершенно не собирался обсуждать причины четырехлетней паузы в общении и уж тем более не держал никаких обид. Гарик преохотно согласился на встречу — и даже всячески ратовал за немедленность оной. И — сразу выставил требования. Его райдер был не чета тем, что шлют Никиным работодателям русские попсюки. Он состоял из одного-единственного пункта. Объемом ноль семь.
Реакция Гарика на мое внезапное появление из небытия казалась столь отработанной, что у меня сложилось четкое впечатление: ему было совершенно по барабану, кто звонит и с кем предстоит встречаться. При личном общении впечатление только подтвердилось.
Мне было любопытно, как он отреагирует на рассказы об Эльбрусе и Берлинском кинофесте — запишет в буржуи? порадуется? позавидует? Но любопытство мое осталось вообще без удовлетворения: мне не пришлось ни о чем рассказывать. Моя эволюция за истекшие годы не колыхала его нимало, а своей он не касался за отсутствием предмета. И вообще к моменту встречи он был уже хорошо дат.
Понимая, что превращение визави в бревно в свете оговоренного подношения не за горами, и убедившись, что на соблюдение разговорных ритуалов тут всем покласть, я перешел к существу дела сразу после второго опрокидывания:
— Гарик, помнишь, когда Крэш загнулся…
— Крэш? Ну…
— Ты же виделся с ним, кажется, в тот день.
— Ну да…
— Ты не помнишь, с кем он тогда квасил?
— Квасил? Да хер его знает… Он, по-моему, со всеми по очереди тогда гудел. У него ж запой был… Да, Крэша надо… За Крэша… Давай…
— Погоди. Ну вот вы с ним в тот день тусовались. А с кем он потом пошел догоняться, не помнишь?
— Потом?… Так с тобой же он и пошел…
— Да нет, ты че. Я его тогда вообще не видел. Ты попробуй все-таки вспомнить.
— Не, Дэн, не помню…
— Подумай. Не с ФЭДом?
— С ФЭДом?… А, ну да, с ФЭДом!
— Ты точно помнишь?
— Ну да, да, сейчас вспомнил. В натуре — с ФЭДом…
Опыт алкоголических компаний: упившегося до бессознательного состояния никогда не клади на спину, клади на бок — чтоб, если начнет блевать, не захлебнулся рвотой. И уж тем более если слышишь характерные звуки — поверни его мордой вниз.
Только долгое ли дело — подержать его в этот момент головой кверху?… И ага — несчастный случай, никто ничего и не подумает, особенно если все чего-то подобного и ждали рано или поздно.
А того, кто изнасиловал и убил Аську, не нашли…
И того, кто так недушевно обошелся со Славиком, Дашкиным братом. Не любившим очень сестриных парней. А кто выходит последним на его веку сестриным парнем?…
Что произошло с Якушевым? Предсмертная записка, ушел в секту и вообще был странный чудила. Улик никто не искал. Хотя сектантское учение на суицидальный лад, вроде, не настраивало… Хотя самосожжение — уж больно редкий для наших мест способ самоубийства… К тому же — в чем смысл самосожжения? В демонстративности, публичности: почти любое самосожжение — выражение политического протеста. Какая публичность на заброшенной промышленной площадке?… И зачем ФЭД скрывал — от меня, да и не только от меня — факт знакомства с Якушевым? И если он дружил с ним — мог ли не знать про “Ковчег”?…
Когда ФЭД сбежал от своих криптозоологов? В прошлом октябре в Якутске. Когда убили Эйдельмана?
В прошлом ноябре в Москве (виновные опять-таки не найдены).
Когда, Тюря говорил, у Сашки появился таинственный хахаль? Месяца три назад. То есть перед Новым годом где-то.
Яценко? Напильник в глотку… Большая физическая сила и немотивированная жестокость (а в выгребной яме человека топить?…). Яценко поминал подруг Панковой, наверняка имея в виду Криcти. Кристи, с которой ФЭД не только был знаком, но которая помогала ему сдвигать мне крышу (на радио Аськой, интересно, тоже она представилась?…). И что случилось с Кристи (лужа крови)?…
Но если действительно… Зачем он мне “передавал приветы” от всех от них?…
А вот за этим как раз. Чтоб я догадался.
