Страница:
- А если другие узнают? - опять вылез я.
- Для них и метят, - ответил Алекс, теряя терпение.
Обедать мы остановились у Джимовой тещи, вернее - на ее даче. Неуловимая тропинка - нога в ней утопала, не оставляя отпечатка, - вела к внезапной поляне с фанерным ящиком без окон.
- Чтобы медведи не залезли, - не дожидаясь вопроса, объяснил Алекс.
Вокруг обильно росла черника - по грудь. Пока мы жарили бесценных полярных судаков, индейцы деликатно закусывали сервелатом. Рыбу они ели из необходимости, мясо - только зимой. Одного лося хватало до весны. Деньги им нужны были исключительно на выпивку. Если удавалось до нее добраться, денег не хватало. Если нет, оставались лишними.
Прошлым летом Джим купил щенка за 300 долларов. Я думал, для езды, - оказалось, для удовольствия. Возле круглого («чтобы буран не снес») дома жила целая свора. Внутри него были печка, лавки и несколько книг о вреде алкоголя на языке кри. Его живописный алфавит напоминал тот, что мы придумали с второгодником Колей Левиным для тайной переписки. Ни нам, ни им писать было особенно не о чем.
Индейцы так органично растворились в окружающей среде, что не оставили на ней зарубок. Они не сумели наследить на берегах озера, хоть и прожили на нем столько, сколько у нас ушло на всю цивилизацию.
Природы в Канаде настолько больше, чем людей, что кажется нелепым охранять их друг от друга. Дело не в том, что мы умнее, - дело в том, что она переживет и это.
Север обнажает асимметрию духа и материи. Дух, конечно, - мужское начало. Сперматозоид смысла, он способен расти, но, значит, и умирать. Зато бессмертна утроба природы. Как всякая пустота, она терпелива и бесконечна. Свет рождается из тьмы, слово - из молчания, мужчина - из женщины.
Союз противоположностей держится не нуждой, а прихотью. Человек - роскошь бытия, без которой оно обходилось, как индейцы - без зонтика, пока мы его им не подарили на прощание.
05.08.2004АХМАТОВА У МОДИЛЬЯНИ
26.07.2004
Это слово, как Чебурашку и Растаможку, надо писать с большой буквы
Театр - старосветская причуда. Нормальные американцы готовы за него платить лишь тогда, когда на Бродвее выступают полсотни длинноногих блондинок, живой слон или настоящий вертолет. Нью-Йорк, однако, - такой Вавилон, что труппа любой страны соберет себе зрителей-соотечественников.
Однажды я пришел на спектакль Бергмана пораньше, чтобы не стоять в очереди за наушниками, но оказалось, что только мне и нужен был синхронный перевод. «Полным-полно шведов», - вспомнился кстати рассказ Колдуэлла, но их оказалось больше, чем я думал, когда усаживался на приставной стул. Возле сцены пустовали более соблазнительные места, и я уже намылился проскользнуть к ним в темноте, как ударил туш и в облюбованную мной ложу вошел шведский король с адъютантами и аксельбантами.
На премьере театра Фоменко в Линкольн-центре не было только короля, но лишь потому, что у нас не сложились отношения с монархией. Когда русский Нью-Йорк заполнил зал, выяснилось, что наушники опять никому не нужны, кроме моей смешливой соседки. Забравшись с ногами в кресло, она жевала бутерброд, хохотала до упада и искренне хотела знать, чем все кончится. Неосмотрительно прочитав «Войну и мир», я знал, чего ждать. Следя без ажиотажа, как актеры, часто сверяясь с книгой, добросовестно пересказывают Толстого его же словами, я думал о постороннем. Меня занимал вопрос, почему в «Войне и мире» говорят по-французски?
Школа настаивала на том, что герои романа на родном языке говорят искренне, а на чужом - как придется. Поэтому, дескать, Пьер объясняется с Наташей напрямик, а с Элен - галльскими обиняками. Это, конечно, чушь. В книге все так перемешано, что Кутузов говорит по-французски, а Наполеон даже думает на русском. Не верю я и тому, что на заре ХIХ века русскому не хватало глубины и изящества. Пушкину хватало. Остается одно: будучи все-таки реалистом, Толстой показал все, как было: бессистемный варваризм.
Боюсь, что лучше всего его мог бы понять Брайтон-Бич, который, сам того не зная, подражает русским аристократам, путая языки без нужды и смысла. Чужое слово здесь передает лишь тот шарм, которого недостает родному понятию. Ну, например, латинским буквами брайтонская вывеска обещает посетителю «Cappuccino», а кириллица честно переводит - «Пельмени».
Интеллектуалы работают тоньше, рассчитывая придать вескости своим суждениям за счет иностранного наречия. Именно так изъясняется мой друг Пахомов:
- Winter, как говорят американцы, - старательно произносит он, враз исчерпав зимний запас английского (летом Пахомов пьет пиво молча).
Эта глубокомысленная манера мне живо напоминает гламурную речь глянцевых журналов. Сперва я с трудом понимал, что пишут их авторы, но только потому, что опознать знакомое английское слово мне мешал еще более знакомый алфавит. Теперь стало проще, и я лихо перевожу всяких «плэйеров», «мундиалы» и «контрибютеров» туда, откуда они пробрались в русскую прессу, - обратно, в английский.
Раньше было хуже. Дело в том, что эмигрантские авторы часто бывают пуристами. Боясь выдать себя среди соотечественников, они иногда чересчур стараются, как это случилось с Набоковым. В его «Даре», скажем, машины заправляются на «бензопое», а красавицы проносятся с «легким девичьим топотом». Зная об этом, я, готовясь к первому после 13-летнего перерыва визита в Москву, учил расцветший без меня язык старательней американского шпиона. Вооружившись самодельным разговорником, из которого можно было узнать, что такое «прибамбасы», как застегиваться «на ежика» и кому мешают «шнурки в стакане», я без страха окунулся в родную речь и был тут же наказан за самомнение. Уже в аэропорту меня ждал плакат, упоминающий Растаможку и Обезличку.
- Если добавить к этой паре Чебурашку, - робко поделился я догадкой с встречающими, - можно снять постмодернистский мультфильм «Три сестры».
- Сразу видно, чему вас, дураков, в Америке учат, - ласково сказали друзья, махнув на меня рукой.
Оставшись без переводчиков, я сам постигал азы новый речи. Пересыпанная чужими терминами, она напоминала указы Петра Первого, читать которого труднее, чем Ивана Грозного. В обоих случаях радикальная реальность требовала новых слов, и их щедро вводили, беря где попало.
