Страница:
- Каждый чешский писатель умеет своими руками построить дом.
- А неписатель? - спросили его.
- Тем более, - удивился президент.
У нас иначе. Я видел, как наши литерати подходили к накренившейся власти. Жальче всех было Синявского. Храня честь вечного диссидента, он был против того, за что всегда боролся. Чтобы объясниться, понадобились три лекции в Колумбийском университете, к которым он готовился на нашем диване. Эмоция сомнений не вызывала, а подробностей я не запомнил. Наши убеждения сходились в главном, но кончались на Пушкине - его кумиром был Бабель, моим - Платонов. С политикой я так и не разобрался. Расхождения Синявского с советской властью носили стилистический характер и не исчезли оттого, что коммунисты оказались в оппозиции. Андрей Донатович по-христиански простил врагов и даже заставил себя им поверить, но разделить их язык было выше его сил. В чужой среде литерати могут жить либо молча, либо перестав быть собой.
Не это ли произошло с Лимоновым, которого так любили те же Синявские? Чтобы литература не мешала политике, он избавился от поэзии. А ведь в юности Лимонов, звавшийся тогда Савенко, переписал от руки пятитомник Хлебникова, снабдившего нотами его авангардную лиру. Читая (листая) то, что пишет Лимонов сегодня, я не узнаю автора, которого немного знал в Нью-Йорке, чуть-чуть - в Париже и нисколько - в Москве.
Дело в том, что политика исключает условность, необходимую искусству, но пагубную для речей. Художник никогда не говорит напрямую то, что думает, оратор только и делает, что уверяет в этом свою аудиторию. Чтобы заняться одним ремеслом попроще, надо отказаться от другого - посложнее.
Сдается мне, что все лимоновцы - неудавшиеся поэты, обманутые вождем, в котором разочаровались музы. Поэт-расстрига, как падший ангел, больше всего ненавидит изгнавший его парадиз.
Несовместимость литерати с властью проявляет себя произвольностью убеждений. Политические взгляды выбирают сознательно, под гнетом обстоятельств. Вкусы рождаются невольно, и умирают они лишь вместе с нами.
Собственно, поэтому я прячу глаза, когда московские друзья говорят о живой политике. Если мы и спорим до хрипоты, то слишком быстро переходим на личности, например - Беккета. В этом кругу его знают лучше Путина.
Это, конечно, неправильно - несправедливо к своей судьбе и родной истории. Я тоже хочу, чтобы политику делали понятные мне люди. Теперь, впрочем, такое случается. Когда один мой товарищ вышел в начальники, в стране сразу появились 250 профессиональных культурологов. Раньше они водили экскурсии по ленинским местам.
Власть тут вроде ни при чем, но путь к ней меняет походку. Наверх идут, юля и оправдываясь, тщательно запоминая дорогу обратно. Даже те, кто добрался до вершины, умело следят, чтобы их не путали с завсегдатаями. Двусмысленность этих телодвижений выдает неискренность порыва. Литерати не даются жесты, особенно те, что выражают непреклонную веру в свою победу.
Как-то я играл в волейбол на американском пляже. После каждой подачи, к чему бы она ни приводила, команда собиралась в кружок у сетки, чтобы подбодрить себя боевым кличем: «Хэй-хэй - Ю эС Эй». Рот я открывал вместе со всеми, но слова проглатывал, как при пении гимна. От расправы меня спасли пуэрториканские болельщики.
Я вспомнил об этом эпизоде, выпивая с министром. Мы познакомились еще тогда, когда нам обоим такое не снилось. Власть придала ему обаяния, и он щедро им делился: матом ругался по-русски, стихи читал по-английски, анекдоты рассказывал еврейские. Надо думать, что не этот набор привел его в кабинет, зато с ним проще вернуться обратно, если портфеля не станет.
Мы понимали друг друга, потому что вышли из одной норы, хотя и занимали в ней несхожие апартаменты. В этом пыльном убежище царили странные нравы, но они нам нравились. Здесь все помнили, когда вышел первый сборник Мандельштама, и думали, как это делал Бродский, что Политбюро состоит из трех человек - считать проще.
В свете перемен норная жизнь поблекла, но не утратила свой матовый блеск. Просто нора стала глубже и жителей в ней поубавилось. Многие выползли наружу. Кто-то околел. Кого-то забыли или - забили. Но истребить литерати нельзя, как нельзя стереть культуру. Она возрождается после анабиоза, словно замерзшая в арктических льдах инфузория. Всегда помня о родной норе, литерати не умеют жить без оглядки. Стоит ли удивляться, что им редко верят избиратели. Во всяком случае те, что не собираются в горы.
26.01.2004
Осколки империи учатся здесь жить без нее
Я вырос в слишком красивом городе: культуру в нем заменял пейзаж, к которому нечего было прибавить.
Подавленные окружающим, мы придумали себе оправдание: всеобщую теорию компиляции. Открытие состоялось в Колонии Лапиня. Так назывался район огородов, спрятавшийся в странной близи от центра. Поделенная на аккуратные клетки земля лучилась здоровьем и цвела флоксами. Одолев несерьезный штакетник, мы, осторожно огибая клумбы, проложили путь к съедобному и расположились надолго.
- Все уже сделано, - говорил мой друг, - все уже сказано, все написано. И это прекрасно. Складывать новое из старого - единственное занятие для аристократов духа.
Мы закусывали украденным огурцом, не замечая опасности. Между тем нас окружили сухопарые латыши, вооруженные намотанными на руку ремнями.
