- Первое дно, - как объяснили мне местные, - стало причиной возникновения города, ибо оно спасало Венецию от пришельцев. Ее крепостью была лагуна: для конницы - слишком глубокая, для флота - слишком мелкая.
   История становится собой только со второго раза - не когда происходит, а когда в нее играют. Прошлое обретает универсальную ценность в процессе стилизации: каждая культура ищет себе историческую рифму, замыкающую национальный характер в сонет, оперу или роман, на манер Вальтера Скотта.
   Так немецкие романтики из XIX столетия перекочевали в XVI, назначив его золотым веком тевтонской древности. Обставив ее мейстерзингерами, Дюрером и фахверковой архитектурой, они создали уютный миф, сумевший пережить мировые войны. Щелкунчик в конечном счете победил Гитлера. Франция предпочла XVII столетие, которое в глазах благодарных, особенно - ино-странных, читателей останется веком мушкетеров. Англия Диккенса и Шерлока Холмса выбрала викторианскую эпоху. Китай - уже на наших глазах - освоил мифотворческий потенциал своих классических династий, обнаружив, что из них получаются самые красивые в мире фильмы.
   Но еще задолго до беспринципного постмодернизма проект трансформации сухой хроники в увлекательную беллетристику предложил Константин Леонтьев.
   «Византия, - писал он, - представляется чем-то сухим, скучным, поповским, даже жалким и подлым, потому что среди русских не нашлось писателя, который посвятил бы ей свой талант».
   Вот почему мы можем перечислить Людовиков, но не Константинов, Генрихов, но не Львов. Перепутав империи, мы играли в рыцарей Запада, а не Востока. Пушкин писал про крестоносцев. Даже русский «Годунов» - трагедия шекспировская, как и ее герой - ренессансный самозванец. Что касается славянофилов, то они не писали романов. В результате единственный византийский боевик - «Андрей Рублев». И еще - знаменитая книга Аверинцева. В ней я прочел про константинопольских евнухов.
   Всякое начальство, начиная с императора, - объяснял Аверинцев византийский взгляд на вещи, - не от мира сего. Оскопить ради службы чиновника значит избавить его от земных соблазнов и уподобить ангелам.
   Как раз такие обитатели бюрократического рая густо населяют самое византийское сочинение в мире - «Замок» Кафки. Но наших классиков этот сюжет не волновал. Впрочем, был случай, который мог бы изменить ситуацию. В начале второго тома «Анны Карениной» Вронский встретил товарища по пажескому корпусу Голенищева:
   «У нас, в России, не хотят понять, что мы наследники Византии, - начал он длинное, горячее пояснение».
   Но мы никогда не узнаем подробностей, которых Томасу Манну хватило бы на тетралогию, потому что Толстого не интересовал предмет и раздражала горячность:
   «Несчастие, - замечает Вронский, - почти умопомешательство видно было в этом подвижном, довольно красивом лице, в то время как он продолжал торопливо и горячо высказывать свои мысли».
   Достоевского, в отличие от Толстого, Византия волновала неистово. Особенно, как он писал, превращая географию в теологию, Константинополь, самая «великолепная точка Европы и земного шара». В «Дневнике писателя» Достоевский требует ее для России:
   «Константинополь должен быть наш, - криком кричит он, словно подпрыгивая от нетерпения, - Россия до него доросла-с».
   Стамбул, кажется, манил его, как Крым беспризорников: там тепло, там яблоки. Но зачем Москве второй Рим, чтобы стать третьим, я до сих пор не могу понять.
   И не смогу, если верить архимандриту Джорданвильского монастыря, согласно учению которого концепция Третьего Рима доступна только православным. Но я все же из зависти в нее заглянул.
   Империя, - писал русско-американский иерей, - может быть только одна, и она - наша. Рим объединил мир, чтобы Христос не отвлекался. С тех пор задача всех преемников кесарей хранить православное царство, ни с кем не делясь, а главное, ничем не соблазняясь.
   Поэтому архимандрит благословляет две беды, спасшие русский народ от искушений Запада, - татарское иго и железный занавес. Благодаря им Москва все еще сохраняет надежду стать Третьим Римом, чтобы спасти человечество, послужив ему трамплином к небу.
   Безупречность этой византийской логики - в отсутствии исторических разрывов. Не признавая пунктира, она придает прошлому смысл, трактуя обыкновенную историю как священную.
