Страница:
Сна ни в одном глазу. И, как обычно в таких случаях, невыносимо тянет курить. Осторожно выползаю из-под одеяла, спускаю ноги с кровати, долго нашариваю тапки. Бреду на кухню, болезненно жмурюсь, врубив свет, торопливо (но чтоб не хлопать) прикрываю дверь. Как всегда, неурочно освещенное (как если встаешь, например, ни свет ни заря… о, счастье моего свободного графика, позволяющего просыпаться даже зимой засветло, — и вечное проклятье детским подъемам в школу!), все кажется утрированно-голым: не кухня — прозекторская… И ты в ней — голый, волосатоногий, — как готовый к употреблению клиент.
Высмаливаю сигарету, тупо разглядывая подробное, но какое-то подслеповатое отражение кухонного интерьера в вертикально располовиненном оконном квадрате, словно оклеенном снаружи черной бумагой (и как отверстия в той бумаге — два, всего два, но все же два горящих окна в доме напротив).
“…Так вот смотришь на человека, которого, кажется, знаешь как облупленного — и вдруг понимаешь, что это уже не он, что это кто-то совсем другой, и даже не очень похожий… И ты совершенно точно видишь, что сам он произошедшего с ним не заметил, не понял, что вообще что-то случилось. Может, это-то и есть самое страшное… Просто вот так вот подумаешь о себе — и жуть берет: а вдруг и ты — это давно уже не ты? Только тоже ничего не заметил?”
Дергаю ручку холодильника, цепляю за крышку полуторалитровую бунджу[4] минералки. В последний момент ногой не даю закрыться дверце — что-то там такое… На одной из полок — две продолговатые жестяные баночки агрессивной черно-красной расцветки. “FireWall”. Это Ника, что ли?… Точно какой-то хит сезона…
Остатки минералки без газа (“неперлива” она называется по-чешски — и, соответственно, “перлива”, если газированная, мы очень смеялись; впрочем, у них еще “туристическая убитовня” на чем-то вроде отеля и “смешные одпады” на мусорнике) гулко перекатываются внутри пластикового цилиндра, когда я, вскинув бунжду, делаю глоток. Даже этот звук кажется слишком громким. Три сорок семь.
“…Скажи, у тебя самого не бывает ощущения, что ты — уже не ты, а какая-то машинка?… Андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин. Но он чувствует, что что-то не так, — потому что на самом деле он робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет, а того, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий…” Или все-таки напряжется — и выйдет? Через балконные перила?
…Но почему она, чтоб вывалить все это, выбрала меня? “…Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…”
Вдруг — без какой-либо связи, ассоциативной даже, — вспоминаю. Недели три назад мы сидели с Лерой у нее на Калнциема — она простудилась, я приехал к ней, сварганил глинтвейну… Телик она по моей просьбе врубила на “Вива плюс” — там у них по вечерам крутят иногда свежие клипы на тяжеляк… — звук, естественно, приглушив. На ролике ReVision, группки “Мьюзик Хелл” (там, где люди оказываются сделанными из консервных банок и прочего хлама), экран с коротким треском погас. И вообще погас весь свет. “Вот суки, — сказала невидимая Лера. — Опять, что ли, пробки свинтили?…” Пробки у них под незапертым щитком на лестничной площадке, так что, бывает, воруют. Я на ощупь пробрался к двери. На площадке тоже было темно. Только на верхней ступеньке лестницы горела толстая красная свеча, с фитильком, накрытым (чтоб не заливало) жестяным колпачком с прорезями. На могилах ставят обычно такие свечи… И — никого… А пробки действительно свистнули. “…Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет…”
10
Часть вторая
11
Высмаливаю сигарету, тупо разглядывая подробное, но какое-то подслеповатое отражение кухонного интерьера в вертикально располовиненном оконном квадрате, словно оклеенном снаружи черной бумагой (и как отверстия в той бумаге — два, всего два, но все же два горящих окна в доме напротив).
“…Так вот смотришь на человека, которого, кажется, знаешь как облупленного — и вдруг понимаешь, что это уже не он, что это кто-то совсем другой, и даже не очень похожий… И ты совершенно точно видишь, что сам он произошедшего с ним не заметил, не понял, что вообще что-то случилось. Может, это-то и есть самое страшное… Просто вот так вот подумаешь о себе — и жуть берет: а вдруг и ты — это давно уже не ты? Только тоже ничего не заметил?”
Дергаю ручку холодильника, цепляю за крышку полуторалитровую бунджу[4] минералки. В последний момент ногой не даю закрыться дверце — что-то там такое… На одной из полок — две продолговатые жестяные баночки агрессивной черно-красной расцветки. “FireWall”. Это Ника, что ли?… Точно какой-то хит сезона…
Остатки минералки без газа (“неперлива” она называется по-чешски — и, соответственно, “перлива”, если газированная, мы очень смеялись; впрочем, у них еще “туристическая убитовня” на чем-то вроде отеля и “смешные одпады” на мусорнике) гулко перекатываются внутри пластикового цилиндра, когда я, вскинув бунжду, делаю глоток. Даже этот звук кажется слишком громким. Три сорок семь.
“…Скажи, у тебя самого не бывает ощущения, что ты — уже не ты, а какая-то машинка?… Андроид с воспоминаниями Дэна Каманина, который думает, что он и есть Дэн Каманин. Но он чувствует, что что-то не так, — потому что на самом деле он робот, у него есть строго определенная программа, которую он выполняет, а того, что этой программой не предусмотрено, он сделать не может. Никогда не выйдет из плоскости привычных действий…” Или все-таки напряжется — и выйдет? Через балконные перила?