Чтобы рассеять недоразумение, надо сказать, что латыши пили не меньше нашего, но всему предпочитали пиво - ведрами. Погуляв, дрались по-черному. Это не мешало им любить цветы, без которых в Риге редко обходились даже на службе.
Нас спасла умеренность в хищении - и репутация: от русских другого не ждали. Поэтому я не удивился, узнав треть века спустя, что президент довоенной Латвии любил повторять: «Cukas ir musu nakotne». «Свиньи - наше будущее», - скорбно перевел я обидное, думая, что Ульманис имел в виду русских. Но оказалось, что он и впрямь говорил про свиней, поставлявших лучший в мире бекон.
- Свиньи теперь не те, - печально сказал мне приятель.
- Русские - тоже, - жизнерадостно возразил я, обобщая свежие впечатления.
Все годы разлуки Латвия присутствовала на дне моего сознания. Пока меня не было, Рига тихо вернулась в Европу.
…По родным улицам я гулял со смутным ощущением: deja vu. Все это я уже видел, но не наяву. В нашем дворе, у бывшей помойки, стоял «Мерседес» с неукраденными дворниками. Дом, где принимали мучившую меня в пионерском детстве макулатуру, оказался шедевром арт нуво. На месте памятника Ленину стоял невзрачный концептуальный монумент (мне объяснили, что он изображал мироздание). Супермаркет был норвежским, автозаправка - финской. Зато знакомых книжных магазинов не осталось. С четвертой попытки я нашел нужную лавку, чтобы с деланной небрежностью спросить:
- Есть ли у вас книги Гениса?
- Последняя осталась, - уважительно ответил продавец, вынося Книгу рекордов Гиннесса за 10 латов.
Маскируя зависть обидой, я вышел из магазина, бурча про себя «мещанский рай».
Соотечественники так не считали. Тем более что, оказавшись национальным меньшинством, они не перестали быть большинством фактическим. Перебравшись в Европу, Рига оказалась единственным в ней русским городом, хотя и не без латышского акцента. В концертном зале, где в мое время выступал Ростропович, шли гастроли группы Lesopоvals. Несмотря на конечную «s», пели они по-русски - на фене. Пожалуй, этим, если не считать лимоновцев, и исчерпывался имперский экспорт в Латвию. Даже на вокзале я не нашел московских газет.
- Спроса нет, - извинялся киоскер и был, похоже, прав. В Нью-Йорке русские больше интересуются Путиным, чем в Риге. Наверное, потому, что здесь власть ближе. У каждого есть знакомый депутат сейма. Да и законы принимают у всех на виду. Сократив дистанцию между обиженной частью народа и обижающей ее властью, Латвия достигла неожиданного статуса-кво. Русские борются за свои права, в глубине души боясь, чтобы им не помогла бывшая родина. Осколки империи учатся обходиться без нее. Став собой, а значит - другими, заграничные русские могут выбирать из общего наследства лишь то, что очень нравится: борщ, «Лесоповал», Пушкина.
Со стороны, впрочем, нельзя судить, кто прав в этой игре. Изнутри это понять еще труднее. Политика, однако, существует не для того, чтобы искоренять противоречия. Она позволяет жить с ними.
Привыкнув быть инородцем в трех странах двух континентов, я смотрю в будущее легкомысленно. Сдается мне, что следующее поколение рижан будет говорить не на двух, а на трех языках, охотнее всего - по-английски.
15.01.2004
(Фото - EPA)
Как ведущий рубрики «Новой газеты» встретил Новый год в стране уже высоко взошедшего солнца
Больше всего мне хотелось провести Новый год в Японии. Виновата в этом придворная дама Сей-Сенагон, тысячу лет назад жившая в столичном городе Киото. Полюбив ее «Записки у изголовья», я мечтал побывать в тех местах, что она описывала, причем обязательно в Новый год, который был и остается любимым праздником японцев.
В книге Сей-Сенагон новогодняя пора описывается с завидной радостью: «В первый день нового года сидим вокруг жаровни возле самой веранды. Лампы зажигать не надо. Все освещено белым отблеском снегов. Разгребая угли щипцами, мы рассказываем друг другу всевозможные истории, потешные или трогательные».
- О-сева-ни-наримашита! - приветствовал я таможенника в Нарите, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают.
По-моему, это их устраивает.
Нам Япония интересна тем, что ее отличает: им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида заподозренного в экзотичности народа. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам «русского человека», восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он - по обидному набоковскому выражению, «русское шампанское». Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех.
Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета.
Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, тупо торчащий посреди сырого неба, но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Мне повезло - в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я этого не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня встретить Новый год с ее родителями.
Самый красивый вид из их удобного, как «Тойота», дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.
Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий: ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось - кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем старинную праздничную песню.
Музыка была прологом к новогоднему ужину. Я готовился к нему, как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит, с одной стороны, не ткнуться носом в тарелку, а с другой - не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие - вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Поднявшись с колен, Восток стал неудержимо расти, что, собственно, и предсказывал Ленин.
Главное место на столе отводилось неизбежным в новогодние праздники креветкам. Символика их головоломна. Дело в том, что изогнутый креветочный хвост напоминает японцам о согбенной старостью спине. Таким сложным образом вареная креветка означает пожелания долголетия.
Остальные новогодние яства я не берусь перечислить. Из знакомого был один белый хлеб, который - боюсь, что из уважения к заграничному гостю, - ели на десерт ножом и вилкой.
Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.
- Кого вы больше любите - Шолохова или Горького? - спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы c товарищами по партии.
- Аллу Пугачеву, - выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: «Мирион, мирион арых роз».
В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем. Американцев побаиваются, а русских жалеют, особенно пьяных. Я не возражал, но налег на закуску.