Но сегодня, вскормленные плодами просвещения, популярные авторы уже говорят на языке не деловом, а модном. Простодушно испещряя иностранными словами страницы якобы русских журналов («Яхтинг»), они чувствуют себя гражданами мира, не покидая Бульварного кольца. Английский - тавро избранности, знак принадлежности к тем, кто его понимает, помогающий отгородиться от тех, кому этого не дано.
В описанную Толстым эпоху таких было сорок тысяч, да и сейчас вряд ли больше. Однако именно в этой среде наконец рождается завещанный нам Ломоносовым «средний штиль» - свободный язык непринужденного дружеского общения.
Странно только, что этот язык - английский.
12.07.2004
Умер Марлон Брандо. В американском, нет, в мировом кино Марлон Брандо был анахронизмом. Он пришел из другой - героической - эпохи. Не зря Камилла Палья, самый дерзкий и чуткий толкователь американской культуры, называла Брандо «темным титаном» и сравнивала его с Караваджо и Байроном.
Фанатичный последователь Станиславского, он свято верил в силу его метода, доказав плодотворность этой школы целому поколению подражавших Брандо актеров - от Сильвестра Сталлоне до Микки Рурка.
Своим метеорическим взлетом на сцене Брандо освободил театр из плена слов. В кино он сумел подчинить себе зрителя брутальной харизмой. Его Стэнли Ковальски из «Трамвая «Желание» - неотразимый неандерталец, о котором нечего сказать критику, но который всегда будет сниться зрителю.
Мастер сырых, непереводимых на рациональный язык эмоций, Брандо заполнял собой всякий кадр, являя залу чудо чистого существования. Это была уже не игра, а магия доминирующего присутствия.
Когда Коппола снимал с Брандо пробы для «Крестного отца» (из-за этого выбора режиссера чуть не лишили картины), он оставил актера одного в комнате со спрятанными камерами. Оглядевшись, тот стал молча причесываться. Но в этом обычном жесте было столько интенсивности, что на пленке Марлон Брандо напоминал тигра, запертого в ненадежной клетке.
05.07.2004
Я думаю, через пятьдесят лет мир будет единым. Хорошим или плохим - это уже другой вопрос. Довлатов
Футбол - это серьезно.
От крика кот переехал на балкон. Жена льстиво пытается соответствовать:
- Здорово этот рыженький по воротам пыром.
Ничто другое меня пока не интересует. Когда говорит футбол - пушки молчат. Во всяком случае, я их не слышу. Газет не открываю, к телефону не подхожу, радио не включаю, даже компьютер услужливо сломался. Удалившись в коммуникационное изгнание, я берегу свое неведение.
Дело в том, что из презрения к футболу американское телевидение показывает матчи с двухдневным опозданием в неудобное время на испанском канале. Чтобы раньше времени не узнать счет, я живу в позавчерашнем дне, и он мне нравится.
Сила незнания творит свою реальность, детали которой можно выбирать по желанию, словно завтрак за шведским столом. Стирая все, что не нравится, невежество стерилизует действительность. Шопенгауэр давно утверждал, что мир - лишь наше о нем представление, но на практике я убедился в этом благодаря футболу. Впрочем, люблю я его не только за это.
Ископаемый пережиток, в век глобализации футбол дает безопасный выход животному - и потому бесспорно искреннему - патриотизму. Во мне он работает за двоих. На этом чемпионате мне приходилось болеть сразу за обе исторические родины. Вынужденный разделить симпатии, я решил, что в латышском футболе мне нравится футбол, а в русском - болельщики: на трибунах их много, и выглядят они, как все, - по-разному. Раньше на зарубежных стадионах сидели всегда одни и те же люди в строгих мятых пиджаках. Зимой и летом они дисциплинированно скандировали «шай-бу».
Что говорить, советский турист за границей был ее самой экзотической деталью. Как, впрочем, и я для них.
Это выяснилось на пляже в Пиреях, возле циркового шапито с фанерными зверями. Неподалеку от льва загорал его укротитель. На меня он смотрел не моргая, но решительный разговор у нас, как у Остапа Бендера со Скумбриевичем, произошел вдали от суши. Бронзовый атлет плыл за мной мощным брассом, я (от него) как умел, то есть по-собачьи. Преодолев в три рывка разделяющую нас часть Эгейского моря, он отрывисто спросил по-русски:
- Твой «Ягуар»?
- Мне кажется, - ответил я, с трудом вынырнув, - что хищники по вашей части.
Речь, оказалось, шла о запаркованной на берегу машине, которые я умею отличать только по цвету. Но циркач мне не поверил. Он твердо знал, что эмигранты не станут продавать родину по дешевке.
В другой раз встреча состоялась в Индии, где я от умиления примазался к экскурсии латвийских ткачих из Огре. Вычислив чужого, одна бодрая старушка прошептала не оборачиваясь:
- Доллары менялись?
- Как?
- Дизайном, - прошипела она, - у меня с 28-го года пачка осталась.
Из всех преступлений советской власти лично меня больше всего задевали две частности. Первая - не давали Джойса прочесть, вторая - мир посмотреть.
Более способные искали выхода на непроторенных путях. Интеллектуалы покупали «Улисса» на эстонском, спортсмены объявили лыжный пробег по ленинским местам, включая Швейцарию. (Власть рассудила иначе, отправив лыжников кружить по Разливу, пока не наберется нужный километраж.)
Сейчас, однако, мне все это видится в ином свете. Если вы не граф Монте-Кристо, жажду мести утоляют прошедшие годы, и я уже не уверен, что прежний режим отнимал, ничего не давая взамен.
«Улисса», скажем, не знали ведь и те писатели, которых я так любил и в юности. Еще вопрос, смог бы я восхищаться Гладилиным, если бы читал его вместе с Джойсом.
С географией тоже не все просто. Она ведь стала куда проще, чем была. Все теперь похоже: еда и нравы, магазины и товары, враги и кумиры. Только флаги у всех свои, ну и футболки, конечно.
28.06.2004
Самый большой идеалист в Америке - Пентагон, а не хиппи
И сюда нас, думаю, завела не стратегия даже, но жажда братства.
Бродский
В парижские магазины поступила партия американских джинсов. На каждой паре - ярлык с французской надписью: «Мы не виноваты, что наш президент - идиот. Мы за него не голосовали». Того, кто отвечает за эту проделку, до сих пор не нашли. О чем горько сожалеет глава фирмы, который хотел бы его продвинуть по служебной лестнице: штаны мгновенно разошлись.