   Одержимость бескомпромиссностью этого вектора (отсюда и в вечность) делает последним византийцем Солженицына. Я хорошо помню, как, вернувшись домой, словно Солнце с Востока, он объявил отчизне рецепт спасения от смертельного недуга, диагноз которому был им так красноречиво и мужественно поставлен еще в прежней жизни.
   - Единственная надежда русских, - сказал Солженицын при большом стечении народа, - в том, что они должны стать воистину христианским народом.
   Услышав такое, Пахомов привычно пригорюнился:
   - Опять нам быть первыми.
   Мой Константинополь был слишком давно Стамбулом. К тому же я угодил в него в тот день, когда власть в стране захватила армия. Для турок этот переворот был уже четвертым, но для меня первым, и я решил запечатлеть исторический момент. Военным это не понравилось, и пленку у меня отобрали вместе с камерой.
   - Янычары, - громко объяснила мне жена, забыв, что как раз тут этим именем гордятся.
   Уйдя от греха подальше, мы отправились в исторический центр, но не увидели его. Между нами и досто-примечательностями каждый раз оказывался торгующий коврами мужчина в бордовой феске и белых штиблетах, как у Остапа Бендера. Вспомнив, что тот тоже был турецким поданным, я сдался. С тех пор на стамбульском ковре живет наш кот, а Византию я ищу в дальних окрестностях ее бывшей столицы.
   - Знаете, - признался я своему белградскому издателю, - готовясь к балканскому путешествию, я по привычке начал издалека, вызубрив имена византийских императоров и даты великих сражений.
   - Напрасно, - хмуро ответил он, - наши руины - недавнего происхождения, к тому же у их автора имя не греческое, а латин-ское - Пентагон.
   Но церкви все-таки были нашими, византийскими. В самую старую нас привезли слушать древний акафист. Нам повезло: исполнять его согласился звезда византийского вокала Павле Аксентиевич, для простоты называвший себя Драгославом. Поскольку выступать он соглашался только в храме, нам пришлось долго ждать, пока там отпоют старушку. Зайдя в церковь, иностранцы пугливо отошли в сторону, а свои включились в церемонию. Глядя, как драматург Миливое, страстный поклонник Хармса и Довлатова, истово кладет поклоны, я понял, что церковь и тут на подъеме. Не умея принять участие в службе, я решил скоротать время, подружившись с видным греческим поэтом.
   Анастасиса отличала стать Ахилла, бруклинский акцент и умные до вороватости глаза левантинца. Такие были у моего отца, который, кстати сказать, тоже вырос на периферии византийского мира, в Киеве. Видя в каждом эллине Гомера, я пристал к поэту хуже пиявки.
   - Гиббон назвал греческий язык, - подмазывался я к эллину, - самым удачным созданием человеческого гения. Но мне, увы, удалось выучить на афинских улицах лишь одно звучное слово: МАЛАКА.
   Я понял, что ляпнул, когда Анастасис сложился пополам и на нас зашикали монахи.
   - В приличном переводе это означает призыв к сольной любви, - разъяснил грек, отдышавшись, и по-свойски добавил: - Если не дают.
   Лед тронулся, и мы бы перешли на «ты», если бы не говорили по-английски. Сперва прошлое поэта внушало мне подозрение: уж слишком хорошо он знал мою историю, включая даты пленумов. Ну, кто еще помнит отчество Микояна? Но потом я забыл о его левых симпатиях, ибо меня волновала судьба другой империи.
   - Видите ли, - объявил я не без заносчивости, - сюда меня привел семейный интерес: мы ведь - наследники Византии.
   - А мы и есть Византия. Для нас она никогда не кончалась. Вот она, - твердо сказал он, показывая на полных мужчин, согласно затянувших одну, не меняющуюся ноту. -
   Это - наш оркестр: басы-исократы, а там, - ткнул он в правый угол, - ждет своей очереди второй хор: антифония.
   - Для звучности? - не понял я.
   - Нет, чтоб прихожане не заснули. Музыка Византии, как вся ее история, безмерно монотонна - до святости. В этом - ее сила. Тут никогда не терпели прогресса, ибо считалось, что единственное будущее, которого стоило ждать, - это вечность.
   Мы вышли во двор и посмотрели на синее балканское небо, чтобы сравнить его с золотым потолком, в котором парил Пантократор.
   - Ничего похожего, - сказал я.
   - О том и речь, - согласился грек.
   Специально для «Свободного пространства»
   Александр Генис

05.10.2007

   Он говорил читателям: Факт you!