…Но почему она, чтоб вывалить все это, выбрала меня? “…Ты, видимо, не в курсе… Но она вообще-то на тебе задвинулась малость…”
Вдруг — без какой-либо связи, ассоциативной даже, — вспоминаю. Недели три назад мы сидели с Лерой у нее на Калнциема — она простудилась, я приехал к ней, сварганил глинтвейну… Телик она по моей просьбе врубила на “Вива плюс” — там у них по вечерам крутят иногда свежие клипы на тяжеляк… — звук, естественно, приглушив. На ролике ReVision, группки “Мьюзик Хелл” (там, где люди оказываются сделанными из консервных банок и прочего хлама), экран с коротким треском погас. И вообще погас весь свет. “Вот суки, — сказала невидимая Лера. — Опять, что ли, пробки свинтили?…” Пробки у них под незапертым щитком на лестничной площадке, так что, бывает, воруют. Я на ощупь пробрался к двери. На площадке тоже было темно. Только на верхней ступеньке лестницы горела толстая красная свеча, с фитильком, накрытым (чтоб не заливало) жестяным колпачком с прорезями. На могилах ставят обычно такие свечи… И — никого… А пробки действительно свистнули. “…Дэн, я с одним человеком общалась, ему двадцать восемь лет…”
10
На жестяной край плоской крыши девятиэтажки напротив смотреть невозможно. Широкие полосы солнца в синем дворе: на лакированных частых-мелких бугорках твердого снега (с протоптанными в его пупырчатом глянце бурыми диагоналями), на лакированных модельках подержаных иномарок, на пятнистых березовых стволах, на амбициозных включениях стеклопакетов в совдеповскую статистику фасадов. Представительный бомж в ушанке катит тележку на колесиках, как от детского велосипеда, за которой переваливается, привязанная, толстая псевдоовчарка. Опасливо пробирается меж колдобинами выкрашенный в культовый розовый цвет полукультовый “ГАЗ-21”. Чайка, проносясь в нескольких метрах от моего окна, роняет из клюва что-то блестящее.
В мейл-боксе у меня — новое письмо. Я даже не порываюсь звонить Олежке Семенко — и так ясно, что из интернет-кафе… Не просто письмо. Графический файл.
Отворачиваюсь от окна, отпихиваю ногой валяющийся посреди комнаты штурмовой рюкзачок, опускаюсь на карачки и пытаюсь сделать стойку на голове. Почти получается. Но жопа в последний момент перевешивает — обваливаюсь набок. Поднимаюсь. За стеной — за какой, не понять — играет нечто знакомое… Хорошо знакомое, но неожиданное… А, так это же Летов! — надо же… “Моя оборона”: “Пластмассовый мир победил, ликует картонный набат…”
Снова сажусь к компу и снова смотрю на все это. И снова поначалу нет у меня в голове ни одной мысли вообще. Член с раскидистыми рогами. Болт. Ага.
Потом я вдруг соображаю. УДа-ЛОСЬ. “У нас вот ни у кого не ПОЛУЧИ-ЛОСЬ. А тебе как это УДа-ЛОСЬ?”
Что-то резонирует — едва-едва. Где-то на самых дальних задворках. Практически вне пределов досягаемости. Лось…
Что-то очень странное. Совсем какое-то неуместное…
Лось.
— А че мокрый?
— Купался. — Крэш отработанным движением зацепил выступы сбоку крышечки одной бутылки за выступы сбоку крышки другой — и одним рывком открыл обе “Пилзенес” (поперла обильная пена). Протянул мне пузырь. — С бодуна, знаешь, башку это… остудить…
— Че, — без особого удивления уточнил я, — в одежде?
— Не, ну куртку снял… — Дернув головой, он отодрал зубами суровый кусок гуманитарного батона (он же бухан). — И кеды.
Я представил, как на виду у совершающих утреннюю оздоровительную пробежку джоггеров, любящих это озеро (берега его, само собой), лезет в грязную воду в майке и джинсах похмельный Костян. Далеко не самая интересная из легко представимых сцен с участием Костяна…
— Дубак же, — говорю.
— Похуй… — Выбитый в недельной давности драке передний зуб, батон и бодун делали его речь почти не дешифруемой. — Ты куда?
— На трамвай.
— Пошли… Там у стекляшки… познакомился… алкаши тусуются…
Во время войны — во время оккупации — немцы здесь, в лесу у Юглы, недалеко от озера, построили некое подземное (на случай бомбежек) сооружение. Вроде бы электростанцию. После войны ее взорвали — но как-то не полностью, так что посреди городского мусорного лесопарка между нагромождениями бетонных обломков остались входы в обширные сырые подземные пустоты. Затерянные в кустах люки открывали бесконечные вертикальные шахты или оказывались отверстиями в макушках полусферических сводов гигантских резервуаров, соединенных клаустрофобическими коридорчиками. Вообще-то Крэш сначала (когда у него случилось очередное сезонное обострение асоциальности) жил на огородах по соседству — но на дворе стоял уже май, на дачные участки повалили владельцы, и Костяныч, недолго думая, переместился в эти развалины: накидал каких-то картонок на бетонный пол и дрых себе. Единственной проблемой оставалось пропитание — так что нам с пацанами приходилось мотаться сюда по очереди с пивом и каким-нибудь очередным буханом. Нередко мы заваливались к Крэшу “в гости” всей толпой и уже не с пивом — и тогда всю ночь в подземелье в подтверждение инфернальных коннотаций гулко резонировали “Эксплоитед”, “Слэер” и бухие вопли пришлых имантских неформалов.
— Цени, че нашел в кармане. — Крэш вдруг извлек из-за пазухи и протянул мне маленькую пластмассовую красно-белую капсулу до крайности знакомого вида. “Противоядие ФОВ” — прочел я ожидаемое.
— Откуда это у тебя?
— Приколи, сам не помню. По пьяни, наверное, затарил когда-то у Валдера… Давай. — Он cунул пиво в карман, аккуратно разъял капсулу и стряхнул на ладонь три маленькие белые таблеточки. — Держи…
— На такую херню сесть, — я подставил горсть, — станешь, как Бэрримор…
— Какой Бэрримор? — Крэш кинул в пасть сразу все свои колеса и быстро запил пивом.
— Есть такой Бэрримор… — Я проделал то же самое. — Продвинутый корень: как раз на антидотах сидит. Приходит на какой-то сейшн. Телеги толкает: купил, грит, только что вагон спичек. Вагон? Ага, вагон. Отрывает кусок газеты, грит: насыпьте мне сюда муки. Мы поржали, но насыпали. А теперь, грит, соли. Насыпали соли. А теперь сахарку. Это, грит, будет мой ужин — заворачивает и аккуратненько в карман прячет. А потом, типа, засобирался. Куда? А вешаться, грит… И пошел типа…
Истории, приключавшиеся с разными членами “системы” под ФОВом (это расшифровывалось как “фосфоросодержащие отравляющие вещества”, хотя сами таблетки, говорят, включались в армейские аптечки на случай ядерного удара: дабы на напрочь зараженной территории солдат еще несколько часов мог в режиме автомата осуществлять боевую задачу — после чего честно загибаться с чувством выполненного долга), красочные повествования, как кто-нибудь, обдолбавшись им, себя вел, какие галюны ловил и какую пургу нес, были у нас одним из любимых устных жанров — благо бронебойная сия химия действовала на мозги самым непредсказуемым образом…
— И че?