Не могу сказать, что меня эта история радует, хотя я тоже, как, впрочем, большинство американцев, не голосовал за Буша. Однако с Америкой, как с евреями: ее хочется ругать только среди своих. И та и другая ситуация мне хорошо знакомы. К тому же я уже жил в одной «империи зла» и, переехав в другую, не обнаружил разницы. И там и здесь мне почему-то приходилось отвечать за выходки властей, которые я не выбирал.
Когда советские войска вошли в Афганистан, русские таксисты Нью-Йорка выдавали себя за болгар.
Когда туда вошли американцы, мой друг Пахомов задумчиво заметил:
- Похоже, я обречен жить в стране, которая воюет с Афганистаном.
Его это, однако, скорее радует. Будучи человеком бескомпромиссно штатским, он любит рубашки с погончиками. Со мной сложнее. Никогда не зная, что делать, я всегда радуюсь, что не мне решать. Заняв тесный промежуток между «голубями» и «ястребами», я получаю с обеих сторон, еле успевая менять щеки.
- Государство, - учит меня Пахомов, - вроде микробов: оно стремится заполнить собой все не отведенное ему пространство. Так уж лучше это будут наши микробы. Американские, - пояснил он, подумав.
Это, конечно, неправда. Американцам не нужна империя, потому что они хотят жить дома. Даже любимая их война - Гражданская, между Севером и Югом. В нее до сих пор играют. Если янки и готовы расширяться, то только в индивидуальном порядке - за счет кока-колы и чипсов. Когда Америке снятся плохие сны, к ней присоединяется Канада, когда кошмары - Мексика.
И в Ирак американцев привела не страсть к имперской географии, а история - та, которой у нее не было: романтический ХIХ век с его мифом «крови и почвы». В отличие от европейских, американские романтики, вроде моего любимого Торо, жили не в воздушных замках, а в лесу. Все остальные задержались в XVIII столетии. Америка до сих пор живет теми универсальными категориями, которыми Маркс соблазнил Россию. «Мимо рта не пронесешь», - верят американцы, игнорируя исключения, чреватые взрывами.
Это трудно понять, в это трудно поверить, но самые большие идеалисты здесь не левые, а правые - скорее Пентагон, чем хиппи. Наиболее опасное заблуждение Америки состоит в том, что она действительно знает конечную истину: богатым и здоровым быть лучше, чем бедным и больным, - всегда и всем. Соорудив себе богатую страну из конституции, американцы думают, что знают, как это делается не только дома, но и за границей. Поэтому враги зовут их «глупыми», а друзья - «лишенными воображения». Боятся, впрочем, и те и другие; идеализм - вроде куриной слепоты: болезнь не смертельная, если не водить танки ночью.
Должен признаться, что я тоже против войны. Как все пацифисты - из шкурных интересов и невеселых принципов.
- Помочь никому нельзя, - говорил я, когда соседи заворачивались в нарядные звездные флаги.
«И спасти никого нельзя», - думал я, представляя, что бы стало с Россией, если б Америка решила избавить ее от Сталина. Помните прогрессоров у Стругацких? «Я нес добро, и - Господи! - как они меня ненавидели. Потому что боги пришли, не спрашивая разрешения. Никто их не звал, а они вперлись и принялись творить добро».
Человек слишком сложное существо, чтобы ставить на нем облагораживающие эксперименты. Поэтому я, послушавшись Вольтера, решил возделывать свой садик. Выдрав из клумбы чужие петунии (на войне как на войне), я зарыл в землю дюжину семечек, надеясь для начала украсить тыл подсолнухами.
Дальше пошла арифметика. Первые пять пропали - я не знал, что за мной следили белки. Другие взошли. К трем стебелькам я привязал карандаши, помогавшие им ровно расти. Неделю спустя те, что обходились без поддержки, обогнали инвалидов.
- Ага, - сказал я, напыжившись от многозначительности, - благо в недеянии: главное - ни во что не вмешиваться.
А утром самостоятельный росток упал на землю со сломанной ногой.
- Ага, - повторил я с уже меньшей уверенностью, - мироздание живет вне морали, ему все - все равно, но шансов у нас - половина.
Цветка, однако, было жаль, и я одолжил ему костыль. Прошла еще неделя - и калека оправился. Он опять всех перерос, став крепче прежнего, несмотря на уродливый шрам у щиколотки.
Не понимая, какую притчу мне рассказывают, я молча гляжу в назидательную грядку, надеясь, что природа не отменила, а отложила нравоучительный процесс - то ли до урожая, то ли до выборов.
31.05.2004
Чтобы лето было летом, надо вернуть летнему отдыху его допотопное содержание и первобытную форму
Отпуск должен отпускать. Ослабив хватку будней, жизнь ненадолго разрешает нам вести себя как вздумается. Из-за этого так трудно с умом распорядиться заработанной свободой. Воля требует куда большей ответственности, чем рутина. Особенно в эпоху, упразднившую то мерное чередование сезонов, что всегда обещало зимой лыжи, а летом дачу.
Самолет, как супермаркет, отменил времена года. Земля кругла и обширна. На ней всегда найдется теплое местечко для отдыха, какой бы месяц ни показывал календарь. Есть бесспорная радость в том, чтобы валяться на тропическом пляже, злорадствуя по поводу ближних, оставшихся воевать с вьюгой. Но есть и своя прелесть в том, чтобы именно весной хрустеть мартовским огурчиком. Когда мы не рвем связующую время нить, а терпеливо следуем за ней, вериги сезонов, как сонет поэта, учат нас покорной мудрости. Чтобы лето было летом, надо вернуть летнему отдыху его допотопное содержание и первобытную форму.
Для меня это значит одно: палатка.
Как почти всe в своей жизни, я открыл радости бивака сперва теоретически - читая любимую книжку каждого вменяемого человека «Трое в одной лодке, не считая собаки». (Как-то мне попались на глаза данные опроса, согласно которому Джером Клапка Джером оказался любимым автором депутатов Думы. Журналист, помнится, сокрушался по поводу невзыскательности российских законодателей, а я обрадовался: значит, и у них было детство.)
Надо сказать, что своему феерическому успеху Джером обязан лени. В поисках легкого заработка он подрядился сочинить путеводитель по окрестностям Темзы. Не желая углубляться в источники, Джером сначала описал мелкие неурядицы, ждущие ни к чему не приспособленных горожан на лоне капризной британской природы. Только потом автор намеревался насытить легкомысленный опус положенными сведениями, честно списав их в библиотеке. К счастью, издатель остановил его вовремя.
