Но часто сами люди у Аведона нечеловеческого размера. Выпрыгивая с белого листа на зрителя, они больше, чем в жизни. Искажение масштаба остраняет предельный натурализм фотографий. Выписанное камерой до последней морщинки лицо становится фактурой. В такой объективной до сарказма манере узнается сильное влияние поп-арта. Образцовой работой этого периода стала фотография Энди Уорхола - единственный портрет без лица. Вместо него - простреленный живот художника. Исполосованное шрамами тело превратилось в натюрморт, в один из тех экспериментов с бессодержательным искусством, которым был знаменит сам Уорхол.
   Снимки Ричарда Аведона - иконы нашего времени. По ним мы судим о своей эпохе, даже не замечая этого. Эти фотографии стали «ментальной мебелью». Аведон обставил нашу память, сформировав ту галерею звезд, без которой не существовало бы современной культуры.
   Аведона часто называли фотографом знаменитых. «Я снял почти всех в мире», - говорил он. Аведон действительно создал клуб избранных. Пропуском служила шумная известность. Однако лучшие его снимки - портреты ничем не примечательных людей, которые перестали ими быть после того, как они попали в камеру Аведона. Из Колорадо, Техаса и Нью-Мексико он привез целую портретную галерею простых американцев - фермеров, бродяг, официанток, нефтяников, сезонных рабочих. Выполненные в той же гиперболизированной манере, эти снимки производят загадочное, почти мистическое впечатление. Фотографируя случайных встречных, Аведон любуется их безвестностью и неповторимостью. На каждом портрете лежит тень тайны, которая превращает людей в героев неизвестной нам, еще не написанной драмы. В отличие от портретов артистов, художников, музыкантов и политиков, за которыми стоят их дела, об этих людях мы ничего не знаем. Они могут быть кем угодно - героями, святыми, убийцами, жертвами. О каждом из них можно было бы снять фильм, написать роман или спеть песню.
   Что делает их столь значительными? Чем они завораживают нас? Почему их взгляд жжет затылок? Этого мы не знаем и не узнаем.
   Величие Аведона в том, что для него нет толпы. Вглядываясь в чужого человека, он снимает не лицо, а душу - темную, непрозрачную и потому пугающую. Будто зная о своей тайне, люди на этих портретах смотрят в камеру с сосредоточенной серьезностью.
   Впрочем, не только на этих - на всех портретах Аведона модели никогда не улыбаются. Как-то мне пришлось слышать, как мастер объяснялся по этому поводу со зрителями. «Видите ли, - сказал он, - художникам не дается изображение улыбки. Единственное, да и то сомнительное, исключение - Джоконда».
   Драматический эффект, которого, собственно, и добивался фотограф от своих работ, создается подчеркнуто аскетическими средствами. Я бы назвал его манеру «минималистской гигантоманией».
   Прославившись изобретательными фотографиями в журналах мод, Аведон решительно отказался от всех приемов, когда в конце 50-х занялся чистым искусством. У него не бывает хитрых поз, острых ракурсов, экстравагантного задника и, конечно, никакого цвета. Черно-белая палитра с предельно четко прочерченным абрисом, фронтальная композиция, яркий свет, не признающий игры светотени, - все это напоминает благородную простоту античной статуи или даже колонны. Ничего лишнего и ничего случайного.
   В век папарацци, когда фотограф превратился в охотника на знаменитостей, Аведон культивировал взаимное уважение портретиста и модели. Они встречаются на равных. Достоинство уверенного в своем искусстве маэстро придает снимкам Аведона старинное, почти забытое очарование. Это - парадные портреты в лучших традициях. Художник не приукрашивает модель, не прячет ее недостатков, но он всегда относится к ней с величайшей серьезностью и пониманием.
   Модели Аведона часто смотрят прямо перед собой, но они глядят не на зрителя, а мимо него. Так, лицо старого Эйзенхауэра незаметно растворяется в белом фоне. Остаются одни глаза, в которых отражается прозрачный свет - уже потустороннего происхождения.
   Все портреты Аведона отличает общая черта - интенсивность изображения. Это не слишком понятное, но безошибочное свойство художественного произведения легче ощутить, чем описать. Персонажи Аведона электризуют воздух. Присутствие этих людей настолько очевидно, что с ними трудно делить пространство. Они способны выжить зрителя из комнаты. Поэтому я, даже если бы у меня хватило денег, никогда бы не повесил работу Аведона дома. В гости прийти - другое дело.