Утром мы поехали в Нару - последнее место в мире, где сохранились не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Гуляя между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны. Кипарисовая скульптура изображала бодисаттву и соединяла в себе достоинства мужчины и женщины.
Мои прогрессивные хозяева не верили никаким богам, кроме красивых. Добравшись до цели новогоднего паломничества, они благоговейно застыли перед статуей, а уходя, сунули в ящик для пожертвований купюру, на которую можно было купить телевизор.
Настоящим испытанием стал театр. Как все нормальные люди, японцы предпочитают телевизор. На худой конец - кабуки, где наряду с феодальными драмами ставят того же Горького. Я настоял на театре. Но.
Редкое представление устраивал в честь новогодних празднеств маленький храм в уже отстроенном после землетрясения Кобе. Пьесу, написанную пять веков назад, я понимал немногим хуже моей переводчицы. По-русски она говорила лучше, чем по-старояпонски, и удивлялись мы всему сообща. Под диковатое горловое пение на пустом помосте горевали безутешные любовники и бесчинствовали злобные демоны. Правда, кончалось все хорошо - буйным хороводом, в котором живые плясали с мертвыми. Специалисты утверждают, что так ставили свои трагедии древние греки. Мне сравнивать было не с чем, и я полюбил. Но просто так - за отсутствие реализма.
Все лучшее в Японии не похоже на жизнь - оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо.
На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Неудивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает - почти буквально - духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка - демонстрация уже завоеванной победы.
…Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.
…Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О Сей-Сенагон они знали все, что положено, но, в отличие от меня, читали «Записки у изголовья» не в переводе гениальной Веры Марковой, а так, как они были написаны тысячу лет назад.
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии. Зато когда она (всего полтора века назад!) свалилась на Запад, мы справедливо увидели в ней альтернативу всему, чем были сами.
…В день отъезда меня ждал прощальный новогодний подарок. Переводчица долго вела меня по скучной улице, пока та не уткнулась в бамбуковый лес. Густая даже зимой зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий некоторые из них канат указывал, где живут горные духи - ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки с ним - дары местной винокурни - штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг - впервые в Японии - не было.
- Вот тут она и родилась!
- Кто?
- Ваша Сей-Сенагон.
- Но это же было в десятом веке.
- Ну и что? - удивилась моя неутомимая переводчица.
Конечно, в святочном рассказе мне положено было бы на прощание встретиться с духом любимого автора, но врать не стану: гора была пустой. Зато я узнал в ней вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.
КРАСИВО ЖИТЬ?
15.12.2003
Эта игра инстинктов несправедлива и прекрасна, как жизнь
Новому Свету труднее открыть Старый, чем Колумбу - Америку. Во всяком случае, футбол так и остался старосветской причудой, вызывающей у американцев подозрения в исторической неполноценности. Чтобы полюбить футбол, американцы должны стать, как все, чего они всегда боялись.
Возможно, тут еще виновата географическая карта, на которой болельщики не умеют найти соперников: рядовой американец знает только те страны, с которыми воюет. Между тем в мире, где банки, интернет и террористы успешно отменяют государственные границы, один футбол укрепляет тающую державную идентичность. Легче всего страны и народы отличить на поле - по трусам и майкам.
Иногда, впрочем, не только цвет, но и суть национальной души проявляется в геометрии игры. Наглядные различия подчеркивают геральдическую природу футбола. Однако государственный фетишизм, связывающий коллективное благополучие с забитым голом, чужд американцам. В их одиноком безнациональном раю футболисты, как пришельцы или ангелы, гоняют мяч в основном для своего, а не нашего удовольствия.
Я не оправдываю Америку - я ее жалею. Смотреть футбол не менее интересно, чем играть в него.
Как все великое, футбол слишком прост, чтобы его можно было объяснить. Единственное необходимое условие состоит в запрете на самый естественный для всех, кроме Венеры Милосской, порыв - коснуться мяча рукой. До тех пор, пока мы добровольно взваливаем на себя эти необъяснимые, как рифма, вериги, футбол останется собой, даже если в одной команде игроков вдвое больше, чем во второй, а вратаря нет вовсе.
Вопиющая простота правил говорит о непреодолимом совершенстве этой игры. Как в сексе или шахматах, тут ничего нельзя изобрести или улучшить. Нам не исчерпать то, что уже есть, ибо футбол признает только полное самозабвение. Он напрочь исключает тебя из жизни, за что ты ему и благодарен. Наслаждение приходит лишь тогда, когда мы следим за полем, словно кот за птичкой. От этого зрелища каменеют мышцы. Ведь футбол неостановим, как время. Он не позволяет от себя отвлекаться. Ситуация максимально приближена к боевой - долгое ожидание, чреватое взрывом.
То, что происходит посредине поля, напоминает окопную войну. Бесконечный труд, тренерское глубокомыслие и унылое упорство не гарантируют решающих преимуществ. Сложные конфигурации, составленные из игроков и пасов, эфемернее морозных узоров на стекле - их так же легко стереть. И все же мы неотрывно следим за тактической прорисовкой, зная, что настойчивость - необходимое, хоть и недостаточное, условие победы.
Иногда, впрочем, ты погружаешься в игру так глубоко, что начинаешь предчувствовать ее исход. Под истерической пристальностью взгляда реальность сгущается до тех пределов, за которыми будущее пускает ростки в настоящее. Ощущая их шевеление, ты шепчешь сам себе: «сейчас жахнут», надеясь наконец стать пророком. Но, как и с ними, такое случается редко и всегда невпопад. Футбол непредсказуем и тем прекрасен.