Книга вышла обворожительно пустой и соблазнительной. Она построена на конфликте добротного викторианского быта с пародией на него. Джентльмен на природе - уморительное зрелище, потому что она решительно чурается навязанных ей чопорным обществом приличий.
Впрочем, речь о другом. Трое В Одной Лодке несли юному читателю занятную весть: чтобы испытать забавные трудности походной жизни, не обязательно покорять Эверест или Южный полюс. Достаточно ненадолго поменять оседлый обиход на кочевой, что я и сделал, проведя лучшую часть молодости с рюкзаком и в палатке.
Прошло почти четверть века, пока я не открыл палатку для себя заново. Оказалось, что ни я, ни она за эти - упущенные - годы особенно не изменились. Нам по-прежнему хорошо вместе. Объясняется это тем, что, стойко сопротивляясь прогрессу, палатка даже в Америке осталась тем, чем была всегда, - передвижной берлогой.
- Для них и метят, - ответил Алекс, теряя терпение.
Обедать мы остановились у Джимовой тещи, вернее - на ее даче. Неуловимая тропинка - нога в ней утопала, не оставляя отпечатка, - вела к внезапной поляне с фанерным ящиком без окон.
- Чтобы медведи не залезли, - не дожидаясь вопроса, объяснил Алекс.
Вокруг обильно росла черника - по грудь. Пока мы жарили бесценных полярных судаков, индейцы деликатно закусывали сервелатом. Рыбу они ели из необходимости, мясо - только зимой. Одного лося хватало до весны. Деньги им нужны были исключительно на выпивку. Если удавалось до нее добраться, денег не хватало. Если нет, оставались лишними.
Прошлым летом Джим купил щенка за 300 долларов. Я думал, для езды, - оказалось, для удовольствия. Возле круглого («чтобы буран не снес») дома жила целая свора. Внутри него были печка, лавки и несколько книг о вреде алкоголя на языке кри. Его живописный алфавит напоминал тот, что мы придумали с второгодником Колей Левиным для тайной переписки. Ни нам, ни им писать было особенно не о чем.
Индейцы так органично растворились в окружающей среде, что не оставили на ней зарубок. Они не сумели наследить на берегах озера, хоть и прожили на нем столько, сколько у нас ушло на всю цивилизацию.
Природы в Канаде настолько больше, чем людей, что кажется нелепым охранять их друг от друга. Дело не в том, что мы умнее, - дело в том, что она переживет и это.
Север обнажает асимметрию духа и материи. Дух, конечно, - мужское начало. Сперматозоид смысла, он способен расти, но, значит, и умирать. Зато бессмертна утроба природы. Как всякая пустота, она терпелива и бесконечна. Свет рождается из тьмы, слово - из молчания, мужчина - из женщины.
Союз противоположностей держится не нуждой, а прихотью. Человек - роскошь бытия, без которой оно обходилось, как индейцы - без зонтика, пока мы его им не подарили на прощание.
05.08.2004АХМАТОВА У МОДИЛЬЯНИ
Каменные женщины стоят свободно. Склонившись лишь перед общею судьбой
Последняя сенсация музейного Нью-Йорка - выставка-ретроспектива Амадео Модильяни. Она превзошла ожидания хозяев и измучила их. С утра к Еврейскому музею, солидному особняку на Пятой авеню, выстраивается очередь, огибающая целый квартал.
Критики объясняют это тем, что Модильяни с его оглушительным талантом и дерзкой манерой, с его нищей и короткой - 35-летней - жизнью, с его пристрастием к монпарнасским кафе, гашишу и абсенту идеально вписывается в образ того героя богемного Парижа, о котором так любят писать романы и снимать фильмы.
Собрав очень представительную экспозицию (более ста работ: скульптура, рисунки, живопись), куратор Мэйсон Клайн хотел обойти легенду, показав ньюйоркцам другого Модильяни. Прежде всего - еврея. Вряд ли из этого что-то вышло. Действительно, приехав в 1905 году в Париж, где еще помнили дело Дрейфуса, художник демонстративно представлялся: «Модильяни, еврей». Однако выходец из старинной эмансипированной семьи сефардов (среди его предков был Спиноза) Модильяни принадлежал к плеяде европейских космополитов-модернистов. Искусствоведы называли этот этап «музейным», подразумевая под этим термином, что художник ищет себе предшественников не в национальных традициях, не в мастерской учителя, а в галереях музеев. Надеясь оторваться от привычных корней западной живописи, Модильяни изучал в Лувре очень старое искусство - египтян, кхмеров, византийцев, доисторическую греческую архаику. Когда я в Афинах попал в музей кикладской скульптуры, сразу узнал в этих аскетических каменных лицах безо рта и глаз художественный язык Модильяни.
Выставка в Еврейском музее открывается как раз с тех ранних работ, которые определили архаические идиомы художника. Считая себя в первую очередь скульптором, Модильяни хотел придать пластике архитектурные формы. Человеческое тело на его первых работах часто напоминает колонну с головой вместо капители. Еще больше его интересовали кариатиды. Только у Модильяни этот архитектурный элемент лишен функции - его каменные женщины стоят свободно, склонившись лишь под тяжестью общей для нас всех судьбы.
Стремление к обобщенным, абстрактным формам оказалось, как это постоянно случалось с художниками в ту пророческую эпоху, крайне созвучно времени. Дело в том, что ранние работы Модильяни предсказывали явления массового общества, рожденного на фронтах Первой мировой войны. Скульптуры Модильяни с их стертой индивидуальностью, его лица-маски с прорезями вместо глаз напоминают головы в противогазе. Они изображают не человека, а особь, трагический декоративный элемент, безликую деталь общего устройства жизни, пущенной под откос.
Тем удивительнее, что лучше всего Модильяни удавались портреты. Лишенный доступа к материалу, постоянно мучаясь от нищеты, он обратился к портрету как временному заменителю скульптуры, но этот почти вынужденный шаг открыл нам нового Модильяни. Сводя к минимуму детали, презирая подробности, он умудрялся передавать не только бесспорное сходство с моделью, но и придавать портретам монументальный, вневременной характер. Иногда эти картины кажутся памятниками. Таков Кокто, изображенный сразу в фас и в профиль, или Макс Жакоб с разными глазами. Модильяни будто прессовал облик своих друзей, вынимая их из потока времени.