— Не знаю. Я его с тех пор не видел…
Некоторое время шли молча, ожидая глюков, пугая попадающихся навстречу велосипедистов своим видом и выражением хлебал. Свистели и щелкали птицы, наплывали издалека звуки циркулярной пилы. Эклектично пахло всеобщим цветением. Разлохмаченное кронами солнце зримо висело между облупленных сосновых стволов. На изнанке свежих светлых листьев взблескивали последние капли. Двое бодрых дачников с натугой проволокли на плечах — на дрова, видимо, — здоровенный обломанный сук. Глюков не было.
— Руки! — вякнул вдруг Крэш и безумным взглядом уставился на свои кисти.
— Че — руки? — Я поднес собственные ладони к глазам: они были белые-белые, как меловая бумага, а линии, по которым должно угадывать судьбу, почти исчезли, оставшись лишь в виде неясного следа стертого резинкой карандаша. Что, впрочем, не мешало угадать: судьба наша незавидна.
— Вроде, колбасить начинает… — удовлетворенно пробормотал Крэш. — Ноги какие-то ватные…
Ватными, однако, были теперь не только ноги — по всему телу расползлась дурная расслабленность, каждое движение давалось с трудом, бутылку я подносил ко рту, как трехкилограммовую гантелю, и даже глотать приходилось с усилием. (Что-то в происходящем напоминало добротный обкур: мир обрел стереоскопическую глубину и полифоническую многозначность. Я чувствовал себя радиоприемником, ловящим прилетающие из эфира звуки, — причем близкие, в силу таинственной аберрации восприятия, были слышны совсем слабо, зато далекие, наоборот, — очень отчетливо, и лай собак на каких-то далеких огородах хлопал по ушам, как незакрепленное кровельное железо на ветру. Разве что вместо характерной для обкура эйфорической невесомости ощущалась несколько стремноватая придавленность.)
— Че, Дэн, дало? — Крэшев вопрос пробуравился сквозь множество слоев шерсти.
— Дало… Далось, — все это было довольно прикольно. — Нам… у-да-лось.
— Какой лось?
Последний вопрос меня несколько озадачил. Был в нем какой-то двойной смысл, какой-то подтекст, подвох, возможно. Спрессованный пласт семантических потенций, свернутая цепь неподконтрольных ассоциаций.
— Уда-лось. Лось уда… Хуя…
Эти лоси бывают какие угодно. Фаллический уда-лось, допустим. И противостоящий ему анальный зада-лось. А также не зада-лось. Близкий по духу наш-лось. Изымающий все что ни попадя стряс-лось. Внезапно являющийся приш-лось… Я начал говорить об этом Крэшу — но чем больше говорил, тем яснее видел, насколько все непросто — я начал отвлекаться на нюансы, но каждый нюанс тащил за собой целую связку… К тому же скорость мышления чем дальше, тем сильнее опережала скорость артикуляции. Плохо дело, подумал я и ни с того ни с сего счастливо заржал.
…Приве-лось. Дове-лось. Не сложи-лось…
Крэш повернул ко мне изумленное лицо (зрачки у него были во всю радужку).
— Это лось типа ну не так что как этим вот… — изрек он, нахмурился и захлебнулся мелким икающим смехом.
Я принялся торопливо объяснять, что имел в виду — но, произнеся три-четыре слова, обнаружил, что начисто забыл, с чего начинал. И что вообще хотел сказать. Тогда я перескочил на какую-то другую, не менее важную и срочную мысль, — запутался в мозговых извилинах окончательно и умолк на полуслове, пораженный ворохом бесформенных фонем, вывалившихся изо рта под ноги.
…Оста-лось. Нача-лось. Сорва-лось. Вырва-лось…
Тут выяснилось (выясни-лось!) что нас постоянно сносит с дороги на травяную обочину, и пришлось напрячься, чтобы не вломиться в густой подлесок. Вскоре обнаружился (обнаружи-лось) еще один неприятный симптом: мир перед глазами, не только утративший теперь свою стереоскопичность, но сделавшийся лубочно плоским и аляповатым, стал время от времени — через небольшие равные промежутки — странно продергиваться, cловно картинка с видеомагнитофона, которую постоянно отматывают на пару кадров назад. (Получи-лось.) Как лазерный луч, соскакивающий с одной и той же поврежденной дорожки пиратского CD. (Измени-лось.) Ноги, безнадежно отставшие от туловища, путались, пытаясь нагнать владельца, подламывались, выделывали в отчаянии странные пируэты. Меня умилила их преданность, я решил остановиться и подождать свои бедные ноги, но, поскольку стоять без ног было не на чем, осел на траву под деревом, а потом и вовсе опрокинулся на спину. (Приключи-лось. Приглючи-лось.)
И сказал господь: все заебись! И все заеб-лось.
В странной формы дыре в кронах валя-лось удивительного цвета небо. Непонятное происходило с облаками. Шевелилась под ладонями палая хвоя. Чего-то хотел от меня Крэш. Беспокойное движение совершалось в кустах, что-то там происходило, происходи-лось, лось, лось тяжко качнул лопатообразными своими рогами, повернул ко мне унылую губастую башку и посмотрел долгим запоминающим взглядом…
Кликуху ему в эру имантского панка придумал ФЭД, а Леха Соловец дал определение: “Карлсон, который живет без крыши”. Что правда, то правда: сколько я знал Костяна (с глубокого детства), башня у него отсутствовала как понятие.