   В Нью-Йорке умер Норман Мейлер
   Писатели часто говорят о других то, что они хотели бы услышать о себе. Наверное, Норман Мейлер был бы рад, если бы о нем сказали то же, что он написал про своего бруклинского земляка Генри Миллера: «Он был человеком со стальным фаллосом, едким умом и неукротимо свободным сердцем». Во всяком случае, в Нью-Йорке Мейлер прославился не только талантом, но и бешеным темпераментом. Все знают, что он был не дурак подраться. Однажды я встретил Мейлера в нью-йоркском ресторане «Самовар». Невысокий седой крепыш сидел за столиком с нечеловеческой красоты блондинкой. Водку он пил по-русски, не разбавляя.
   Бунтарь по натуре, призванию и профессии, Мейлер стал одним из отцов контркультуры. В шумной борьбе с истеблишментом он создал американскую версию экзистенциализма. В отличие от французской она строилась не на свободе духа, а на мистике плоти. «Перед лицом смерти, - писал Мейлер в 60-е, - человек должен разойтись с обществом и отказаться от корней, чтобы успеть найти самого себя».Удалось ли это Мейлеру? Вряд ли. За несколько лет до смерти, накануне своего 80-летия, он признался, что в юности мечтал написать книги, способные «перевернуть мир и изменить его сознание». На самом деле они всего лишь изменили американскую литературу.
   Сочинив в 25 «Нагие и мертвые», книгу, немедленно ставшую классикой военного романа, Мейлер оказался в глубоком кризисе. Путь жестокого - натуралистического - реализма уже был исчерпан, но он слишком любил сырую действительность, чтобы уступить ее «магическому реализму», соблазнившему других кумиров поколения - Пинчона, Барнса, Бартельмэ. Мейлер нашел выход в нонфикшн, в той документальной, журналистской прозе, которой он написал самые удачные из своих книг, включая скандальную «Песнь палача».
   Секрет мастерства Мейлера, которым он поделился со всей школой «новой журналистики», заключался в том, что, работая с фактом, писатель обращается с ним как художник, а не репортер. Густое письмо Мейлера метафорично, образно, поэтично и по-барочному избыточно. Такой стиль, конечно, на любителя. Иногда его книги раздражали читателя даже больше, чем их автор. Другое дело, что не заметить Мейлера было нельзя: громокипящий кубок.
   Александр Генис

15.11.2007

   К юбилею Марины Ефимовой
   Когда Алешковский, которого Бродский считал «Моцартом языка», а другие - остроумным матерщинником, впервые пришел в гости к Ефимовым, то Марина открыла двери и сказала: «Здравствуйте».
   - Бросьте ваши петербуржские штучки, - закричал с порога Юз.
   И я его понимаю. Мы с Мариной до сих пор на «вы». С ней так общаться кажется естественным. Марина воплощает в себе вежливое обаяние города, который всем нам справедливо казался самым интеллигентным еще тогда, когда его не называли «родиной президента». В моем представлении черты Марининого характера сливаются с питерским архетипом: северная сдержанность манер, скрытое остроумие, уважение к хорошо сделанному искусству, строгий вкус и полное отсутствие жеманства. Не случайно общение с ней еще в ранней юности так ценил Бродский.
   Познакомил нас, однако, Довлатов. Он же посоветовал держать ухо востро, лаконично предупредив: «Мыла не ест». По-моему, Сергей эту формулу позаимствовал у той же Марины. На нашем арго она стала означать интеллектуальную вменяемость, исключающую как сентиментальное отношение к духовным ценностям, так и пренебрежение ими. Марина олицетворяет норму. Шаг в сторону - побег от здравого смысла. Собственно, поэтому я и держусь к ней поближе - и на работе, и за столом, и на рыбалке. А однажды я даже поехал в скучнейшую Филадельфию лишь для того, чтобы подвезти на машине Марину и наслушаться ее рассказов.