   Особенно к поэтам. По-моему, их Аведон понимал лучше всех. Он и сам хотел быть поэтом - и стал им. Поэтому так глубока и трагична фотография Эзры Паунда. Только что выпущенный из сумасшедшего дома поэт снят с закрытыми глазами. Болезненная гримаса, измученное лицо. Так мог бы выглядеть Эдип, познавший всю глубину своих заблуждений.
   Но больше всего мне нравится портрет Одена. Великий поэт снят в зимнем Нью-Йорке. Статный, грузный, уже пожилой, с непокрытой головой, в облепленном снегом пальто, он стоит посреди города, словно забыв, зачем сюда пришел. Его взгляд одновременно сосредоточен и рассеян. Он смотрит на то, что недоступно зрителю. В этом взгляде - квинтэссенция поэзии, которую Оден (в предисловии, кстати сказать, к сборнику Бродского) объяснял с кристальной лапидарностью: «Поэт обладает необычайной способностью видеть в материальных предметах сокровенные знаки - видеть их как посланников невидимого».
   Трактуя это по-своему, Аведон писал: «Фотография - не факт, а мнение. Все снимки - документальные, ни один из них не правдив».

04.10.2004

ОПАСНЫЕ СВЯЗИ, или НАЗАД К ЦИВИЛИЗАЦИИ
 
   Нью-Йорк - город зрелищ, точнее - город-зрелище. В отличие от других мировых столиц - Лондона, Парижа, Петербурга - он, как бы мы ни любили О. Генри, не поддается литературному освоению. Даже Бродский признавал этот обидный для читателя факт. «Нью-Йорк, - говорил поэт, - мог бы описать только супермен, если бы он решил сочинять стихи».
   Пока это не предвидится, и свои, и чужие полагаются на зрительные образы, которые выбалтывают городскую подноготную в свойственной Нью-Йорку манере - громко, но загадочно. Часто город говорит с нами архитектурным наречием, охотно - диалектом витрин, обычно - «шершавым языком плаката», рекламного, конечно.
   Если западная столица Америки славится фабрикой иллюзий, то восточную можно назвать мастерской штампов, или, что то же самое, - лабораторией архетипов. Там, где в Лос-Анджелесе Голливуд, в Нью-Йорке - Мэдисон-авеню. Рекламная версия видеократии не разбавляет, как кино, а прессует, как картина, увеличивая емкость образа до того предела, за которым покупатель тянется к бумажнику. (Все знают, что из тертого ньюйоркца легче выдавить слезу, чем доллар.)
   Живя в тесном родстве со своим старшим братом, реклама охотно пользуется его покровительством. В Нью-Йорке не обязательно ходить в музеи, чтобы узнать, какая выставка пользуется сенсационным успехом. Модное выплескивается на улицы афишами и покроем, определяя на сезон стиль города, его изменчивый и навязчивый облик.
   Каким только я ни видал Нью-Йорк за проведенные в нем четверть века! Перебирая долгую чехарду школ и манер, я чаще всего вспоминаю отечественные влияния. То это были конструктивисты, выползшие с уже легендарной выставки «Великая утопия» в Гуггенхайме, то Родченко из Музея современного искусства, чьи увеличенные до целой стены коллажи стали визитной карточкой Гринвич-Вилледж. Но лучше всего ужился с Нью-Йорком, конечно, Малевич, надолго зашифровавший город своим супрематизмом.
   Оно и понятно. Опережая календарь, Нью-Йорк всегда любил будущее, в жертву которому русское искусство так охотно приносило настоящее. Сегодня, однако, этот футуристический брак распадается, причем, как все в Нью-Йорке, - прямо на наших глазах.
   Сходит на «нет» функциональный минимализм, которому город обязан длинными улицами плоских коробок. Линяет моя любимая эстетика Сохо, романтизировавшая индустриальные руины. Но главное - мельчает пафос больших градостроительных идей.
   Убедительнее всего это показал конкурс на лучший проект комплекса, призванного заменить разрушенные «близнецы». Именно убожество предложений, разочаровавших и мир, и город, доказывает, что Нью-Йорк перестал вписываться в созданную, казалось бы, прямо по его выкройке идиому модернизма. На смену ему, решусь сказать, идет не новый стиль, а старое мировоззрение, заново открывающее отвергнутую тремя предыдущими поколениями цивилизацию.