К тому моменту, когда семилетний я пошел в 70-ю рижскую среднюю, Костя Решетников уже был ее легендой. Его беспрестанно оставляли на второй год, грозили переводом куда-то в интернат для неблагополучных, припечатывали в спецвыпусках школьного радио и вызывали к директору. Классе в пятом он даже умудрился быть публично (со срыванием галстука!) исключенным из пионеров — хотя в те времена всеобщего идеологического шатания на соответствие моральному облику юного ленинца клали с прибором даже ответственные инстанции. Истории о его хамстве учителям (“Але, мы не на зоне!” — бросал он на экзамене в ответ на требование сесть прямее и перестать вертеть карандаш), завучам и самой Дине Петровне мы, троечники и прогульщики младших классов, рассказывали друг другу с той же интонацией, с какой крепостные, должно быть, поговаривали о развешиваемых Емелей Пугачевым на воротах имений помещиках.
Естественно, все держали Решетникова за начинающего бандита (“Они считают меня бандитом, издеваются над моим аппетитом, я не пользуюсь у них кредитом…”) и прочили ему большое тюремное будущее. Но со временем выяснилось, что дело тут сложнее: в отличие, например, от ФЭДова одноклассника Руслана Бурлая, севшего в середине девяностых вместе с остальной бригадой Харитона (самый громкий мафиозный процесс за всю историю Второй республики, между прочим), никаких особенных криминальных задатков у Кости не было. Просто он искренне не въезжал в субординацию. В принципе. Напрочь.
Костяныч вообще был хронически невосприимчив к порядкам, установлениям и условностям: всем без изъятий пунктам общественного договора, включая моду, вежливость и ПДД. Мы аккуратно буравили бритвой в джинсах параллельные прорезы и заботливо лохматили их края — Крэш ходил в одежде, протершейся до дыр естественным образом, меняя, допустим, обувь, лишь когда подошва отваливалась полностью. Мы ночевали где придется и урывали бабки как получится — но только Крэш мог месяцами жить на взломанных огородах, зарабатывая на “бодягу” сдачей в пункт приема цветметов оконных ручек, выкорчеванных там же в дачных домиках. За проезд в общественном транспорте он не заплатил, наверное, ни разу в жизни, отливал там, где его пробивало (в том числе посреди людной улицы), способен был на дне рождения приятеля громко вслух подивиться, имея в виду девушку новорожденного: “Ну и жаба!” (в мыслях при этом совершенно не держа кого-то специально обижать!), а на просьбу прикурить со стороны четырех жлобов невозмутимо и в меланхолической даже тональности предложить им взять на клык.
Разумеется, он дрался — всегда, везде, с кем угодно, невзирая на численность и кондиции противников. Причем сплошь и рядом успешно — во-первых, парень Костя был вполне здоровый, во-вторых и в главных, не боялся ничего и никого и отбивался до конца, даже сбитый с ног: одолеть его можно было лишь безусловным нокаутом. Болевой порог у него был завышен, а инстинкта самосохранения не имелось, кажется, вовсе. На моих глазах он подошел к московскому менту, положил тому руки на погоны и сказал: “Ну че ты здесь торчишь? Пенсов гоняешь? Иди лучше бандитов ловить!” (мент — клянусь! — молча поглядев на Крэша, повернулся и пошел. Бандитов ловить, не иначе). И собственными ушами слышал я от безбашенного — от мэтра, магистра безбашенности! — ФЭДа: “С Крэшем квасить — себе дороже”.
Трудно сказать, что творилось у Кости в башке, — не нужно было специальных психиатрических познаний, чтобы понять: тараканы там водились, как выражается Ника, “крупненькие” и в количестве немалом, — но кем Крэш при всей своей антиобщественности не был ни в минимальной степени, так это имбецилом или агрессивным животным. У него, как я со временем убедился, вообще имелся стихийно, видимо (как и всё прочее), выработавшийся, но железный кодекс. Насколько были недоступны для Костяна отношения вертикальные — настолько же абсолютны горизонтальные. Для него существовала категория “своих”: чтобы попасть в нее, не требовалось ни усилий особых, ни заслуг, для исключения же из нее нужно было кинуть какую-то уже запредельно свинскую подляну. Но уж если ты в нее попадал, ты мог быть вполне уверен: Крэш сядет за тебя, буде это понадобится, хоть на перо, хоть на зону.
Кроме того… Все мы были панки, все мы чего-то такое лабали и голосили — включая Костю, делавшего это вряд ли профессиональнее или талантливее большинства (хотя и более азартно, в силу чего ему никто не спешил одалживать инструменты: вероятность того, что к концу сейшна их разнесут в щепки, была весьма велика). Но когда — это было самым популярным апокрифом в “имантской системе” — питерские друганы Крэша привели его к какому-то тамошнему музпродюсеру, работающему с разнообразными альтернативщиками, продюсер с ходу (если не врут — но я верю, что могут и не врать), прослушав буквально пару композиций, предложил ему контракт. С таким же успехом он мог предложить ему анальный секс: собственно, эти слова (равно как депозит, дивиденд и прочая) для Кости были вполне синонимичны. Когда Крэша расспрашивали про сей случай, он лишь хмыкал с одному ему дававшимся великолепным пренебрежением.
ФЭД был нашим гуру. Крэш был нашим символом веры. Понятно почему: все мы, включая Федю, в нонконформизм играли более или менее увлеченно и последовательно, все мы были туристами на данной территории (и все это понимали — или хотя бы ощущали), — а Крэш был ее аборигеном. Он на ней жил — таким образом и так долго, как только и живут здесь.
…Валдер лопал кислоту и кругами бродил по строительному пустырю на улице Анниньмуйжас — часами, зимой, на морозе и в кромешной темени. Не жаловавший химии ФЭД объедался грибами (и обпивался отваром из оных) до неподвижности и бреда. Гарик пил паленую водку с димедролом. Лоб, отведавши “молоканки”, молочного супчика с “латвийкой” (дикорастущей коноплей, собранной на бесхозных огородах в имантском лесочке), вознамерился банальнейшим образом полетать (с пятого этажа), был снят матерью и бабушкой с подоконника и подвергнут промыванию желудка. Мы с Герой вдвое передозировали какого-то омерзительного транквилизатора польского, что ли, производства (амитриптамин? но не амитриптилин! — желтенькие такие таблеточки: от трех-четырех впадаешь в состояние глубочайшего пацифизма и человеколюбия и делаешься неспособен к восприятию музона жестче “Дорз”; мы схавали по семь, да еще и запили помойным местным “брендийсом” “Спартакс”). При этом любому из нас сравнивать себя с Крэшем было, как домашнему дитяти, в первый и последний раз в жизни курнувшему косячка, — с многолетним торчком, капающим героин из пипетки в незаживающие язвы на руках.