   Это, конечно, отдельная доблесть. Понятно, что на радио соловьев хватает, но и среди них Марина - Шахерезада. Ее истории и впрямь напоминают сказки, ибо всех персонажей отличает ум, красота и ослепительное благородство. Это потому, что Марина в жизни никогда ни о ком не сказала плохого слова. (В ее присутствии невольно подтягиваешься.) Сплетая повествование из долгих нитей и узорных прядей, она умеет приподнять случай до словесности. Это не анекдот, не байка с драматической или смешной концовкой. Это - именно рассказ, полный чудных импрессионистских деталей. Я, например, никогда не забуду пятерых братьев-красавцев из литовской деревни, что приезжали на мопедах смотреть кино под летним небом. Как белели в неуверенной балтийской темноте их нейлоновые рубахи…
   Окруженная писателями, начиная с мужа, Марина честно читает книги всех своих бесчисленных друзей. Увидав стопку ждущих своей очереди - собака не перепрыгнет! - я свои и дарить перестал. Но и в такой компании литературная одаренность Марины была для всех бесспорной. Тем не менее появление ее книги поразило всех, кто прочел. Скажу просто и прямо: это - лучшее из всего, что доводилось читать о блокаде. Мне все тут нравится, кроме названия - «Через не могу». Конечно же, повесть должна была называться «Бабушка». И потому, что она спасла автору жизнь, и потому, что без всякого метафорического насилия зверски упрямая, жертвенная, жестокая и непобедимая, она стала символом страны, народа, его рока и нашей судьбы.
   Я, между прочим, застал эту самую Маринину бабушку, прожившую больше ста лет. В Америке у нее в голове все смешалось, и она, окруженная иностранной речью, боялась, что немцы вот-вот вернутся. Успокаивая ее, Ефимовы развесили по всему дому плакаты: «Все в порядке: войны нет».
   Прочитав Маринину книгу, Довлатов не без ревности пробурчал: «На одну книгу у каждого таланта хватит». Что, конечно, неправда: не у каждого. И я все жду, когда Маринину повесть откроет новое поколение читателей, не знавшее официоза прежней батальной классики.
   Будучи, как все мы тут, на радио «Свобода», литератором широкого профиля, Марина все пишет хорошо, и работать с ней - редкое удовольствие. Но больше всего я люблю те ее тексты, где она добирается до своего любимого искусства - кино. В Маринином пересказе мне многие фильмы нравятся больше, чем на экране.
   На днях, узнав про юбилей, я стал вспоминать, сколько мы с Мариной знакомы. На третьем десятке лет сбился со счету и удивился тому, как она умудрилась не измениться.
   - Леди не стареют, - объяснила жена и, не удержавшись, добавила: - Всем бы так.
   Александр Генис
   Оммаж Каталонии
   Мировая история с Генисом
   Ирине и Джорджу Руиз с благодарностью
   Своему беспримерному взлету Каталония обязана времени - ее прошлому и нашему будущему. Соперничая в древности с самой Испанией, Каталония так долго (до 1975-го!) жила в подполье, что ее национальная культура обрела героический статус - уже потому, что была запретной. Память о диссидентском периоде придает всему каталонскому острую самобытность. И это как раз та экзотичность, по которой тоскует наш век, готовый сдаться глобализму, если тот оставит ему отдушину. Чтобы примириться с универсальным, сытым и безопасным будущим, нам нужно найти от него убежище. Обычно оно располагается вдали от центра.
   Самые лакомые уголки сегодня встречаются на обочине. В Испании это, как уже понятно, - Каталония. В Британии - Шотландия с ее диковинным зверинцем: от чудовища Лох-Несс до квадратноголовых оркнейских коров. Во Франции - Прованс с наводящим счастливые сны ронским вином и ленивым тарасконским благодушием. В Канаде - провинция Квебек с ее вполне европейской столицей и упрямым норманнским населением, до сих пор говорящим на языке Рабле. В небольшой, казалось бы, Сербии я нашел антитезу шумному, как Москва, Белграду в тенистом Ново-Саде, где стоят памятники известным масонам. Даже в двухмиллионной Латвии есть отдельный край - Латгалия, которую я нежно люблю, потому что благодаря ей женился.
   Дело не в размерах, ибо, как все правдоподобные законы природы, этот действует при любом масштабе. Каждая страна включает собственную альтернативу - провинцию, которая делит со столицей ее державные, но не культурные атрибуты. Их отношения можно уподобить семейным, что подразумевает и кровную близость, и кровную вражду. Поняв, наконец, что избежать второй проще, если не слишком настаивать на первой, умная политика культивирует различия, а не стирает их, как это всегда пытались сделать столица, церковь и школа.
   Барселону основали не римляне, как это водится в цивилизованной части Европы, а их враги из Карфагена. Говоря точнее - Барка, отец Ганнибала. Помня об отдельной истории, каталонцы всегда выделялись. Они, например, ценят трезвость, в том числе и буквальную.