   Как теперь принято говорить по любому поводу, все началось 11 сентября. В Нью-Йорке все еще трудно найти людей, которые бы ни рассказывали друг другу о том, что они видели в тот день Я, конечно, не исключение. Тем более что с другого берега Гудзона, на котором стоит наш дом, происходившее выглядело в наиболее убедительном ракурсе.
   С набережной «близнецы» смотрелись рекламой очередного боевика. Одна башня горела черным пламенем, вторая, будто для контраста, сверкала под осенним солнцем. Внезапно жанр сменился. Нетронутый небоскреб окутал стройный столб белого дыма. Западный ветер относил звуки в океан, и кино было немым. Вместе с облаком рассеялась и башня. Взрыв просто вычеркнул ее из прозрачного неба. В легкости этого исчезновения было что-то библейское, противоестественное.
   Картина разрушения так походила на голливудскую, что все затаив дыхание ждали того, что неизбежное венчает американский фильм. Не обнаружив счастливого конца, страна отправилась за ним в кино.
   В самом деле, я живу в городе, оказавшемся первой жертвой новой войны. Алчный купец и богемный художник, Нью-Йорк, напрочь лишенный героического прошлого, - пацифист по своей натуре. Поэтому свою первую антивоенную демонстрацию он учинил на третий день после атаки. Она состоялась в паpке Юнион-сквеp, на 14-й стpит. Все yлицы южнее были закpыты для движения. Cпасатели с собаками еще надеялись найти выживших, дыpа на месте «близнецов» дымилась, и люди ходили в масках - дышать было тpyдно. Если yчесть место и вpемя, то надо признать, что yчастие в пpотесте тpебовало немалого мyжества от его yчастников - ведь погибших еще не yспели опознать…
   С тех пор прошло три года - и жизнь вошла в колею, но не в свою, а в чужую. Война стала политикой, страх - условием существования. Ньюйоркцы привыкли ругать Буша, с испугом открывать газеты и проходить через металлоискатели, ставшие самой непременной частью городского пейзажа.
   Постепенно приспосабливаясь к реальности ХХI века, мы подсознательно ищем ему стилевую рифму, без которой не умеем обжить свое время. Предыдущее столетие, как писали его философы - от Бердяева до Умберто Эко, считало себя «новым средневековьем». Окончившись падением Берлинской стены, эта бурная эпоха перепрыгнула, как тогда думали многие (и я в их числе), в викторианский ХIХ век с его головоломным геополитическим пасьянсом, хитрой дипломатической игрой, сложным балансом сил и степенным движением к «концу истории». Но на самом деле это была лишь благодушная интермедия, затесавшаяся между двумя одинаково грозными веками. По-настоящему новое столетие началось лишь 11 сентября, когда нам открылась его сквозная тема - борьба с варварством.
   Суть этого переворота в том, что измученный тоталитарной гиперболой ХХ век, век Пикассо, «зеленых» и хиппи, любил «благородного дикаря», обещавшего освободить нас от бремени цивилизации. С этим справился террор.
   Даже сегодня, после трех лет экспертизы и целой библиотеки аналитических книг, мы так толком и не знаем, кто и за что с нами воюет. Зато каждому ясно, что главной жертвой этой войны может стать цивилизация, та хитроумная машина жизни, работу которой мы перестали замечать, пока террористы не принялись уничтожать ее детали. Взрывая и нивелируя, террор компрометирует прежнего идола - простоту, возвращая всякой сложности давно забытое благородство.
   Перед угрозой нового одичания Нью-Йорк стал полировать свои манеры. Во время прошлогоднего «блэк-аута» в съеденном беспросветной тьмой городе царило дружелюбие с эстетским оттенком. «Сгорел амбар - стало видно луну», - цитировали старинную японскую хокку ньюйоркцы, спокойно укладываясь спать на тротуары.
   И так во всем. Омраченная потрясением жизнь образует сегодня иной, более изысканный узор. Никогда Нью-Йорк так не был чуток к дизайну, к оттенкам красоты и нюансам вкуса. Война обострила радость цивилизованных мелочей, повысила эстетическую чувствительность города, придав ей подспудный, но демонстративный характер: скорее Уайльд, чем Толстой.