“Кто следующий?” И испугался… (Кладбищенские свечки…)
Бр-р-р-ред…
Оп-п… — успеваю схватиться за влажную проволочную сетку: подошвы скользят по камням, смазанным не то дождем, не то прибоем. Нет уж, мы лучше по сеточке… вдоль забора… (перебирая руками поскрипывающие крупные ячейки в чешуйках облезшей зеленой краски, за которыми уступчатыми штабелями громоздятся желто-серые бревна и покачивает разомкнутой клешней на длинной суставчатой лапе автопогрузчик — никого в кабине). Ну вот теперь можно и по-людски — забор виляет влево, а цепочка булыжников превращается в бетонированную дорожку — которая, будто дорожка ковровая, раскатана поверх длинного узкого дугообразного волнолома, сложенного целиком из валунов: валуны калибра моей башки… валуны калибра меня самого… бетонные какие-то ломти с торчащими сухожилиями ржавых арматурин… и металлическая решетчатая башенка маяка — в конце, в пятидесятиметровой перспективе, на фоне сползающей в море драной облачной мешковины…
Узнав от Леры, что “ГАЗ-21” с номерным знаком DH-1777 зарегистрирован на имя Глеба Лапицкого, я испытал одновременно две взаимоисключающие эмоции. С одной стороны, не было ничего естественней принадлежности этой тачки этому человеку… и ничего ожидаемей появления в данной истории еще одного нашего с ФЭДом (моего через ФЭДа) общего знакомого… С другой — ничего противоестественней и неожиданней участия именно в данной истории именно этого персонажа.
Глеб… Гос-сди, еще и Глеб…
Волноломов с маяками тут два, они приобнимают бухточку с рыбоперерабатывающим комбинатом на берегу — траулеры, проходя меж маяков, разгружаются на его причалах… Огибать “режимную зону” (комбинат-причалы-склады) с внешней стороны — добрых полчаса… может, есть все-таки прямой путь? По пляжу? Выходит, нету. Забор даже в воду вдается — метра на два. Дабы неповадно. Ветер с натугой раскачивает залив. Сдуваемая с него водяная пыль мешается с дождевой моросью, липнет на морду. Через бугристый хребет второго, без всякой пешеходной дорожки, волнолома перехлестывают серые водяные языки, развешивая белые слюнные нити.
Приходится возвращаться и двигать в обход. Когда-то я бывал тут, в Звейниекциемсе, у Глеба. Правда, последний раз — уже года три назад, так что пути к его дому практически не помню. Зато сам дом помню хорошо.
Дом — оставшийся от отца-архитектора — у Лапицкого был штучный. Не просто в дюнной зоне — а непосредственно в дюне. Врытый в дюну с внутренней стороны. Так что с узкого галечного звейниекциемского пляжа виден был только один этаж “дзота” — так Глеб сам называл фамильное свое гнездовище; закругленно-приплюснутый, с покатой крышей, этаж этот и впрямь напоминал то ли навершие дзота, то ли ходовую рубку скоростной яхты. И только если подходить со двора, с обратной стороны, становилось понятно, что этажей в “дзоте” два, даже два с половиной (приземленные оконца полуподвального выполнены были в форме иллюминаторов). Полуутопленным в дюну получался и овальный двор: Лапицкий-старший в свое время бульдозером выскреб песок и почву до твердого глинистого слоя — так что летом, в жару, Глеб каждодневно поливал этот “такыр” из шланга, чтоб не пошел трещинами.
Внутри особнячок тоже тяготел к дизайнерской милитарности, намекающей то на подземный укрепрайон, то на субмарину или, к примеру, дредноут: камин (в котором мы по плохой погоде или холодному времени жарили осетровый шашлычок) стилизован был под пароходную топку, столешница низкого журнального столика вырезана из медного листа с заклепками по периметру (ножка — из трехлопастного гребного винта)… А всяческая декоративная колониальная дребедень (статуэтки, курительные трубки и прочие “пылинки дальних стран”) даже не создавала ощущения кунсткамеры.
Это любовно-дотошное, заботливо-пристальное внимание к ВНЕШНЕМУ, к вещам, неодушевленным предметам, объектам неживой природы, характеризовавшее не только домашнюю обстановку, но и самого домовладельца — именно в индувидуальном Глебовом случае интересным образом, отнюдь не раздражало и никоим образом о его мудачестве не свидетельствовало. Хотя в подавляющем большинстве иных случаев свидетельствует именно о нем…
Никогда мне было не просечь, допустим, понятия моды. Как минимум, в отношении мужиков и их одежды. С глубокого детства, проведенного в джинсах и кедах, и по сю пору, проводимую — all year around — в одних и тех же трекинговых кроссовках и акватексовой куртке (под которую зимой просто поддевается флис, в случае особенного дубака — два флиса). Любой другой — в радикальном, по крайней мере, проявлении — подход к ШМОТЬЮ всегда отдавал для меня в лучшем случае патологической зависимостью от кастовых формальностей (костюм-тройка, напяливаемый из соображений корпоративной этики), в худшем — латентной педерастией. Но для одного человека я всегда делал исключение. Для Глеба.
Лапа был пижон, пижонище — причем в самом кондовом смысле. Одевался он всегда по-разному, но всегда не просто тщательно: изобретательно, азартно. С тем упоенным интересом к мельчайшим деталям прикида, что отличал, верно, героев Дюма, придирчиво различавших нюансы манжетных кружев или шитья перевязи… Сие не означает вовсе, что Глеб циклился на тряпках: одежка была всего лишь частным проявлением общего Глебова “метода осуществления жизни”, каковой жизни он был не любитель, а — профессионал.