Интересно, что мужчины на его портретах более психологичны, более индивидуальны, чем женщины. Зато у последних есть тело.
Два последних зала выставки отведены под ню, которые принесли Модильяни громкую - скандальную - славу. Впервые показанные в декабре 17-го, эти работы вызвали такое возмущение, что выставку закрыла полиция. Привыкших ко всему парижан оскорбила не нагота, а бесцеремонность натурщиц, которые вызывающе смотрят прямо в глаза разглядывающих их зрителей.
И здесь Модильяни смог добиться двойного эффекта. Плоть на его картинах не кажется живой, но каждая модель сочится жизнью. Возможно, фокус - в позе. Нагие красавицы парят в терракотовом «мясном» колорите, как эротический мираж или соблазнительное сновидение.
Надо сказать, что для меня, как и для всего выросшего в 60-е поколения, знакомство с Модильяни началось с Ахматовой. Первый раз мы увидели его работу на суперобложке ее знаменитого сборника «Бег времени», который с благоговением хранили все, кто мог достать эту книгу.
Неудивительно, что, попав на выставку, я вместе с многочисленными посетителями-соотечественниками первым делом бросился к рисункам Модильяни - свидетелям отношений молодого итальянского художника с молодой русской поэтессой. В мемуарах Эренбурга, другой культовой книге нашего поколения, об этом эпизоде говорится коротко и сдержанно: «Анна Андреевна рассказывала мне, как она в Париже познакомилась с молодым чрезвычайно скромным итальянским юношей, который попросил разрешения ее нарисовать».
Три рисунка, выставленные в Еврейском музее, не оставляют сомнений в характере их отношений. Обнаженная Ахматова с ее неповторимым горбоносым профилем прекрасна, как дриада. Это, конечно, рисунок влюбленного. Испытывая при виде голого классика понятное смущение, я не мог стереть с лица улыбку: какой все-таки красивой была эта пара гениев.
Последняя сенсация музейного Нью-Йорка - выставка-ретроспектива Амадео Модильяни. Она превзошла ожидания хозяев и измучила их. С утра к Еврейскому музею, солидному особняку на Пятой авеню, выстраивается очередь, огибающая целый квартал.
Критики объясняют это тем, что Модильяни с его оглушительным талантом и дерзкой манерой, с его нищей и короткой - 35-летней - жизнью, с его пристрастием к монпарнасским кафе, гашишу и абсенту идеально вписывается в образ того героя богемного Парижа, о котором так любят писать романы и снимать фильмы.
Собрав очень представительную экспозицию (более ста работ: скульптура, рисунки, живопись), куратор Мэйсон Клайн хотел обойти легенду, показав ньюйоркцам другого Модильяни. Прежде всего - еврея. Вряд ли из этого что-то вышло. Действительно, приехав в 1905 году в Париж, где еще помнили дело Дрейфуса, художник демонстративно представлялся: «Модильяни, еврей». Однако выходец из старинной эмансипированной семьи сефардов (среди его предков был Спиноза) Модильяни принадлежал к плеяде европейских космополитов-модернистов. Искусствоведы называли этот этап «музейным», подразумевая под этим термином, что художник ищет себе предшественников не в национальных традициях, не в мастерской учителя, а в галереях музеев. Надеясь оторваться от привычных корней западной живописи, Модильяни изучал в Лувре очень старое искусство - египтян, кхмеров, византийцев, доисторическую греческую архаику. Когда я в Афинах попал в музей кикладской скульптуры, сразу узнал в этих аскетических каменных лицах безо рта и глаз художественный язык Модильяни.
Выставка в Еврейском музее открывается как раз с тех ранних работ, которые определили архаические идиомы художника. Считая себя в первую очередь скульптором, Модильяни хотел придать пластике архитектурные формы. Человеческое тело на его первых работах часто напоминает колонну с головой вместо капители. Еще больше его интересовали кариатиды. Только у Модильяни этот архитектурный элемент лишен функции - его каменные женщины стоят свободно, склонившись лишь под тяжестью общей для нас всех судьбы.
Стремление к обобщенным, абстрактным формам оказалось, как это постоянно случалось с художниками в ту пророческую эпоху, крайне созвучно времени. Дело в том, что ранние работы Модильяни предсказывали явления массового общества, рожденного на фронтах Первой мировой войны. Скульптуры Модильяни с их стертой индивидуальностью, его лица-маски с прорезями вместо глаз напоминают головы в противогазе. Они изображают не человека, а особь, трагический декоративный элемент, безликую деталь общего устройства жизни, пущенной под откос.
Тем удивительнее, что лучше всего Модильяни удавались портреты. Лишенный доступа к материалу, постоянно мучаясь от нищеты, он обратился к портрету как временному заменителю скульптуры, но этот почти вынужденный шаг открыл нам нового Модильяни. Сводя к минимуму детали, презирая подробности, он умудрялся передавать не только бесспорное сходство с моделью, но и придавать портретам монументальный, вневременной характер. Иногда эти картины кажутся памятниками. Таков Кокто, изображенный сразу в фас и в профиль, или Макс Жакоб с разными глазами. Модильяни будто прессовал облик своих друзей, вынимая их из потока времени.
Интересно, что мужчины на его портретах более психологичны, более индивидуальны, чем женщины. Зато у последних есть тело.
Два последних зала выставки отведены под ню, которые принесли Модильяни громкую - скандальную - славу. Впервые показанные в декабре 17-го, эти работы вызвали такое возмущение, что выставку закрыла полиция. Привыкших ко всему парижан оскорбила не нагота, а бесцеремонность натурщиц, которые вызывающе смотрят прямо в глаза разглядывающих их зрителей.
И здесь Модильяни смог добиться двойного эффекта. Плоть на его картинах не кажется живой, но каждая модель сочится жизнью. Возможно, фокус - в позе. Нагие красавицы парят в терракотовом «мясном» колорите, как эротический мираж или соблазнительное сновидение.
Надо сказать, что для меня, как и для всего выросшего в 60-е поколения, знакомство с Модильяни началось с Ахматовой. Первый раз мы увидели его работу на суперобложке ее знаменитого сборника «Бег времени», который с благоговением хранили все, кто мог достать эту книгу.
Неудивительно, что, попав на выставку, я вместе с многочисленными посетителями-соотечественниками первым делом бросился к рисункам Модильяни - свидетелям отношений молодого итальянского художника с молодой русской поэтессой. В мемуарах Эренбурга, другой культовой книге нашего поколения, об этом эпизоде говорится коротко и сдержанно: «Анна Андреевна рассказывала мне, как она в Париже познакомилась с молодым чрезвычайно скромным итальянским юношей, который попросил разрешения ее нарисовать».