   Чуждый амбициозному плану Вашингтона улучшить весь мир, Нью-Йорк стремится украсить хотя бы себя. Характерно, что быстрее всего сегодня у нас растет сеть магазинов «Домашнее депо», торгующих тем, что может придать блеск и уют вашему жилью.
   Так напуганный грядущим Нью-Йорк ищет спасения в старом рецепте Вольтера: «Я знаю также, - сказал Кандид, - что надо возделывать свой сад».
   Проверенный историей ответ на вызов террора - рафинированный разум нового Просвещения, открывшего нашей эпохе ее истинного предшественника - XVIII век.
   Эта мысль поразила меня в нью-йоркском музее Метрополитен, который открыл свою самую своевременную выставку. Ее назвали по знаменитому роману, ставшему целым рядом популярных фильмов, - «Опасные связи». С помощью костюмов, мебели и безделушек кураторы музея рассказывают о непревзойденной по элегантности предреволюционной Франции - эпохе Людовика XV и мадам Помпадур, легкомыслия и педантизма, безбожия и красоты, всеобщего закона и бездумной прихоти.
   Я пристрастился к этому, совсем уж чужому нам времени лишь тогда, когда обнаружил в нем забытые в XX, но актуальные в XXI столетии достоинства. XVIII век - первая примерка глобализации - объединил Запад своим универсальным вкусом, сделавшим все страны Европы неотличимыми друг от друга. Когда я читал бесконечные и, честно говоря, скучные мемуары Казановы, меня поразило, что великий авантюрист объездил весь цивилизованный мир, ни разу не споткнувшись о национальные особенности. Он всюду чувствовал себя как дома: от столичного Парижа до моей провинциальной Риги, узнать которую мне в его писаниях так и не удалось.
   Как в сегодняшнем интернациональном молле, Европа была бескомпромиссным космополитом. Она говорила на одном языке - рококо, поклонялась одной богине - Венере.
   От этой странной эпохи до нас, кажется, ничего не дошло, кроме, конечно, самой цивилизации, которую и придумал, и окрестил XVIII век. Забираясь в его шелковые потроха, мы находим в них драгоценную игрушку, ставшую тем, что теперь зовется Западом, давно, впрочем, распространившимся на все четыре стороны света.
   В XVIII веке цивилизация была еще совсем хрупкой причудой, занимавшей лишь ту тонкую прослойку (меньше 1%), которая могла себе позволить предельно усложнить жизнь, лишив ее всего естественного. Природа и культура словно поменялись местами. Регулярный дворцовый парк стал торжеством геометрии, зато интерьер превратился в лес чудес. Снаружи все подчинялось расчету и логике, внутри правил криволинейный произвол. Обольщенная краснодеревщиками натура ластилась сладострастными изгибами. Письменный стол подражал раковине, книжный шкаф обвивали лианы, столы росли из ковра, по которому разбегались стулья на паучьих ножках. Всю эту деревянную флору и фауну пышно, как мох камни, покрывало золото, растущее на стенах, шкафах и канделябрах. Французы не жалели драгоценного металла, предпочитая держать национальный золотой запас не в тупых «кирпичах», а отливать из него обеденные сервизы.
   Художники ответили на вызов роскоши тем, что заменили высокое искусство прикладным, не снижая стандарты. Низойдя с неба на паркет, музы стали домашними, ручными. Главная черта этой эстетики - тактильность. Богатые ткани, экзотическое дерево, полупрозрачный севрский фарфор ждали прикосновения, как обнаженные красавицы - Буше и одетые - Фрагонара.
   Однако в музее лишенные живительного контакта с телом вещи эти стали немым антиквариатом. Еще сто лет назад Метрополитен завалил им свои самые скучные залы. Чтобы оживить эти непременные в каждой столице дворцовые апартаменты, выставка запустила в них, как золотых рыбок в аквариум, женщин.
   Разодетые манекены, наряженные в бесценные платья уникального Института костюма, разменяли большую парадную Историю на множество мелких историй - сплетен, анекдотов, романов, одним из которых и был написанный в далеком XVIII веке с экзистенциальной тревогой и экспрессионистской выразительностью опус Шадерло де Лакло «Опасные связи».
   Женщина была в центре рождающейся цивилизации и рифмовалась с ней. Галантность - томная задержка перед развязкой, которая преображает жизнь в ритуал, нас - в кавалеров, дам - в архитектурные излишества.