- А неписатель? - спросили его.
- Тем более, - удивился президент.
У нас иначе. Я видел, как наши литерати подходили к накренившейся власти. Жальче всех было Синявского. Храня честь вечного диссидента, он был против того, за что всегда боролся. Чтобы объясниться, понадобились три лекции в Колумбийском университете, к которым он готовился на нашем диване. Эмоция сомнений не вызывала, а подробностей я не запомнил. Наши убеждения сходились в главном, но кончались на Пушкине - его кумиром был Бабель, моим - Платонов. С политикой я так и не разобрался. Расхождения Синявского с советской властью носили стилистический характер и не исчезли оттого, что коммунисты оказались в оппозиции. Андрей Донатович по-христиански простил врагов и даже заставил себя им поверить, но разделить их язык было выше его сил. В чужой среде литерати могут жить либо молча, либо перестав быть собой.
Не это ли произошло с Лимоновым, которого так любили те же Синявские? Чтобы литература не мешала политике, он избавился от поэзии. А ведь в юности Лимонов, звавшийся тогда Савенко, переписал от руки пятитомник Хлебникова, снабдившего нотами его авангардную лиру. Читая (листая) то, что пишет Лимонов сегодня, я не узнаю автора, которого немного знал в Нью-Йорке, чуть-чуть - в Париже и нисколько - в Москве.
Дело в том, что политика исключает условность, необходимую искусству, но пагубную для речей. Художник никогда не говорит напрямую то, что думает, оратор только и делает, что уверяет в этом свою аудиторию. Чтобы заняться одним ремеслом попроще, надо отказаться от другого - посложнее.
Сдается мне, что все лимоновцы - неудавшиеся поэты, обманутые вождем, в котором разочаровались музы. Поэт-расстрига, как падший ангел, больше всего ненавидит изгнавший его парадиз.
Несовместимость литерати с властью проявляет себя произвольностью убеждений. Политические взгляды выбирают сознательно, под гнетом обстоятельств. Вкусы рождаются невольно, и умирают они лишь вместе с нами.
Собственно, поэтому я прячу глаза, когда московские друзья говорят о живой политике. Если мы и спорим до хрипоты, то слишком быстро переходим на личности, например - Беккета. В этом кругу его знают лучше Путина.
Это, конечно, неправильно - несправедливо к своей судьбе и родной истории. Я тоже хочу, чтобы политику делали понятные мне люди. Теперь, впрочем, такое случается. Когда один мой товарищ вышел в начальники, в стране сразу появились 250 профессиональных культурологов. Раньше они водили экскурсии по ленинским местам.
Власть тут вроде ни при чем, но путь к ней меняет походку. Наверх идут, юля и оправдываясь, тщательно запоминая дорогу обратно. Даже те, кто добрался до вершины, умело следят, чтобы их не путали с завсегдатаями. Двусмысленность этих телодвижений выдает неискренность порыва. Литерати не даются жесты, особенно те, что выражают непреклонную веру в свою победу.
Как-то я играл в волейбол на американском пляже. После каждой подачи, к чему бы она ни приводила, команда собиралась в кружок у сетки, чтобы подбодрить себя боевым кличем: «Хэй-хэй - Ю эС Эй». Рот я открывал вместе со всеми, но слова проглатывал, как при пении гимна. От расправы меня спасли пуэрториканские болельщики.
Я вспомнил об этом эпизоде, выпивая с министром. Мы познакомились еще тогда, когда нам обоим такое не снилось. Власть придала ему обаяния, и он щедро им делился: матом ругался по-русски, стихи читал по-английски, анекдоты рассказывал еврейские. Надо думать, что не этот набор привел его в кабинет, зато с ним проще вернуться обратно, если портфеля не станет.
Мы понимали друг друга, потому что вышли из одной норы, хотя и занимали в ней несхожие апартаменты. В этом пыльном убежище царили странные нравы, но они нам нравились. Здесь все помнили, когда вышел первый сборник Мандельштама, и думали, как это делал Бродский, что Политбюро состоит из трех человек - считать проще.
В свете перемен норная жизнь поблекла, но не утратила свой матовый блеск. Просто нора стала глубже и жителей в ней поубавилось. Многие выползли наружу. Кто-то околел. Кого-то забыли или - забили. Но истребить литерати нельзя, как нельзя стереть культуру. Она возрождается после анабиоза, словно замерзшая в арктических льдах инфузория. Всегда помня о родной норе, литерати не умеют жить без оглядки. Стоит ли удивляться, что им редко верят избиратели. Во всяком случае те, что не собираются в горы.
26.01.2004
ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ГОРОД В ЕВРОПЕ
Осколки империи учатся здесь жить без нее
Я вырос в слишком красивом городе: культуру в нем заменял пейзаж, к которому нечего было прибавить.
Подавленные окружающим, мы придумали себе оправдание: всеобщую теорию компиляции. Открытие состоялось в Колонии Лапиня. Так назывался район огородов, спрятавшийся в странной близи от центра. Поделенная на аккуратные клетки земля лучилась здоровьем и цвела флоксами. Одолев несерьезный штакетник, мы, осторожно огибая клумбы, проложили путь к съедобному и расположились надолго.
- Все уже сделано, - говорил мой друг, - все уже сказано, все написано. И это прекрасно. Складывать новое из старого - единственное занятие для аристократов духа.
Мы закусывали украденным огурцом, не замечая опасности. Между тем нас окружили сухопарые латыши, вооруженные намотанными на руку ремнями.
Чтобы рассеять недоразумение, надо сказать, что латыши пили не меньше нашего, но всему предпочитали пиво - ведрами. Погуляв, дрались по-черному. Это не мешало им любить цветы, без которых в Риге редко обходились даже на службе.