Три рисунка, выставленные в Еврейском музее, не оставляют сомнений в характере их отношений. Обнаженная Ахматова с ее неповторимым горбоносым профилем прекрасна, как дриада. Это, конечно, рисунок влюбленного. Испытывая при виде голого классика понятное смущение, я не мог стереть с лица улыбку: какой все-таки красивой была эта пара гениев.
26.07.2004
ОБЕЗЛИЧКА
Это слово, как Чебурашку и Растаможку, надо писать с большой буквы
Театр - старосветская причуда. Нормальные американцы готовы за него платить лишь тогда, когда на Бродвее выступают полсотни длинноногих блондинок, живой слон или настоящий вертолет. Нью-Йорк, однако, - такой Вавилон, что труппа любой страны соберет себе зрителей-соотечественников.
Однажды я пришел на спектакль Бергмана пораньше, чтобы не стоять в очереди за наушниками, но оказалось, что только мне и нужен был синхронный перевод. «Полным-полно шведов», - вспомнился кстати рассказ Колдуэлла, но их оказалось больше, чем я думал, когда усаживался на приставной стул. Возле сцены пустовали более соблазнительные места, и я уже намылился проскользнуть к ним в темноте, как ударил туш и в облюбованную мной ложу вошел шведский король с адъютантами и аксельбантами.
На премьере театра Фоменко в Линкольн-центре не было только короля, но лишь потому, что у нас не сложились отношения с монархией. Когда русский Нью-Йорк заполнил зал, выяснилось, что наушники опять никому не нужны, кроме моей смешливой соседки. Забравшись с ногами в кресло, она жевала бутерброд, хохотала до упада и искренне хотела знать, чем все кончится. Неосмотрительно прочитав «Войну и мир», я знал, чего ждать. Следя без ажиотажа, как актеры, часто сверяясь с книгой, добросовестно пересказывают Толстого его же словами, я думал о постороннем. Меня занимал вопрос, почему в «Войне и мире» говорят по-французски?
Школа настаивала на том, что герои романа на родном языке говорят искренне, а на чужом - как придется. Поэтому, дескать, Пьер объясняется с Наташей напрямик, а с Элен - галльскими обиняками. Это, конечно, чушь. В книге все так перемешано, что Кутузов говорит по-французски, а Наполеон даже думает на русском. Не верю я и тому, что на заре ХIХ века русскому не хватало глубины и изящества. Пушкину хватало. Остается одно: будучи все-таки реалистом, Толстой показал все, как было: бессистемный варваризм.
Боюсь, что лучше всего его мог бы понять Брайтон-Бич, который, сам того не зная, подражает русским аристократам, путая языки без нужды и смысла. Чужое слово здесь передает лишь тот шарм, которого недостает родному понятию. Ну, например, латинским буквами брайтонская вывеска обещает посетителю «Cappuccino», а кириллица честно переводит - «Пельмени».
Интеллектуалы работают тоньше, рассчитывая придать вескости своим суждениям за счет иностранного наречия. Именно так изъясняется мой друг Пахомов:
- Winter, как говорят американцы, - старательно произносит он, враз исчерпав зимний запас английского (летом Пахомов пьет пиво молча).
Эта глубокомысленная манера мне живо напоминает гламурную речь глянцевых журналов. Сперва я с трудом понимал, что пишут их авторы, но только потому, что опознать знакомое английское слово мне мешал еще более знакомый алфавит. Теперь стало проще, и я лихо перевожу всяких «плэйеров», «мундиалы» и «контрибютеров» туда, откуда они пробрались в русскую прессу, - обратно, в английский.
Раньше было хуже. Дело в том, что эмигрантские авторы часто бывают пуристами. Боясь выдать себя среди соотечественников, они иногда чересчур стараются, как это случилось с Набоковым. В его «Даре», скажем, машины заправляются на «бензопое», а красавицы проносятся с «легким девичьим топотом». Зная об этом, я, готовясь к первому после 13-летнего перерыва визита в Москву, учил расцветший без меня язык старательней американского шпиона. Вооружившись самодельным разговорником, из которого можно было узнать, что такое «прибамбасы», как застегиваться «на ежика» и кому мешают «шнурки в стакане», я без страха окунулся в родную речь и был тут же наказан за самомнение. Уже в аэропорту меня ждал плакат, упоминающий Растаможку и Обезличку.
- Если добавить к этой паре Чебурашку, - робко поделился я догадкой с встречающими, - можно снять постмодернистский мультфильм «Три сестры».
- Сразу видно, чему вас, дураков, в Америке учат, - ласково сказали друзья, махнув на меня рукой.
Оставшись без переводчиков, я сам постигал азы новый речи. Пересыпанная чужими терминами, она напоминала указы Петра Первого, читать которого труднее, чем Ивана Грозного. В обоих случаях радикальная реальность требовала новых слов, и их щедро вводили, беря где попало.
Но сегодня, вскормленные плодами просвещения, популярные авторы уже говорят на языке не деловом, а модном. Простодушно испещряя иностранными словами страницы якобы русских журналов («Яхтинг»), они чувствуют себя гражданами мира, не покидая Бульварного кольца. Английский - тавро избранности, знак принадлежности к тем, кто его понимает, помогающий отгородиться от тех, кому этого не дано.
В описанную Толстым эпоху таких было сорок тысяч, да и сейчас вряд ли больше. Однако именно в этой среде наконец рождается завещанный нам Ломоносовым «средний штиль» - свободный язык непринужденного дружеского общения.
Странно только, что этот язык - английский.
12.07.2004
С НИМ УШЛА ГЕРОИЧЕСКАЯ ЭПОХА
Умер Марлон Брандо. В американском, нет, в мировом кино Марлон Брандо был анахронизмом. Он пришел из другой - героической - эпохи. Не зря Камилла Палья, самый дерзкий и чуткий толкователь американской культуры, называла Брандо «темным титаном» и сравнивала его с Караваджо и Байроном.
Фанатичный последователь Станиславского, он свято верил в силу его метода, доказав плодотворность этой школы целому поколению подражавших Брандо актеров - от Сильвестра Сталлоне до Микки Рурка.