   Лучший экспонат выставки представляет стоящего на стремянке куафюра, завершающего прическу, напоминающую игривую, как все в то время, колокольню. Нигде и никогда женщины, да и мужчины, не одевались так сложно, дорого и красиво, что в конечном результате они теряли сходство с людьми.
   Силуэт правильно наряженной дамы повторял очертания парусного корабля. Корму изображала юбка, натянутая на фижмы (каркас из ивовых прутьев или китового уса). В таком платье дама могла пройти в дверь только боком, сесть только на диван и ходить только павой, причем - недалеко.
   Стреножив свой царственный гарем, XVIII век не уставал любоваться его парниковой прелестью. Став шедевром декоративного искусства, женщина наконец оказалась тем, чем, что бы ни говорили феминистки, всегда мечтала быть - бесценным трофеем, венцом творения, драгоценной игрушкой. Подстраиваясь под нее, окружающее приобретало женственность и уменьшалось в размерах - охотничьи псы, скажем, сократились до комнатных пекинесов.
   Роскошный обиход этого кукольного дома соответствовал и форме, и сущности главной игрушки эпохи - самой цивилизации. Прежде чем стать собою, она должна была обратить взрослых в детей, поддающихся педагогическому гению просветителей. Они ведь искренне верили, что всех можно научить всему: когда грамотных будет больше половины, всякий народ создаст себе мудрые законы неизбежной утопии.
   Долгий опыт разочарования, открывшийся Французской революцией, сдал эти наивные идеи в архив истории. Но в глубине души мы сохраняем верность старой мечте хорошего садовника: цивилизацию, что растет на удобренной разумом и конституцией грядке, можно пересадить на любую почву, например - иракскую.
   Нью-Йорк, впрочем, предпочитает начать с себя.

09.09.2004

ГВЕЛЬФЫ И ГИБЕЛЛИНЫ
 
   Как назвать по-русски самку октябренка?
   - Уж лучше Сталин, чем Буш!
   - Который? - заинтересовался я.
   - Любой, - легко ответила Эллен, ловко уворачиваясь от мужа, пытавшегося отнять у нее стакан.
   Для американцев пара была странная. Билл служил адвокатом для дезертиров, говорил по-японски и собирал грибы(!). Эллен предпочитала неразбавленное, числила в предках второго президента и ненавидела всех последующих. В свободное время она издавала книги о преступлениях американского правительства.
   Мы подружились на пикнике в День независимости. Свой национальный праздник они отмечали, как мы - Первое мая, потешаясь над властью. Здесь были актеры и музыканты, евреи и арабы, вегетарианцы и лесбиянки. Здесь не было охотников и скорняков, военных и республиканцев. И еще здесь не было ни одного американского флажка, хотя левые в Америке считают себя не меньшими патриотами, чем правые.
   Они искренне любят родину и делают все, чтобы ей насолить.
   Короче - наши люди.
   С американскими диссидентами мне проще найти общий язык, потому что они не отличаются от русских - та же смесь задора, угара и паранойи. (Вопреки очевидному это - чрезвычайно оптимистическое мировоззрение: защищая от хаоса, оно позволяет всегда найти виноватого и никогда не скучать на кухне за чаем.) Надо сказать, что фанатичная любовь к свободе делает и первых и вторых нетерпимыми к третьим - инакомыслящим. В этой среде понимают только своих, потому что других тут и не бывает.
   - Не стоит, - говорил Довлатов друзьям, - жаловаться на то, что они нас не пускают в литературу. Мы бы их не пустили и в трамвай.
   Я ведь и сам был таким. В юности мне не приходило в голову, что генералы владеют членораздельной речью. Серый шлейф власти покрывал все ее неблизкие окрестности, вызывая безусловную реакцию. То, что нравилось начальству, автоматически исключалось из сферы моих интересов. Одержимый беззаботным безумием, я не читал Толстого, не слушал Чайковского и не смотрел Репина, считая их тайными агентами политбюро. У меня не было пионерского детства, и я до сих пор не знаю, как назвать по-русски самку октябренка.
   Казалось бы, мне самое место среди американских ястребов, которые разделяли все мои взгляды на коммунизм, кроме крайних. Именно это обычно и происходит с русскими в Америке. Например, с моим отцом.
   В России, давя отвращение, он вешал на стены репродукцию Поллака, неаккуратно (такому все сойдет) вырезанную маникюрными ножницами из журнала «Польша». В Америке на первые деньги отец с облегчением купил звездно-полосатый стяг и клетчатые штаны. Портрет Рейгана ему достался даром - его прислали товарищи по партии.