   - В Испании пьют из мехов вот с такой дырой, - показал руками Джорди, - мы предпочитаем porron.
   Убедившись в нашем недоумении, он достал из буфета аптекарскую склянку с широким горлом, но узким носиком. Влил в нее бутылку красного вина и, задрав голову, пустил в рот стройную струю, медленно отводя руку. Дуга становилась все длиннее, но ни одна капля не осела на белом свитере маэстро. Фокус, однако, в другом: хотя представление продолжалось целую вечность, выпитого набралось рюмки на две.
   Отказываясь играть и Дон Кихота, и Санчо Пансу, каталонцы считают себя протестантами Иберии. Они ценят умеренность жеста, сухую европейскую деловитость и никому не дают на чай. Ясно, что их не любят соседи, но это - взаимно. Для каталонцев кастильцы слишком идальго, а баски - неандертальцы с дурным характером. Даже корриду здесь не жалуют, ибо все лучшие матадоры были фашистами. К тому же бой быков - пережиток чужой древности. Свою они держат в музее, где собралась самая богатая коллекция романской живописи. Так называлось христианское искусство готских варваров, которое чудом сохранилось вблизи Пиренеев.
   Перед суровой теологией этих безымянных мастеров трудно устоять. Их Христос не похож, как мы привыкли, ни на Дюрера, ни на хиппи (что, в сущности, то же самое). Бесстрастный оплот власти, он парит в апсиде и смотрит поверх голов. Этот Иисус и на коленях матери сидит взрослым и безучастным. Видно, что с мадонной его соединяет не любовь, а историческая необходимость: материя порождает дух, Земля - Бога, рабы - хозяина. Даже на распятье Христос - царь мира: крест как трон. Он безразличен к страданиям - и к своим, и к чужим. Его тело укрывает узорчатый наряд из бесценного сарацинского шелка, и кровь не струится из прибитых рук. Широко открытые глаза смотрят мимо. Этот Христос уж точно не от мира сего: скорее явление природы, чем сын человеческий. Ему можно поклоняться, как начальнику жизни или ее закону.
   У этих художников космология еще не стала психологией. По сравнению с таким искусством всякое другое кажется человечным - и сентиментальным. То есть несовременным, ибо, как говорил Ортега, только «дегуманизация» оправдывает нового художника, отказавшегося от жизнеподобного творчества ради свободной игры объема и цвета. Возможно, Барселона стала мировой мастерской авангарда потому, что у нее было такое прошлое.
   Барселонский музей Пикассо открывает картина «Наука и милосердие». Она представляет собой нравоучительный ребус: слева от кровати умирающей стоит врач, справа - монашенка. Вывод остается на долю зрителя, но ясно, что симпатии автора - справа от центра. Биографы замечают, что в свободное от работы над большим полотном время 14-летний мальчик швырял из окна камни в прохожих. Очень скоро, однако, у него появилось другое увлечение. Уже в старости, отвечая на вопрос, когда он потерял невинность, Пикассо опускал руку по грудь, показывая, каким он впервые посетил публичный дом в старом городе. Судя по экспозиции, открытие земной любви отшибло небесную. Сразу за «Милосердием» рисунок Пикассо стал острым, как бритва.
   - Кадакес, - объяснял Джорди, - крохотный городок, замкнутая, консервативная община. К ним и сейчас добраться непросто, а тогда и подавно. Неудивительно, что местные на Галу косились. Уроженка Казани, бывшая жена Элюара и вечный кумир Дали, она купалась голой и спала с наемными любовниками, пока их рисовал муж. Я знал обоих и ничего странного не заметил. На уме у них был, как у вас говорят, strictly business.
   В этих местах Дали - свой, и обращаться с ним нужно осторожно. Я это понял, увидев, как поморщился хозяин, когда мне пришло в голову сравнить музей Дали на его родине, в Фигуеросе, с сюрреалистическим Диснейлендом. Между тем размах - тот же.
   Дали первым придумал фабрику изощренной пошлости, которая прячет бутафорию в драгоценную оправу и выдает бесценный раритет за дешевую игрушку. Апофеоз этого ювелирного поп-арта - бьющееся сердце из рубинов со спрятанной батарейкой. Такое мог бы носить Элвис Пресли, зато Мадонне бы больше подошла брошка в виде рта с жемчужными, как у старика Хоттабыча, зубами.