Своим метеорическим взлетом на сцене Брандо освободил театр из плена слов. В кино он сумел подчинить себе зрителя брутальной харизмой. Его Стэнли Ковальски из «Трамвая «Желание» - неотразимый неандерталец, о котором нечего сказать критику, но который всегда будет сниться зрителю.
Мастер сырых, непереводимых на рациональный язык эмоций, Брандо заполнял собой всякий кадр, являя залу чудо чистого существования. Это была уже не игра, а магия доминирующего присутствия.
Когда Коппола снимал с Брандо пробы для «Крестного отца» (из-за этого выбора режиссера чуть не лишили картины), он оставил актера одного в комнате со спрятанными камерами. Оглядевшись, тот стал молча причесываться. Но в этом обычном жесте было столько интенсивности, что на пленке Марлон Брандо напоминал тигра, запертого в ненадежной клетке.
05.07.2004
ЕСЛИ ТЫ НЕ МОНТЕ-КРИСТО
Я думаю, через пятьдесят лет мир будет единым. Хорошим или плохим - это уже другой вопрос. Довлатов
Футбол - это серьезно.
От крика кот переехал на балкон. Жена льстиво пытается соответствовать:
- Здорово этот рыженький по воротам пыром.
Ничто другое меня пока не интересует. Когда говорит футбол - пушки молчат. Во всяком случае, я их не слышу. Газет не открываю, к телефону не подхожу, радио не включаю, даже компьютер услужливо сломался. Удалившись в коммуникационное изгнание, я берегу свое неведение.
Дело в том, что из презрения к футболу американское телевидение показывает матчи с двухдневным опозданием в неудобное время на испанском канале. Чтобы раньше времени не узнать счет, я живу в позавчерашнем дне, и он мне нравится.
Сила незнания творит свою реальность, детали которой можно выбирать по желанию, словно завтрак за шведским столом. Стирая все, что не нравится, невежество стерилизует действительность. Шопенгауэр давно утверждал, что мир - лишь наше о нем представление, но на практике я убедился в этом благодаря футболу. Впрочем, люблю я его не только за это.
Ископаемый пережиток, в век глобализации футбол дает безопасный выход животному - и потому бесспорно искреннему - патриотизму. Во мне он работает за двоих. На этом чемпионате мне приходилось болеть сразу за обе исторические родины. Вынужденный разделить симпатии, я решил, что в латышском футболе мне нравится футбол, а в русском - болельщики: на трибунах их много, и выглядят они, как все, - по-разному. Раньше на зарубежных стадионах сидели всегда одни и те же люди в строгих мятых пиджаках. Зимой и летом они дисциплинированно скандировали «шай-бу».
Что говорить, советский турист за границей был ее самой экзотической деталью. Как, впрочем, и я для них.
Это выяснилось на пляже в Пиреях, возле циркового шапито с фанерными зверями. Неподалеку от льва загорал его укротитель. На меня он смотрел не моргая, но решительный разговор у нас, как у Остапа Бендера со Скумбриевичем, произошел вдали от суши. Бронзовый атлет плыл за мной мощным брассом, я (от него) как умел, то есть по-собачьи. Преодолев в три рывка разделяющую нас часть Эгейского моря, он отрывисто спросил по-русски:
- Твой «Ягуар»?
- Мне кажется, - ответил я, с трудом вынырнув, - что хищники по вашей части.
Речь, оказалось, шла о запаркованной на берегу машине, которые я умею отличать только по цвету. Но циркач мне не поверил. Он твердо знал, что эмигранты не станут продавать родину по дешевке.
В другой раз встреча состоялась в Индии, где я от умиления примазался к экскурсии латвийских ткачих из Огре. Вычислив чужого, одна бодрая старушка прошептала не оборачиваясь:
- Доллары менялись?
- Как?
- Дизайном, - прошипела она, - у меня с 28-го года пачка осталась.
Из всех преступлений советской власти лично меня больше всего задевали две частности. Первая - не давали Джойса прочесть, вторая - мир посмотреть.
Более способные искали выхода на непроторенных путях. Интеллектуалы покупали «Улисса» на эстонском, спортсмены объявили лыжный пробег по ленинским местам, включая Швейцарию. (Власть рассудила иначе, отправив лыжников кружить по Разливу, пока не наберется нужный километраж.)
Сейчас, однако, мне все это видится в ином свете. Если вы не граф Монте-Кристо, жажду мести утоляют прошедшие годы, и я уже не уверен, что прежний режим отнимал, ничего не давая взамен.
«Улисса», скажем, не знали ведь и те писатели, которых я так любил и в юности. Еще вопрос, смог бы я восхищаться Гладилиным, если бы читал его вместе с Джойсом.
С географией тоже не все просто. Она ведь стала куда проще, чем была. Все теперь похоже: еда и нравы, магазины и товары, враги и кумиры. Только флаги у всех свои, ну и футболки, конечно.
28.06.2004
ИДЕАЛИЗМ В БОЕВОМ ДЕЙСТВИИ
Самый большой идеалист в Америке - Пентагон, а не хиппи
И сюда нас, думаю, завела не стратегия даже, но жажда братства.
Бродский
В парижские магазины поступила партия американских джинсов. На каждой паре - ярлык с французской надписью: «Мы не виноваты, что наш президент - идиот. Мы за него не голосовали». Того, кто отвечает за эту проделку, до сих пор не нашли. О чем горько сожалеет глава фирмы, который хотел бы его продвинуть по служебной лестнице: штаны мгновенно разошлись.
Не могу сказать, что меня эта история радует, хотя я тоже, как, впрочем, большинство американцев, не голосовал за Буша. Однако с Америкой, как с евреями: ее хочется ругать только среди своих. И та и другая ситуация мне хорошо знакомы. К тому же я уже жил в одной «империи зла» и, переехав в другую, не обнаружил разницы. И там и здесь мне почему-то приходилось отвечать за выходки властей, которые я не выбирал.
Когда советские войска вошли в Афганистан, русские таксисты Нью-Йорка выдавали себя за болгар.
Когда туда вошли американцы, мой друг Пахомов задумчиво заметил:
- Похоже, я обречен жить в стране, которая воюет с Афганистаном.
Его это, однако, скорее радует. Будучи человеком бескомпромиссно штатским, он любит рубашки с погончиками. Со мной сложнее. Никогда не зная, что делать, я всегда радуюсь, что не мне решать. Заняв тесный промежуток между «голубями» и «ястребами», я получаю с обеих сторон, еле успевая менять щеки.