Нас спасла умеренность в хищении - и репутация: от русских другого не ждали. Поэтому я не удивился, узнав треть века спустя, что президент довоенной Латвии любил повторять: «Cukas ir musu nakotne». «Свиньи - наше будущее», - скорбно перевел я обидное, думая, что Ульманис имел в виду русских. Но оказалось, что он и впрямь говорил про свиней, поставлявших лучший в мире бекон.
- Свиньи теперь не те, - печально сказал мне приятель.
- Русские - тоже, - жизнерадостно возразил я, обобщая свежие впечатления.
Все годы разлуки Латвия присутствовала на дне моего сознания. Пока меня не было, Рига тихо вернулась в Европу.
…По родным улицам я гулял со смутным ощущением: deja vu. Все это я уже видел, но не наяву. В нашем дворе, у бывшей помойки, стоял «Мерседес» с неукраденными дворниками. Дом, где принимали мучившую меня в пионерском детстве макулатуру, оказался шедевром арт нуво. На месте памятника Ленину стоял невзрачный концептуальный монумент (мне объяснили, что он изображал мироздание). Супермаркет был норвежским, автозаправка - финской. Зато знакомых книжных магазинов не осталось. С четвертой попытки я нашел нужную лавку, чтобы с деланной небрежностью спросить:
- Есть ли у вас книги Гениса?
- Последняя осталась, - уважительно ответил продавец, вынося Книгу рекордов Гиннесса за 10 латов.
Маскируя зависть обидой, я вышел из магазина, бурча про себя «мещанский рай».
Соотечественники так не считали. Тем более что, оказавшись национальным меньшинством, они не перестали быть большинством фактическим. Перебравшись в Европу, Рига оказалась единственным в ней русским городом, хотя и не без латышского акцента. В концертном зале, где в мое время выступал Ростропович, шли гастроли группы Lesopоvals. Несмотря на конечную «s», пели они по-русски - на фене. Пожалуй, этим, если не считать лимоновцев, и исчерпывался имперский экспорт в Латвию. Даже на вокзале я не нашел московских газет.
- Спроса нет, - извинялся киоскер и был, похоже, прав. В Нью-Йорке русские больше интересуются Путиным, чем в Риге. Наверное, потому, что здесь власть ближе. У каждого есть знакомый депутат сейма. Да и законы принимают у всех на виду. Сократив дистанцию между обиженной частью народа и обижающей ее властью, Латвия достигла неожиданного статуса-кво. Русские борются за свои права, в глубине души боясь, чтобы им не помогла бывшая родина. Осколки империи учатся обходиться без нее. Став собой, а значит - другими, заграничные русские могут выбирать из общего наследства лишь то, что очень нравится: борщ, «Лесоповал», Пушкина.
Со стороны, впрочем, нельзя судить, кто прав в этой игре. Изнутри это понять еще труднее. Политика, однако, существует не для того, чтобы искоренять противоречия. Она позволяет жить с ними.
Привыкнув быть инородцем в трех странах двух континентов, я смотрю в будущее легкомысленно. Сдается мне, что следующее поколение рижан будет говорить не на двух, а на трех языках, охотнее всего - по-английски.
15.01.2004
ЯПОНСКИЙ БОГ
(Фото - EPA)
Как ведущий рубрики «Новой газеты» встретил Новый год в стране уже высоко взошедшего солнца
Больше всего мне хотелось провести Новый год в Японии. Виновата в этом придворная дама Сей-Сенагон, тысячу лет назад жившая в столичном городе Киото. Полюбив ее «Записки у изголовья», я мечтал побывать в тех местах, что она описывала, причем обязательно в Новый год, который был и остается любимым праздником японцев.
В книге Сей-Сенагон новогодняя пора описывается с завидной радостью: «В первый день нового года сидим вокруг жаровни возле самой веранды. Лампы зажигать не надо. Все освещено белым отблеском снегов. Разгребая угли щипцами, мы рассказываем друг другу всевозможные истории, потешные или трогательные».
- О-сева-ни-наримашита! - приветствовал я таможенника в Нарите, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают.
По-моему, это их устраивает.
Нам Япония интересна тем, что ее отличает: им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида заподозренного в экзотичности народа. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.
Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам «русского человека», восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он - по обидному набоковскому выражению, «русское шампанское». Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.
Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех.
Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета.
Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, тупо торчащий посреди сырого неба, но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на законное место. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.
Мне повезло - в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я этого не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня встретить Новый год с ее родителями.
Самый красивый вид из их удобного, как «Тойота», дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.
Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий: ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось - кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем старинную праздничную песню.
Музыка была прологом к новогоднему ужину. Я готовился к нему, как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит, с одной стороны, не ткнуться носом в тарелку, а с другой - не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие - вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Поднявшись с колен, Восток стал неудержимо расти, что, собственно, и предсказывал Ленин.
Главное место на столе отводилось неизбежным в новогодние праздники креветкам. Символика их головоломна. Дело в том, что изогнутый креветочный хвост напоминает японцам о согбенной старостью спине. Таким сложным образом вареная креветка означает пожелания долголетия.
Остальные новогодние яства я не берусь перечислить. Из знакомого был один белый хлеб, который - боюсь, что из уважения к заграничному гостю, - ели на десерт ножом и вилкой.
Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.
- Кого вы больше любите - Шолохова или Горького? - спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы c товарищами по партии.
- Аллу Пугачеву, - выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: «Мирион, мирион арых роз».