   Мы с ним даже не спорим. Мои противоестественные убеждения отец считает хронической болезнью вроде язвы, только - социальной.
   - Уж лучше Сталин, - говорил он, когда я голосовал за демократа Дукакиса.
   - …или Брежнев, - добавлял он, когда Клинтон с моей помощью стал президентом.
   Даже зная, что я пойду выбирать Джона Керри, отец не произносит имя Путина всуе, уважая любую власть, кроме беззубой.
   Мне тоже обидно, что в семье не без урода, но я ничего не могу с собой поделать. Мои политические взгляды определяют те же фрондерские импульсы, что и в молодости. Поставленный перед выбором, я всегда отдаю предпочтение тому, что лично меня, в сущности, не касается - вроде войны или гомосексуальных браков. Что не мешает мне обладать непоколебимой уверенностью в своей правоте.
   Скажем, право на ношение оружия мне представляется глупым, а право на аборты - бесспорным. Смертную казнь я бы отменил, а образование бы оставил. Я понимаю Бога в церкви, но не в политике. Экология мне кажется важнее цен на бензин. И я с подозрением отношусь к каждому человеку с флагом, даже если он живет в Белом доме.
   В этом стандартном, как комплексный обед в заводской столовой, либеральном меню нет ничего такого, чего бы я не мог обосновать рассудком. Но, честно говоря, делать это мне незачем. Не разум, а инстинкт подбивает меня выбирать из двух зол наименее популярное.
   Возможно, это - врожденное, и гвельфы никогда не простят гибеллинов. Ведь партий, как полушарий головного мозга, всегда две: одна - за, другая - против.
   - Даже у людоедов, - думаю я, глядя на моего друга Пахомова, - есть правое крыло.
   Впрочем, с годами мои политические инстинкты стираются, как зубы, и я становлюсь консерватором. Если еще не в политике, то уже в эстетике.
   «В Лондоне, - читал я недавно жене газету, - сгорел ангар с шедеврами модных британских художников, включая того, что с успехом выставлял расчлененную корову».
   - Ой, драма, - съязвила жена, и я не нашел в себе сил ее одернуть.

30.08.2004

МОЯ ЖИЗНЬ СРЕДИ ШПИОНОВ
 
   Сложнее всего справиться с мыслью, что органы не умнее нас. Себя-то мы знаем
   Не все знают, что Ельцин умер в 1998 году. Вернее, этого не знал никто, кроме Центрального разведывательного управления, сообщившего эту немаловажную весть Клинтону накануне его визита в Москву. Боясь попасть впросак, один президент потребовал заранее предъявить другого. Живого Ельцина представили американскому послу, и инцидент, как говорил Маяковский, был «исперчен».
   Я вместе с остальной - штатской - Америкой узнал об этом только сейчас, когда страна с азартом решает, что ей делать со своей разведкой, ошибающейся чаще синоптиков. Не могу сказать, что новость потрясла меня до глубины души - она задела только ее краешек.
   Дело в том, что я догадывался, чего ждать от спецслужб, потому что уже встречался с ними в непринужденной домашней обстановке. Двое загорелых парней пришли пополудни на заре моей американской жизни. Приветливо представившись, тот, что постарше, спросил, с какой стороны я знаю Довлатова. «С хорошей», - начал я, развивая ответ в литературоведческом направлении. Второй, соскучившись на метафорах, не отрывался от телевизора, где, к моему стыду, резвились Том и Джерри. В конце концов агент не выдержал и попросил сделать погромче его (и мой) любимый мультфильм.
   Расстались мы друзьями. А недоумению моему положил конец эмигрант-старожил, объяснивший визит происками конкурентов, которым не давал покоя наш «Новый американец».
   - Впрочем, - добавил он, - это был относительно бескорыстный поступок. Раньше русским платили по сто долларов за донос. Когда бумаг накопилось слишком много даже для сенатора Маккарти, гонорар сократили вдвое. Но бюджету мера не помогла, потому что число доносов тоже удвоилось. Наши, - заключил добряк с ностальгической улыбкой, - всюду одинаковы.
   Простота арифметики поколебала мою веру в тайную войну, уважение к которой питали фильмы про Джеймса Бонда. Реальность ведь куда более фантастична, чем ему казалось.