- Государство, - учит меня Пахомов, - вроде микробов: оно стремится заполнить собой все не отведенное ему пространство. Так уж лучше это будут наши микробы. Американские, - пояснил он, подумав.
Это, конечно, неправда. Американцам не нужна империя, потому что они хотят жить дома. Даже любимая их война - Гражданская, между Севером и Югом. В нее до сих пор играют. Если янки и готовы расширяться, то только в индивидуальном порядке - за счет кока-колы и чипсов. Когда Америке снятся плохие сны, к ней присоединяется Канада, когда кошмары - Мексика.
И в Ирак американцев привела не страсть к имперской географии, а история - та, которой у нее не было: романтический ХIХ век с его мифом «крови и почвы». В отличие от европейских, американские романтики, вроде моего любимого Торо, жили не в воздушных замках, а в лесу. Все остальные задержались в XVIII столетии. Америка до сих пор живет теми универсальными категориями, которыми Маркс соблазнил Россию. «Мимо рта не пронесешь», - верят американцы, игнорируя исключения, чреватые взрывами.
Это трудно понять, в это трудно поверить, но самые большие идеалисты здесь не левые, а правые - скорее Пентагон, чем хиппи. Наиболее опасное заблуждение Америки состоит в том, что она действительно знает конечную истину: богатым и здоровым быть лучше, чем бедным и больным, - всегда и всем. Соорудив себе богатую страну из конституции, американцы думают, что знают, как это делается не только дома, но и за границей. Поэтому враги зовут их «глупыми», а друзья - «лишенными воображения». Боятся, впрочем, и те и другие; идеализм - вроде куриной слепоты: болезнь не смертельная, если не водить танки ночью.
Должен признаться, что я тоже против войны. Как все пацифисты - из шкурных интересов и невеселых принципов.
- Помочь никому нельзя, - говорил я, когда соседи заворачивались в нарядные звездные флаги.
«И спасти никого нельзя», - думал я, представляя, что бы стало с Россией, если б Америка решила избавить ее от Сталина. Помните прогрессоров у Стругацких? «Я нес добро, и - Господи! - как они меня ненавидели. Потому что боги пришли, не спрашивая разрешения. Никто их не звал, а они вперлись и принялись творить добро».
Человек слишком сложное существо, чтобы ставить на нем облагораживающие эксперименты. Поэтому я, послушавшись Вольтера, решил возделывать свой садик. Выдрав из клумбы чужие петунии (на войне как на войне), я зарыл в землю дюжину семечек, надеясь для начала украсить тыл подсолнухами.
Дальше пошла арифметика. Первые пять пропали - я не знал, что за мной следили белки. Другие взошли. К трем стебелькам я привязал карандаши, помогавшие им ровно расти. Неделю спустя те, что обходились без поддержки, обогнали инвалидов.
- Ага, - сказал я, напыжившись от многозначительности, - благо в недеянии: главное - ни во что не вмешиваться.
А утром самостоятельный росток упал на землю со сломанной ногой.
- Ага, - повторил я с уже меньшей уверенностью, - мироздание живет вне морали, ему все - все равно, но шансов у нас - половина.
Цветка, однако, было жаль, и я одолжил ему костыль. Прошла еще неделя - и калека оправился. Он опять всех перерос, став крепче прежнего, несмотря на уродливый шрам у щиколотки.
Не понимая, какую притчу мне рассказывают, я молча гляжу в назидательную грядку, надеясь, что природа не отменила, а отложила нравоучительный процесс - то ли до урожая, то ли до выборов.
31.05.2004
ВОЛШЕБНЫЕ ГОРЫ И ПЕРЕДВИЖНАЯ БЕРЛОГА
Чтобы лето было летом, надо вернуть летнему отдыху его допотопное содержание и первобытную форму
Отпуск должен отпускать. Ослабив хватку будней, жизнь ненадолго разрешает нам вести себя как вздумается. Из-за этого так трудно с умом распорядиться заработанной свободой. Воля требует куда большей ответственности, чем рутина. Особенно в эпоху, упразднившую то мерное чередование сезонов, что всегда обещало зимой лыжи, а летом дачу.
Самолет, как супермаркет, отменил времена года. Земля кругла и обширна. На ней всегда найдется теплое местечко для отдыха, какой бы месяц ни показывал календарь. Есть бесспорная радость в том, чтобы валяться на тропическом пляже, злорадствуя по поводу ближних, оставшихся воевать с вьюгой. Но есть и своя прелесть в том, чтобы именно весной хрустеть мартовским огурчиком. Когда мы не рвем связующую время нить, а терпеливо следуем за ней, вериги сезонов, как сонет поэта, учат нас покорной мудрости. Чтобы лето было летом, надо вернуть летнему отдыху его допотопное содержание и первобытную форму.
Для меня это значит одно: палатка.
Как почти всe в своей жизни, я открыл радости бивака сперва теоретически - читая любимую книжку каждого вменяемого человека «Трое в одной лодке, не считая собаки». (Как-то мне попались на глаза данные опроса, согласно которому Джером Клапка Джером оказался любимым автором депутатов Думы. Журналист, помнится, сокрушался по поводу невзыскательности российских законодателей, а я обрадовался: значит, и у них было детство.)
Надо сказать, что своему феерическому успеху Джером обязан лени. В поисках легкого заработка он подрядился сочинить путеводитель по окрестностям Темзы. Не желая углубляться в источники, Джером сначала описал мелкие неурядицы, ждущие ни к чему не приспособленных горожан на лоне капризной британской природы. Только потом автор намеревался насытить легкомысленный опус положенными сведениями, честно списав их в библиотеке. К счастью, издатель остановил его вовремя.
Книга вышла обворожительно пустой и соблазнительной. Она построена на конфликте добротного викторианского быта с пародией на него. Джентльмен на природе - уморительное зрелище, потому что она решительно чурается навязанных ей чопорным обществом приличий.
Впрочем, речь о другом. Трое В Одной Лодке несли юному читателю занятную весть: чтобы испытать забавные трудности походной жизни, не обязательно покорять Эверест или Южный полюс. Достаточно ненадолго поменять оседлый обиход на кочевой, что я и сделал, проведя лучшую часть молодости с рюкзаком и в палатке.
Прошло почти четверть века, пока я не открыл палатку для себя заново. Оказалось, что ни я, ни она за эти - упущенные - годы особенно не изменились. Нам по-прежнему хорошо вместе. Объясняется это тем, что, стойко сопротивляясь прогрессу, палатка даже в Америке осталась тем, чем была всегда, - передвижной берлогой.