В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем. Американцев побаиваются, а русских жалеют, особенно пьяных. Я не возражал, но налег на закуску.
Утром мы поехали в Нару - последнее место в мире, где сохранились не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Гуляя между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны. Кипарисовая скульптура изображала бодисаттву и соединяла в себе достоинства мужчины и женщины.
Мои прогрессивные хозяева не верили никаким богам, кроме красивых. Добравшись до цели новогоднего паломничества, они благоговейно застыли перед статуей, а уходя, сунули в ящик для пожертвований купюру, на которую можно было купить телевизор.
***
Настоящим испытанием стал театр. Как все нормальные люди, японцы предпочитают телевизор. На худой конец - кабуки, где наряду с феодальными драмами ставят того же Горького. Я настоял на театре. Но.
Редкое представление устраивал в честь новогодних празднеств маленький храм в уже отстроенном после землетрясения Кобе. Пьесу, написанную пять веков назад, я понимал немногим хуже моей переводчицы. По-русски она говорила лучше, чем по-старояпонски, и удивлялись мы всему сообща. Под диковатое горловое пение на пустом помосте горевали безутешные любовники и бесчинствовали злобные демоны. Правда, кончалось все хорошо - буйным хороводом, в котором живые плясали с мертвыми. Специалисты утверждают, что так ставили свои трагедии древние греки. Мне сравнивать было не с чем, и я полюбил. Но просто так - за отсутствие реализма.
Все лучшее в Японии не похоже на жизнь - оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо.
На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Неудивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает - почти буквально - духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка - демонстрация уже завоеванной победы.
…Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.
…Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О Сей-Сенагон они знали все, что положено, но, в отличие от меня, читали «Записки у изголовья» не в переводе гениальной Веры Марковой, а так, как они были написаны тысячу лет назад.
Наша беда в том, что мы слишком долго обходились без Японии. Зато когда она (всего полтора века назад!) свалилась на Запад, мы справедливо увидели в ней альтернативу всему, чем были сами.
…В день отъезда меня ждал прощальный новогодний подарок. Переводчица долго вела меня по скучной улице, пока та не уткнулась в бамбуковый лес. Густая даже зимой зелень непривычно могучих стволов гасила свет и приглушала обезьяньи крики. Тропа круто задиралась к небу. Ближе к вершине стали попадаться сосны. Обвязывающий некоторые из них канат указывал, где живут горные духи - ками, с которыми положено делиться сакэ. Круглые бочонки с ним - дары местной винокурни - штабелями стояли у легкого синтоистского храма. Людей вокруг - впервые в Японии - не было.
- Вот тут она и родилась!
- Кто?
- Ваша Сей-Сенагон.
- Но это же было в десятом веке.
- Ну и что? - удивилась моя неутомимая переводчица.
Конечно, в святочном рассказе мне положено было бы на прощание встретиться с духом любимого автора, но врать не стану: гора была пустой. Зато я узнал в ней вершину, на которую смотрел по утрам из уборной.
КРАСИВО ЖИТЬ?
(Рисунок С. Аруханова)
Что общего между гламуром и соцреализмом
- Стреляете?
- Бывает. Когда курить бросаю.
- А по львам?
- Не, разве что утки в тире.
- Хотели бы на полигон? Ракетой жахнуть?
- Боже упаси!
Разговор не клеился, и я чувствовал себя неловко. Собеседник перевез меня через дорогу в своем красном «Чероки», разменял в валютном киоске сотенную, угостил капуччино с текилой, а я упорно не соответствовал. Его изданию нужен был король гламура, я тянул на валета. К тому времени за мной уже тянулся длинный хвост глянцевых органов, но разве за Москвой поспеешь.
Когда Россию настигла свобода, мне хватало толстых журналов. Я их до сих пор люблю - неизменные и незаменимые, как «Лебединое озеро». Читая их, всегда знаешь, что будет дальше: будет плохо. Мартиролог русских бед. Они воспитывают из читателей стоиков, гламур же родился эпикурейцем.
В сущности, между двумя школами не такая большая разница. И те, и другие не ждут светлого будущего, не говоря уже о настоящем. Но стоики идут к концу, сжав зубы; эпикурейцы хватают ими все, что попадется на дороге.
Этим меня гламур и купил. Я хотел, чтобы все были, как Марк Аврелий. Но сам предпочитаю Горация. Потупив глаза от скромности, я говорил себе: буду, как Фет, готовый печататься в органе с неприличным названием, лишь бы стихи не путали. К тому же, попав на глянцевые страницы, чувствуешь себя, словно Лев Толстой в крестьянской школе. И не потому, что знаешь больше, а потому, что знаешь другое. Так, только опубликовав первый опус на мелованной бумаге, я выяснил (из соседнего репортажа), «Как трахаться в самолете».
Постепенно вникая в капризную поэтику гламурной прессы, я понял, что попал в мир, знакомый с детства. Как в сталинской фантастике, тут не было денег. Вернее, их было столько, что никто не считал.
Коммунизм наконец добрался до нашей родины, победив, как и обещал, в одной отдельно взятой стране - той, которой нет. Только в ней уважающий себя москвич не выходит из дома без пиджака за пять тысяч. (В Америке тот же журнал, но по-английски советует одеваться на барахолке.) Я знаю лишь одного человека, который может себе позволить такой пиджак, но он звонит из автомата и обедает бутербродами. Собственно, поэтому я и не верю, что гламур существует для богатых, - зарабатывать им интереснее, чем тратить.
Все сложнее. Гламур превратил потребление в зрелищный спорт. Мы не едим, а смотрим, как едят другие - в жемчугах и смокингах, в лимузинах и тропиках, на серебре и в лайнерах. Мы им даже не завидуем, потому что они ничего не скрывают в отличие от прежних вождей, предававшихся своим унылым оргиям за колючим забором.