Сказать, что Крэш злоупотреблял алкогольными напитками и запрещенными наркотическими веществами, что он керогазил и ганджубасил по-черному — лишь продемонстрировать ограниченность языковых возможностей (вполне по Питеру Хёгу: “Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение…”). Да что там, если даже Валдер, великий теоретик, практик и популяризатор, чье сознание модифицировано поглощенной на славном трудовом пути дурью всех мыслимых видов до практически полной утраты навыков падежного и временного согласования, не говоря о таблице умножения, Валдер, на наркотическом довольствии у которого “система” находилась годами, ни в чем себе не отказывая — так вот, даже Валдер в какой-то момент отказался продавать Крэшу вообще хоть что-то, сказав (в переводе с марсианского на человеческий), что наркотик богом предназначен к нравственному возвышению, а вовсе не к физическому самоуничтожению… То есть, конечно, все всё понимали заранее. И кому из нас это помогло?…
Нам тогда здорово дало по мозгам. Я думаю, всем. Мне, по крайней мере, дало. При том что совсем уж близкими приятелями мы с Костяном не были, — но когда я услышал о случившемся, ощущения были: словно тебя предельно жестко, мордой об стену, поставили перед неким непреложным и совершенно безнадежным фактом. Наверное, фактом, что нет и не может быть никакой реальной свободы…
Черт его знает, чего он съел и выпил в тот раз. Видимо, и съел, и выпил — представимого качества и в достаточном количестве. Достаточном, чтобы, будучи в бессознательном состоянии, захлебнуться рвотными массами. Как, говорят, Джими Хендрикс. Хотя даже до хендриксовских (моррисоновских, джоплиновских) двадцати семи он не дотянул нескольких лет.
В мейл-боксе у меня — новое письмо. Я даже не порываюсь звонить Олежке Семенко — и так ясно, что из интернет-кафе… Не просто письмо. Графический файл.
Произвольно вольно настырно жирно всегда хотел тебя спросить. У нас вот ни у кого не… А тебе как это…?Написано от руки, фломастером, печатными буквами. После “ни у кого не” — рисунок: лось, сохатый в смысле, перетянутый крест-накрест бечевкой, проштемпелеванный, с пометкой “Заказное”. После “как это” — еще один лось. Препохабный. С мордой, переходящей в головку полового члена. Исполнено небрежно, но уверенно.
Отворачиваюсь от окна, отпихиваю ногой валяющийся посреди комнаты штурмовой рюкзачок, опускаюсь на карачки и пытаюсь сделать стойку на голове. Почти получается. Но жопа в последний момент перевешивает — обваливаюсь набок. Поднимаюсь. За стеной — за какой, не понять — играет нечто знакомое… Хорошо знакомое, но неожиданное… А, так это же Летов! — надо же… “Моя оборона”: “Пластмассовый мир победил, ликует картонный набат…”
Снова сажусь к компу и снова смотрю на все это. И снова поначалу нет у меня в голове ни одной мысли вообще. Член с раскидистыми рогами. Болт. Ага.
Потом я вдруг соображаю. УДа-ЛОСЬ. “У нас вот ни у кого не ПОЛУЧИ-ЛОСЬ. А тебе как это УДа-ЛОСЬ?”
Что-то резонирует — едва-едва. Где-то на самых дальних задворках. Практически вне пределов досягаемости. Лось…
Что-то очень странное. Совсем какое-то неуместное…
Лось.
— А че мокрый?
— Купался. — Крэш отработанным движением зацепил выступы сбоку крышечки одной бутылки за выступы сбоку крышки другой — и одним рывком открыл обе “Пилзенес” (поперла обильная пена). Протянул мне пузырь. — С бодуна, знаешь, башку это… остудить…
— Че, — без особого удивления уточнил я, — в одежде?
— Не, ну куртку снял… — Дернув головой, он отодрал зубами суровый кусок гуманитарного батона (он же бухан). — И кеды.
Я представил, как на виду у совершающих утреннюю оздоровительную пробежку джоггеров, любящих это озеро (берега его, само собой), лезет в грязную воду в майке и джинсах похмельный Костян. Далеко не самая интересная из легко представимых сцен с участием Костяна…
— Дубак же, — говорю.
— Похуй… — Выбитый в недельной давности драке передний зуб, батон и бодун делали его речь почти не дешифруемой. — Ты куда?
— На трамвай.
— Пошли… Там у стекляшки… познакомился… алкаши тусуются…
Во время войны — во время оккупации — немцы здесь, в лесу у Юглы, недалеко от озера, построили некое подземное (на случай бомбежек) сооружение. Вроде бы электростанцию. После войны ее взорвали — но как-то не полностью, так что посреди городского мусорного лесопарка между нагромождениями бетонных обломков остались входы в обширные сырые подземные пустоты. Затерянные в кустах люки открывали бесконечные вертикальные шахты или оказывались отверстиями в макушках полусферических сводов гигантских резервуаров, соединенных клаустрофобическими коридорчиками. Вообще-то Крэш сначала (когда у него случилось очередное сезонное обострение асоциальности) жил на огородах по соседству — но на дворе стоял уже май, на дачные участки повалили владельцы, и Костяныч, недолго думая, переместился в эти развалины: накидал каких-то картонок на бетонный пол и дрых себе. Единственной проблемой оставалось пропитание — так что нам с пацанами приходилось мотаться сюда по очереди с пивом и каким-нибудь очередным буханом. Нередко мы заваливались к Крэшу “в гости” всей толпой и уже не с пивом — и тогда всю ночь в подземелье в подтверждение инфернальных коннотаций гулко резонировали “Эксплоитед”, “Слэер” и бухие вопли пришлых имантских неформалов.
— Цени, че нашел в кармане. — Крэш вдруг извлек из-за пазухи и протянул мне маленькую пластмассовую красно-белую капсулу до крайности знакомого вида. “Противоядие ФОВ” — прочел я ожидаемое.
— Откуда это у тебя?
— Приколи, сам не помню. По пьяни, наверное, затарил когда-то у Валдера… Давай. — Он cунул пиво в карман, аккуратно разъял капсулу и стряхнул на ладонь три маленькие белые таблеточки. — Держи…
— На такую херню сесть, — я подставил горсть, — станешь, как Бэрримор…
— Какой Бэрримор? — Крэш кинул в пасть сразу все свои колеса и быстро запил пивом.