   Впрочем, как знает каждый поклонник Хемингуэя, нет ничего проще, чем пинать прежних идолов. В мое время Дали был одним из главных. В его запретном искусстве чудилось очевидное и непостижимое - правда, позволяющая любые интерпретации. Примерно так тогда выглядела свобода.
   Фрейд считал Дали талантливым симулянтом подсознания, другие - теннисом без сетки. Но в Каталонии он почти реалист. Здесь видно, как родной пейзаж проступает сквозь сумрак искусно воспаленного сознания. Так, циклопические яйца, которые служат куполами «театру» Дали, буквально повторяют очертания лысых вершин, скрывающих главную каталонскую святыню - черную мадонну Монтсеррата. В сверхъестественно овальных скалах, где раньше жили отшельники, а теперь только орлы, природа выдавила себя за пределы правдоподобия с большим, чем сюрреалисты, успехом. Выше головы не прыгнешь, ниже - тоже.
   Фантазия - это вымысел реальности, когда она хочет, чтобы ее не узнали, но из-под платья все равно торчат шпоры. Как в комедии Шварца, где переодетый дамой полицмейстер бродил по площади в кавалерийских сапогах - чтобы не услышать чересчур крамольных речей.
   В Барселоне так себя ведет полицейская машина, когда с шумом, ревом и очень медленно она подъезжает к парку, где цыгане без лицензий торгуют сюрреалистическими сувенирами китайской работы. В наигранном переполохе продавцы торопливо сворачивают торговлю, пока полицейские пьют за углом кофе с молоком, макая в него трубочки из рыжего теста. В Киеве их почему-то называли кавказскими огурчиками. Вкуснее я уже никогда ничего не ел.
   Оруэлл (название его знаменитой книги я одолжил для этого очерка) приехал в Барселону, чтобы написать о Гражданской войне, а не сражаться в ней. Но увидав, что в городе всех зовут товарищами, офицеры получают столько же, сколько солдаты, а бордели закрыты сознательными рабочими, Оруэлл отправился на фронт - «чтобы убить хоть одного фашиста». Оруэлла соблазнила не революция и уж точно не демократия, а равенство - полное, безоговорочное, анархическое.
   Это тем удивительнее, что Барселона - самый буржуазный город из всех, где мне доводилось бывать. По-моему, это - лучшее, что может случиться с городом на этой планете.
   - Вот как выглядел бы мир, - мечтал я, бродя по бульварам, - если б не было войны - первой и главной, той, в которую рухнула Европа, той, с которой начался американский век, той, в которой классовое общество стало массовым.
   Дважды избежав самых страшных катаклизмов XX века, Барселона осталась прежней - такой, какой была до них. Бескрайние поля гордой собой архитектуры все еще внушают иллюзию прочности XIX столетия, обещавшего заменить собой вечность.
   Зодчество лучше других искусств подходит для историософской пропаганды, потому что оно действует исподволь, на всех и навсегда. Дом, если он того стоит, невозможно разлюбить. Вырубая шедевры в городском небе, архитектор меняет души тех, кто живет - в них или по соседству.
   Удача Барселоны в том, что ее богатым жителям удалось построить себе второй город в том новом стиле, который в Бель Эпок назывался по-разному, но значил одно - свободу выбора. Зодчие больше не боялись эклектики. Чувствуя себя венцом истории, они распоряжались ее достижениями как хозяева прошлого, а не его слуги. Сложив все вместе - от готов до мавров, Барселона вписала себя в смутный оперный миф, где можно было спеть даже то, что не рифмовалось. На рубеже веков этот город принадлежал Вагнеру. Чудом было то, что Барселона осталась уютной. Уникальным этот город делало сочетание мифа и санузла - театральных претензий и практической пользы.
   Именем этого симбиоза стал патрон Барселоны. Последним неосуществленным проектом Гауди была великая церковь, первым - удобный сортир. Он придумал стул на две ягодицы (на таких до сих пор сидят смотрители в музеях). В лучшем доме его постройки дверь открывается левой рукой, потому что правая поворачивает ключ в замке.
   Изобретая комфорт, Гауди оставался последним средневековым человеком Европы: он не подражал истории, а продолжал ее. Задумав, как это водится у гениев, воссоздать на портале своего собора весь мир, он перечислил и процитировал его. Каждая скульптура была гипсовым слепком с живого оригинала - голубя, курицы, осла. Христом стал ремесленник, Марией - торговка зеленью, легионером - каменщик, причем шестипалый.