Когда из рухнувшей ГДР показали секретный притон тамошнего ЦК, западные соотечественники никак не могли поверить, что расшалившейся фантазии немецких коммунистов хватило лишь на буфет с молдавским коньяком и бассейн в бункере.
Распущенный гламур оперирует с иным размахом. Пропустив среднее звено достатка, он шагает по облакам, засеянным звездами. Одни из них (свои) ближе других, но все смотрят вниз, добродушно подмигивая. Гламур - своего рода телескоп, сводящий небо на землю. От этой оптики портится зрение. Кажется, что мечта располагается сбоку от действительности. Достаточно позвать - и она спрыгнет на колени в виде грудастой негритянки из «Плейбоя» или подноса с породистым виски из соседствующей с ней рекламы.
В сущности, и здесь нет ничего нового: родной жанр бесконфликтного соцреализма, где лучшее всегда побеждает хорошее. Тут те же незатейливость целей и простодушие средств, но полиграфия несравненно выше. В ней все дело: хорошая печать застит глаза. Реализм якобы художественного образа создает иллюзию верного хода.
Отечественная жизнь в своих высших - гламурных - проявлениях достигла всемирного уровня, догнав Америку и перегнав ее вместе с другими, более цивилизованными странами. Гламур стал протезом эмоций. Он позволяет сопереживать чужой жизни, ничего не делая для того, чтобы она стала твоей.
Хуже, что столь привычный статус преображенной вымыслом действительности создает столь же обманчивый контекст для всего остального. Логика гламура подчиняет себе информационное пространство, пользуясь тем, что другого, в чем нас убедили постмодернисты, и не осталось.
Приехав недавно в Москву, я включил телевизор в отеле. Интеллигентный диктор программы «Культура» уговаривал меня вместе со всем культурным человечеством отпраздновать некруглый юбилей Гейнсборо. Каналы попроще делились сплетнями о Пугачевой, Жириновском, Мадонне и королевском дворецком.
В мое время телевизор был честнее. Брежнева показывали в среде сноповязалок, Америку - среди стихийных бедствий, Европу - на баррикадах, Африку - разрывающей цепи. Официальному миру была присуща тотальная стилевая однородность. Поэтому на него и не обращали внимания.
Сейчас иначе. Разбавив все важное мыльной оперой, гламур придает реальности зыбкий, картонный, декоративный характер. На этом смазанном фоне любая новость кажется такой же приметой естественной нормы, что мода, спорт и погода.
Бродский говорил: главное - не о чем, а что за чем идет. А тут все, как у всех: бестселлеры и шампунь, любовники и демократия.
Что общего между гламуром и соцреализмом
- Стреляете?
- Бывает. Когда курить бросаю.
- А по львам?
- Не, разве что утки в тире.
- Хотели бы на полигон? Ракетой жахнуть?
- Боже упаси!
Разговор не клеился, и я чувствовал себя неловко. Собеседник перевез меня через дорогу в своем красном «Чероки», разменял в валютном киоске сотенную, угостил капуччино с текилой, а я упорно не соответствовал. Его изданию нужен был король гламура, я тянул на валета. К тому времени за мной уже тянулся длинный хвост глянцевых органов, но разве за Москвой поспеешь.
Когда Россию настигла свобода, мне хватало толстых журналов. Я их до сих пор люблю - неизменные и незаменимые, как «Лебединое озеро». Читая их, всегда знаешь, что будет дальше: будет плохо. Мартиролог русских бед. Они воспитывают из читателей стоиков, гламур же родился эпикурейцем.
В сущности, между двумя школами не такая большая разница. И те, и другие не ждут светлого будущего, не говоря уже о настоящем. Но стоики идут к концу, сжав зубы; эпикурейцы хватают ими все, что попадется на дороге.
Этим меня гламур и купил. Я хотел, чтобы все были, как Марк Аврелий. Но сам предпочитаю Горация. Потупив глаза от скромности, я говорил себе: буду, как Фет, готовый печататься в органе с неприличным названием, лишь бы стихи не путали. К тому же, попав на глянцевые страницы, чувствуешь себя, словно Лев Толстой в крестьянской школе. И не потому, что знаешь больше, а потому, что знаешь другое. Так, только опубликовав первый опус на мелованной бумаге, я выяснил (из соседнего репортажа), «Как трахаться в самолете».
Постепенно вникая в капризную поэтику гламурной прессы, я понял, что попал в мир, знакомый с детства. Как в сталинской фантастике, тут не было денег. Вернее, их было столько, что никто не считал.
Коммунизм наконец добрался до нашей родины, победив, как и обещал, в одной отдельно взятой стране - той, которой нет. Только в ней уважающий себя москвич не выходит из дома без пиджака за пять тысяч. (В Америке тот же журнал, но по-английски советует одеваться на барахолке.) Я знаю лишь одного человека, который может себе позволить такой пиджак, но он звонит из автомата и обедает бутербродами. Собственно, поэтому я и не верю, что гламур существует для богатых, - зарабатывать им интереснее, чем тратить.
Все сложнее. Гламур превратил потребление в зрелищный спорт. Мы не едим, а смотрим, как едят другие - в жемчугах и смокингах, в лимузинах и тропиках, на серебре и в лайнерах. Мы им даже не завидуем, потому что они ничего не скрывают в отличие от прежних вождей, предававшихся своим унылым оргиям за колючим забором.