— Есть такой Бэрримор… — Я проделал то же самое. — Продвинутый корень: как раз на антидотах сидит. Приходит на какой-то сейшн. Телеги толкает: купил, грит, только что вагон спичек. Вагон? Ага, вагон. Отрывает кусок газеты, грит: насыпьте мне сюда муки. Мы поржали, но насыпали. А теперь, грит, соли. Насыпали соли. А теперь сахарку. Это, грит, будет мой ужин — заворачивает и аккуратненько в карман прячет. А потом, типа, засобирался. Куда? А вешаться, грит… И пошел типа…
Истории, приключавшиеся с разными членами “системы” под ФОВом (это расшифровывалось как “фосфоросодержащие отравляющие вещества”, хотя сами таблетки, говорят, включались в армейские аптечки на случай ядерного удара: дабы на напрочь зараженной территории солдат еще несколько часов мог в режиме автомата осуществлять боевую задачу — после чего честно загибаться с чувством выполненного долга), красочные повествования, как кто-нибудь, обдолбавшись им, себя вел, какие галюны ловил и какую пургу нес, были у нас одним из любимых устных жанров — благо бронебойная сия химия действовала на мозги самым непредсказуемым образом…
— И че?
— Не знаю. Я его с тех пор не видел…
Некоторое время шли молча, ожидая глюков, пугая попадающихся навстречу велосипедистов своим видом и выражением хлебал. Свистели и щелкали птицы, наплывали издалека звуки циркулярной пилы. Эклектично пахло всеобщим цветением. Разлохмаченное кронами солнце зримо висело между облупленных сосновых стволов. На изнанке свежих светлых листьев взблескивали последние капли. Двое бодрых дачников с натугой проволокли на плечах — на дрова, видимо, — здоровенный обломанный сук. Глюков не было.
— Руки! — вякнул вдруг Крэш и безумным взглядом уставился на свои кисти.
— Че — руки? — Я поднес собственные ладони к глазам: они были белые-белые, как меловая бумага, а линии, по которым должно угадывать судьбу, почти исчезли, оставшись лишь в виде неясного следа стертого резинкой карандаша. Что, впрочем, не мешало угадать: судьба наша незавидна.
— Вроде, колбасить начинает… — удовлетворенно пробормотал Крэш. — Ноги какие-то ватные…
Ватными, однако, были теперь не только ноги — по всему телу расползлась дурная расслабленность, каждое движение давалось с трудом, бутылку я подносил ко рту, как трехкилограммовую гантелю, и даже глотать приходилось с усилием. (Что-то в происходящем напоминало добротный обкур: мир обрел стереоскопическую глубину и полифоническую многозначность. Я чувствовал себя радиоприемником, ловящим прилетающие из эфира звуки, — причем близкие, в силу таинственной аберрации восприятия, были слышны совсем слабо, зато далекие, наоборот, — очень отчетливо, и лай собак на каких-то далеких огородах хлопал по ушам, как незакрепленное кровельное железо на ветру. Разве что вместо характерной для обкура эйфорической невесомости ощущалась несколько стремноватая придавленность.)
— Че, Дэн, дало? — Крэшев вопрос пробуравился сквозь множество слоев шерсти.
— Дало… Далось, — все это было довольно прикольно. — Нам… у-да-лось.
— Какой лось?
Последний вопрос меня несколько озадачил. Был в нем какой-то двойной смысл, какой-то подтекст, подвох, возможно. Спрессованный пласт семантических потенций, свернутая цепь неподконтрольных ассоциаций.
— Уда-лось. Лось уда… Хуя…
Эти лоси бывают какие угодно. Фаллический уда-лось, допустим. И противостоящий ему анальный зада-лось. А также не зада-лось. Близкий по духу наш-лось. Изымающий все что ни попадя стряс-лось. Внезапно являющийся приш-лось… Я начал говорить об этом Крэшу — но чем больше говорил, тем яснее видел, насколько все непросто — я начал отвлекаться на нюансы, но каждый нюанс тащил за собой целую связку… К тому же скорость мышления чем дальше, тем сильнее опережала скорость артикуляции. Плохо дело, подумал я и ни с того ни с сего счастливо заржал.
…Приве-лось. Дове-лось. Не сложи-лось…
Крэш повернул ко мне изумленное лицо (зрачки у него были во всю радужку).
— Это лось типа ну не так что как этим вот… — изрек он, нахмурился и захлебнулся мелким икающим смехом.
Я принялся торопливо объяснять, что имел в виду — но, произнеся три-четыре слова, обнаружил, что начисто забыл, с чего начинал. И что вообще хотел сказать. Тогда я перескочил на какую-то другую, не менее важную и срочную мысль, — запутался в мозговых извилинах окончательно и умолк на полуслове, пораженный ворохом бесформенных фонем, вывалившихся изо рта под ноги.
…Оста-лось. Нача-лось. Сорва-лось. Вырва-лось…
Тут выяснилось (выясни-лось!) что нас постоянно сносит с дороги на травяную обочину, и пришлось напрячься, чтобы не вломиться в густой подлесок. Вскоре обнаружился (обнаружи-лось) еще один неприятный симптом: мир перед глазами, не только утративший теперь свою стереоскопичность, но сделавшийся лубочно плоским и аляповатым, стал время от времени — через небольшие равные промежутки — странно продергиваться, cловно картинка с видеомагнитофона, которую постоянно отматывают на пару кадров назад. (Получи-лось.) Как лазерный луч, соскакивающий с одной и той же поврежденной дорожки пиратского CD. (Измени-лось.) Ноги, безнадежно отставшие от туловища, путались, пытаясь нагнать владельца, подламывались, выделывали в отчаянии странные пируэты. Меня умилила их преданность, я решил остановиться и подождать свои бедные ноги, но, поскольку стоять без ног было не на чем, осел на траву под деревом, а потом и вовсе опрокинулся на спину. (Приключи-лось. Приглючи-лось.)
И сказал господь: все заебись! И все заеб-лось.
В странной формы дыре в кронах валя-лось удивительного цвета небо. Непонятное происходило с облаками. Шевелилась под ладонями палая хвоя. Чего-то хотел от меня Крэш. Беспокойное движение совершалось в кустах, что-то там происходило, происходи-лось, лось, лось тяжко качнул лопатообразными своими рогами, повернул ко мне унылую губастую башку и посмотрел долгим запоминающим взглядом…
Кликуху ему в эру имантского панка придумал ФЭД, а Леха Соловец дал определение: “Карлсон, который живет без крыши”. Что правда, то правда: сколько я знал Костяна (с глубокого детства), башня у него отсутствовала как понятие.
К тому моменту, когда семилетний я пошел в 70-ю рижскую среднюю, Костя Решетников уже был ее легендой. Его беспрестанно оставляли на второй год, грозили переводом куда-то в интернат для неблагополучных, припечатывали в спецвыпусках школьного радио и вызывали к директору. Классе в пятом он даже умудрился быть публично (со срыванием галстука!) исключенным из пионеров — хотя в те времена всеобщего идеологического шатания на соответствие моральному облику юного ленинца клали с прибором даже ответственные инстанции. Истории о его хамстве учителям (“Але, мы не на зоне!” — бросал он на экзамене в ответ на требование сесть прямее и перестать вертеть карандаш), завучам и самой Дине Петровне мы, троечники и прогульщики младших классов, рассказывали друг другу с той же интонацией, с какой крепостные, должно быть, поговаривали о развешиваемых Емелей Пугачевым на воротах имений помещиках.
Естественно, все держали Решетникова за начинающего бандита (“Они считают меня бандитом, издеваются над моим аппетитом, я не пользуюсь у них кредитом…”) и прочили ему большое тюремное будущее. Но со временем выяснилось, что дело тут сложнее: в отличие, например, от ФЭДова одноклассника Руслана Бурлая, севшего в середине девяностых вместе с остальной бригадой Харитона (самый громкий мафиозный процесс за всю историю Второй республики, между прочим), никаких особенных криминальных задатков у Кости не было. Просто он искренне не въезжал в субординацию. В принципе. Напрочь.
Костяныч вообще был хронически невосприимчив к порядкам, установлениям и условностям: всем без изъятий пунктам общественного договора, включая моду, вежливость и ПДД. Мы аккуратно буравили бритвой в джинсах параллельные прорезы и заботливо лохматили их края — Крэш ходил в одежде, протершейся до дыр естественным образом, меняя, допустим, обувь, лишь когда подошва отваливалась полностью. Мы ночевали где придется и урывали бабки как получится — но только Крэш мог месяцами жить на взломанных огородах, зарабатывая на “бодягу” сдачей в пункт приема цветметов оконных ручек, выкорчеванных там же в дачных домиках. За проезд в общественном транспорте он не заплатил, наверное, ни разу в жизни, отливал там, где его пробивало (в том числе посреди людной улицы), способен был на дне рождения приятеля громко вслух подивиться, имея в виду девушку новорожденного: “Ну и жаба!” (в мыслях при этом совершенно не держа кого-то специально обижать!), а на просьбу прикурить со стороны четырех жлобов невозмутимо и в меланхолической даже тональности предложить им взять на клык.
Разумеется, он дрался — всегда, везде, с кем угодно, невзирая на численность и кондиции противников. Причем сплошь и рядом успешно — во-первых, парень Костя был вполне здоровый, во-вторых и в главных, не боялся ничего и никого и отбивался до конца, даже сбитый с ног: одолеть его можно было лишь безусловным нокаутом. Болевой порог у него был завышен, а инстинкта самосохранения не имелось, кажется, вовсе. На моих глазах он подошел к московскому менту, положил тому руки на погоны и сказал: “Ну че ты здесь торчишь? Пенсов гоняешь? Иди лучше бандитов ловить!” (мент — клянусь! — молча поглядев на Крэша, повернулся и пошел. Бандитов ловить, не иначе). И собственными ушами слышал я от безбашенного — от мэтра, магистра безбашенности! — ФЭДа: “С Крэшем квасить — себе дороже”.
Трудно сказать, что творилось у Кости в башке, — не нужно было специальных психиатрических познаний, чтобы понять: тараканы там водились, как выражается Ника, “крупненькие” и в количестве немалом, — но кем Крэш при всей своей антиобщественности не был ни в минимальной степени, так это имбецилом или агрессивным животным. У него, как я со временем убедился, вообще имелся стихийно, видимо (как и всё прочее), выработавшийся, но железный кодекс. Насколько были недоступны для Костяна отношения вертикальные — настолько же абсолютны горизонтальные. Для него существовала категория “своих”: чтобы попасть в нее, не требовалось ни усилий особых, ни заслуг, для исключения же из нее нужно было кинуть какую-то уже запредельно свинскую подляну. Но уж если ты в нее попадал, ты мог быть вполне уверен: Крэш сядет за тебя, буде это понадобится, хоть на перо, хоть на зону.
Кроме того… Все мы были панки, все мы чего-то такое лабали и голосили — включая Костю, делавшего это вряд ли профессиональнее или талантливее большинства (хотя и более азартно, в силу чего ему никто не спешил одалживать инструменты: вероятность того, что к концу сейшна их разнесут в щепки, была весьма велика). Но когда — это было самым популярным апокрифом в “имантской системе” — питерские друганы Крэша привели его к какому-то тамошнему музпродюсеру, работающему с разнообразными альтернативщиками, продюсер с ходу (если не врут — но я верю, что могут и не врать), прослушав буквально пару композиций, предложил ему контракт. С таким же успехом он мог предложить ему анальный секс: собственно, эти слова (равно как депозит, дивиденд и прочая) для Кости были вполне синонимичны. Когда Крэша расспрашивали про сей случай, он лишь хмыкал с одному ему дававшимся великолепным пренебрежением.
ФЭД был нашим гуру. Крэш был нашим символом веры. Понятно почему: все мы, включая Федю, в нонконформизм играли более или менее увлеченно и последовательно, все мы были туристами на данной территории (и все это понимали — или хотя бы ощущали), — а Крэш был ее аборигеном. Он на ней жил — таким образом и так долго, как только и живут здесь.