Когда из рухнувшей ГДР показали секретный притон тамошнего ЦК, западные соотечественники никак не могли поверить, что расшалившейся фантазии немецких коммунистов хватило лишь на буфет с молдавским коньяком и бассейн в бункере.
Распущенный гламур оперирует с иным размахом. Пропустив среднее звено достатка, он шагает по облакам, засеянным звездами. Одни из них (свои) ближе других, но все смотрят вниз, добродушно подмигивая. Гламур - своего рода телескоп, сводящий небо на землю. От этой оптики портится зрение. Кажется, что мечта располагается сбоку от действительности. Достаточно позвать - и она спрыгнет на колени в виде грудастой негритянки из «Плейбоя» или подноса с породистым виски из соседствующей с ней рекламы.
В сущности, и здесь нет ничего нового: родной жанр бесконфликтного соцреализма, где лучшее всегда побеждает хорошее. Тут те же незатейливость целей и простодушие средств, но полиграфия несравненно выше. В ней все дело: хорошая печать застит глаза. Реализм якобы художественного образа создает иллюзию верного хода.
Отечественная жизнь в своих высших - гламурных - проявлениях достигла всемирного уровня, догнав Америку и перегнав ее вместе с другими, более цивилизованными странами. Гламур стал протезом эмоций. Он позволяет сопереживать чужой жизни, ничего не делая для того, чтобы она стала твоей.
Хуже, что столь привычный статус преображенной вымыслом действительности создает столь же обманчивый контекст для всего остального. Логика гламура подчиняет себе информационное пространство, пользуясь тем, что другого, в чем нас убедили постмодернисты, и не осталось.
Приехав недавно в Москву, я включил телевизор в отеле. Интеллигентный диктор программы «Культура» уговаривал меня вместе со всем культурным человечеством отпраздновать некруглый юбилей Гейнсборо. Каналы попроще делились сплетнями о Пугачевой, Жириновском, Мадонне и королевском дворецком.
В мое время телевизор был честнее. Брежнева показывали в среде сноповязалок, Америку - среди стихийных бедствий, Европу - на баррикадах, Африку - разрывающей цепи. Официальному миру была присуща тотальная стилевая однородность. Поэтому на него и не обращали внимания.
Сейчас иначе. Разбавив все важное мыльной оперой, гламур придает реальности зыбкий, картонный, декоративный характер. На этом смазанном фоне любая новость кажется такой же приметой естественной нормы, что мода, спорт и погода.
Бродский говорил: главное - не о чем, а что за чем идет. А тут все, как у всех: бестселлеры и шампунь, любовники и демократия.
15.12.2003
ДЗЕН ФУТБОЛА
Эта игра инстинктов несправедлива и прекрасна, как жизнь
Новому Свету труднее открыть Старый, чем Колумбу - Америку. Во всяком случае, футбол так и остался старосветской причудой, вызывающей у американцев подозрения в исторической неполноценности. Чтобы полюбить футбол, американцы должны стать, как все, чего они всегда боялись.
Возможно, тут еще виновата географическая карта, на которой болельщики не умеют найти соперников: рядовой американец знает только те страны, с которыми воюет. Между тем в мире, где банки, интернет и террористы успешно отменяют государственные границы, один футбол укрепляет тающую державную идентичность. Легче всего страны и народы отличить на поле - по трусам и майкам.
Иногда, впрочем, не только цвет, но и суть национальной души проявляется в геометрии игры. Наглядные различия подчеркивают геральдическую природу футбола. Однако государственный фетишизм, связывающий коллективное благополучие с забитым голом, чужд американцам. В их одиноком безнациональном раю футболисты, как пришельцы или ангелы, гоняют мяч в основном для своего, а не нашего удовольствия.
Я не оправдываю Америку - я ее жалею. Смотреть футбол не менее интересно, чем играть в него.
Как все великое, футбол слишком прост, чтобы его можно было объяснить. Единственное необходимое условие состоит в запрете на самый естественный для всех, кроме Венеры Милосской, порыв - коснуться мяча рукой. До тех пор, пока мы добровольно взваливаем на себя эти необъяснимые, как рифма, вериги, футбол останется собой, даже если в одной команде игроков вдвое больше, чем во второй, а вратаря нет вовсе.
Вопиющая простота правил говорит о непреодолимом совершенстве этой игры. Как в сексе или шахматах, тут ничего нельзя изобрести или улучшить. Нам не исчерпать то, что уже есть, ибо футбол признает только полное самозабвение. Он напрочь исключает тебя из жизни, за что ты ему и благодарен. Наслаждение приходит лишь тогда, когда мы следим за полем, словно кот за птичкой. От этого зрелища каменеют мышцы. Ведь футбол неостановим, как время. Он не позволяет от себя отвлекаться. Ситуация максимально приближена к боевой - долгое ожидание, чреватое взрывом.
То, что происходит посредине поля, напоминает окопную войну. Бесконечный труд, тренерское глубокомыслие и унылое упорство не гарантируют решающих преимуществ. Сложные конфигурации, составленные из игроков и пасов, эфемернее морозных узоров на стекле - их так же легко стереть. И все же мы неотрывно следим за тактической прорисовкой, зная, что настойчивость - необходимое, хоть и недостаточное, условие победы.
Иногда, впрочем, ты погружаешься в игру так глубоко, что начинаешь предчувствовать ее исход. Под истерической пристальностью взгляда реальность сгущается до тех пределов, за которыми будущее пускает ростки в настоящее. Ощущая их шевеление, ты шепчешь сам себе: «сейчас жахнут», надеясь наконец стать пророком. Но, как и с ними, такое случается редко и всегда невпопад. Футбол непредсказуем и тем прекрасен.