…Валдер лопал кислоту и кругами бродил по строительному пустырю на улице Анниньмуйжас — часами, зимой, на морозе и в кромешной темени. Не жаловавший химии ФЭД объедался грибами (и обпивался отваром из оных) до неподвижности и бреда. Гарик пил паленую водку с димедролом. Лоб, отведавши “молоканки”, молочного супчика с “латвийкой” (дикорастущей коноплей, собранной на бесхозных огородах в имантском лесочке), вознамерился банальнейшим образом полетать (с пятого этажа), был снят матерью и бабушкой с подоконника и подвергнут промыванию желудка. Мы с Герой вдвое передозировали какого-то омерзительного транквилизатора польского, что ли, производства (амитриптамин? но не амитриптилин! — желтенькие такие таблеточки: от трех-четырех впадаешь в состояние глубочайшего пацифизма и человеколюбия и делаешься неспособен к восприятию музона жестче “Дорз”; мы схавали по семь, да еще и запили помойным местным “брендийсом” “Спартакс”). При этом любому из нас сравнивать себя с Крэшем было, как домашнему дитяти, в первый и последний раз в жизни курнувшему косячка, — с многолетним торчком, капающим героин из пипетки в незаживающие язвы на руках.
Сказать, что Крэш злоупотреблял алкогольными напитками и запрещенными наркотическими веществами, что он керогазил и ганджубасил по-черному — лишь продемонстрировать ограниченность языковых возможностей (вполне по Питеру Хёгу: “Говорят, что в Гренландии много пьют. Это из ряда вон выходящее преуменьшение…”). Да что там, если даже Валдер, великий теоретик, практик и популяризатор, чье сознание модифицировано поглощенной на славном трудовом пути дурью всех мыслимых видов до практически полной утраты навыков падежного и временного согласования, не говоря о таблице умножения, Валдер, на наркотическом довольствии у которого “система” находилась годами, ни в чем себе не отказывая — так вот, даже Валдер в какой-то момент отказался продавать Крэшу вообще хоть что-то, сказав (в переводе с марсианского на человеческий), что наркотик богом предназначен к нравственному возвышению, а вовсе не к физическому самоуничтожению… То есть, конечно, все всё понимали заранее. И кому из нас это помогло?…
Нам тогда здорово дало по мозгам. Я думаю, всем. Мне, по крайней мере, дало. При том что совсем уж близкими приятелями мы с Костяном не были, — но когда я услышал о случившемся, ощущения были: словно тебя предельно жестко, мордой об стену, поставили перед неким непреложным и совершенно безнадежным фактом. Наверное, фактом, что нет и не может быть никакой реальной свободы…
Черт его знает, чего он съел и выпил в тот раз. Видимо, и съел, и выпил — представимого качества и в достаточном количестве. Достаточном, чтобы, будучи в бессознательном состоянии, захлебнуться рвотными массами. Как, говорят, Джими Хендрикс. Хотя даже до хендриксовских (моррисоновских, джоплиновских) двадцати семи он не дотянул нескольких лет.
Часть вторая
11
Угорь копченый — почти метровые черные прямые батоны. Угорь в желе — скрюченные силуэты в коричневом студне. Угорь в желе в банках (запаянных). Угорь мороженый, в опушке сероватого инея. “Угорь маленький”, mazais zutis — змейки в ладонь, твердо-кривоватые, как сухие корешки. Угорь ломтями — грязно-белые лоснящиеся срезы. Угорь живой, шевелящий перышками жабер, вяло извивающийся между статичными утюгами карпов в красном пластиковом ящике.
— На встрече с читателями вы обронили лестную для Риги фразу о том, что наш рынок достоин войти в призовую тройку европейских рынков. А кто два остальных ее члена?
— Остальные? Ну, не по размеру… он по размеру очень сильно уступает рижскому… но мой любимый рынок — венецианский Риальто, — вежливый Вайль пытается одновременно вглядываться в прилавки, оборачиваться к собеседнику (ко мне) — и при этом не выпадать из поля зрения камеры. — …Второй — флорентийский рынок Сан-Лоренцо. А?… Ну да, оба итальянские. Может, просто потому, что я страну эту очень люблю. Хотя замечательный рынок есть в Стокгольме, замечательны рынки уличные в Париже — то, как они вписаны в красивые улицы, — особая прелесть! Но Рига, определенно, на очень достойном месте… А угря — можно?
Эгил делает мне бровями: это снимать? Торопливо киваю. “Бетакам” прилежно протоколирует общение Петра Вайля с продавщицей:
— …Этот — холодного копчения.
— А как отличить правильного угря? Научите!
— Девочка вам сейчас выберет надежного, хорошего угря.
Вайль (бородатый, полноватый, благообразный) церемонно раскланивается. Гротескная наша компашка перемещается к соседнему прилавку:
— А половину его можно взять? Угря. Вы мне его для перевозки… А еще можно как-то завязать его?… А, вы знаете, я еще что хотел… Такой… сильно закопченный лосось. Есть? Небольшой кусок, пожалуйста. Потолще который…
— На встрече с читателями вы обронили лестную для Риги фразу о том, что наш рынок достоин войти в призовую тройку европейских рынков. А кто два остальных ее члена?
— Остальные? Ну, не по размеру… он по размеру очень сильно уступает рижскому… но мой любимый рынок — венецианский Риальто, — вежливый Вайль пытается одновременно вглядываться в прилавки, оборачиваться к собеседнику (ко мне) — и при этом не выпадать из поля зрения камеры. — …Второй — флорентийский рынок Сан-Лоренцо. А?… Ну да, оба итальянские. Может, просто потому, что я страну эту очень люблю. Хотя замечательный рынок есть в Стокгольме, замечательны рынки уличные в Париже — то, как они вписаны в красивые улицы, — особая прелесть! Но Рига, определенно, на очень достойном месте… А угря — можно?
Эгил делает мне бровями: это снимать? Торопливо киваю. “Бетакам” прилежно протоколирует общение Петра Вайля с продавщицей:
— …Этот — холодного копчения.
— А как отличить правильного угря? Научите!
— Девочка вам сейчас выберет надежного, хорошего угря.
Вайль (бородатый, полноватый, благообразный) церемонно раскланивается. Гротескная наша компашка перемещается к соседнему прилавку:
— А половину его можно взять? Угря. Вы мне его для перевозки… А еще можно как-то завязать его?… А, вы знаете, я еще что хотел… Такой… сильно закопченный лосось. Есть? Небольшой кусок, пожалуйста. Потолще который…