Первые христиане верили в богов не меньше язычников, но, открыв новую веру, они посчитали олимпийцев опасными демонами. Когда конкуренция утратила остроту, старым богам, взамен отобранного неба, оставили землю. На Крите язычество так плавно перетекло в христианство, что мертвым по-прежнему вкладывают в руки апельсин для Харона - вместо вышедшего из обращения обола.
Одна религия без скандала наследует другой, мирно деля священное пространство вроде того, что я нашел, забравшись в пещеру, где брал начало ключ с самой сладкой, как говорят, на острове водой. У такого славного родника не могло не быть бессмертной хозяйки. Помня о ней, критяне поставили в пещере свечу, икону и алюминиевую кружку для туриста или паломника.
Я тоже внес лепту в островную мифологию, укрепив на вершине утеса найденные в пещере рога, и спустился к воде, решив, что такой колючий остров проще оплыть, чем обойти.
Вооружившись маской и трубкой, я медленно вошел в соленое море. Оно, верили греки, лучше всякой другой воды очищало от скверны, поэтому самой чистой вещью в эллинском обиходе считался корабельный руль, никогда не покидавший моря.
Привыкнув к нетеплой воде, я медленно плыл вдоль каменной стены, рассматривая сине-желтых рыб. Они были заметно больше тех, что давали на обед в тавернах. Одна даже показала мне язык - белый и раздвоенный, но я продолжил путь к приветливой отмели.
Едва разомкнувшиеся скалы берегли пляж, на который нельзя было попасть без плавников и крыльев. Как и следовало ожидать, на песке стояла высокая нимфа с ракеткой. На ней не было ничего, кроме солнечных очков, но и их она сняла, когда я неуклюже вылез на песок. Не заинтересовавшись увиденным, она продолжила игру со смертным - видимо, с немцем, которые чаще других посещают остров в это еще нежаркое время года. Варяги всегда поклонялись Солнцу, и, как меня, их не отпугивает по-весеннему холодное море.
Весна с ее утопическими атрибутами: цветущим лавром, олеандром и невыгоревшей травой - благоприятная пора для классического пейзажа. От романтического его отличает ощущение первобытной свежести. Это - всегда пастораль, хотя бы потому, что этот мир еще не успели толком застроить.
Романтические руины вторичны и заносчивы. Упиваясь историей, они утрируют и фальсифицируют ее, выдавая за развалины то, что никогда не было целым. Греческие руины оставляют впечатление прерванной, брошенной на полуслове истории, которую мы, признавая своею, не можем понять, как дальних, уже безыменных предков.
Компенсируя сомнения, мы приспосабливаем эллинское прошлое к своему настоящему с современным размахом. Для этого надо закрыть глаза на пешеходную дистанцию греческой цивилизации. Крит с его кривыми дорогами, глухими селами и скромными - на одного! - храмами позволяет вернуться к исходному масштабу.
Эллада цвела ввиду деревни, среди коз, пастухов и мелких соседей. Поэтому все боги тут были местными. Завоеванным ставили статуи во втором ряду. Важным поклонялись стоя, подземным - топая ногой. Когда богов не хватало, их не возбранялось плодить - для частного пользования, по индивидуальному заказу, с персональным обрядом.
Мы, впрочем, поступаем так же, когда малодушно следуем самодельным ритуалам, якобы спасающим от безразличного к нам мира. Другое дело, что своих богов признать труднее, чем общих. Для этого нужна история - и подходящий, похожий на Европу, ландшафт: максимум разнообразия на минимуме пространства.
На Крите каждую скалу, ручей и оливу отличает столь яркая индивидуальность, что невольно вспоминаешь о демократии, наделяющей личностью и правом голоса, хотя бы внутреннего.
«Здешние крестьяне, - пишет автор «Грека Зорбы» Казандзакис, - считают людьми и животных, и растения. Первые потеряли речь, вторые - память».
Каков пейзаж, таковы и боги. В монотонной пустыне они сливаются в одного, невообразимого. Но в горном краю - все разные, а значит - не всемогущие: специализация выдает слабость.
Теология неполноценных богов только нам кажется странной. Тунгусы, например, не без презрения поклонялись богу-неудачнику, сотворившему до смешного плохой мир, самой идиотской шуткой которого была зима. Если не мудрость, то удобство такой религии очевидно. Чем меньше власть богов, тем легче в них поверить, то есть справиться с теодицеей: с ущербного бога и взять нечего.
Олимпийцы могли делать, что хотели, но только на отведенной им территории, которая была куда меньше, чем казалось, потому что они не могли отменить судьбу - ни свою, ни чужую.
Надо сказать, что их слабость - наше везение. Ведь всемогущество богов сделало бы невозможным эпос. Это как в кино: когда все можно, ничего не интересно. Но греческие боги были умнее Голливуда. Они могли не все. В их ведении был сюжет, но не фабула. Управляя человеческой жизнью, боги, в сущности, отвечали лишь за приключения. Они умели разнообразить и усложнять человеческую жизнь, чертя извилистую, как в «Одиссее», траекторию, неотвратимо ведущую персонажа к смерти. Ее отменить и боги почти никогда не смели. Поэтому в греческих храмах считалось нечестивым то, что отделяло смертных от бессмертных: дряхлые мужи и беременные жены.
Живя в густом богословском тумане, древний грек не отличался от других первобытных людей, но только его мифология стала нашей. Если чужая вера для нас - этнография, то греческая - своя. Назвав любовь Афродитой, а мудрость Афиной, мы не просто разжились дополнительным набором синонимов, но и сроднились с олимпийцами, впустив в себя архаическое сознание их адептов. От греков нам достался кентавр с христианской головой и языческим крупом. Умом мы понимаем, что настоящий Бог, всемогущий, как рок, прогресс или жизнь, может быть только один, но нутром мы чуем, сколько у Него заместителей.
Если политеизм, смиренный судьбой, неодолимой для богов и людей, не бывает тотальным, то монотеизм и подавно. Это позволяет представить историю борьбой за процентную норму фатализма. Она отражает колебания между абсолютной мощью провидения и той высшей силой, что доступна подкупу.
Евреи поделились с нами Богом, греки - богами, и мы только делаем вид, что сделали окончательный выбор. На самом деле война продолжается. Ее ведет отказавшееся от ответственности смирение с пестрым многобожием. Обычно, не в силах сдаться без боя, мы торгуемся с небом, предлагая ему дань в виде кровавых жертв, нравственной аскезы, изящных искусств, даже - физических упражнений.
Олимпийская религия, древнейшая из всех, что живы сегодня, видела в состязании своеобразную взятку, перед которой не могли устоять боги. Как гламурные журналы, они предпочитали иметь дело с лучшими образцами всякой породы.
Пластическое совершенство средиземноморского, взращенного на агоне мира мешает нам примириться с его жестокостью. (Примириться с безудержным насилием мне проще не в кино, как другим, а глядя на нашего красивого кота, готового убить все, что меньше его, лишь потому, что он может это сделать.)
Между тем даже искусство греков требовало страшных жертв, в том числе и на конкурсе песни. Однажды, в финале, победившие сирен музы оторвали им крылья и швырнули проигравших в море, где те обратились в безжизненные острова. На самом большом устроили лепрозорий.
Пока Крит принадлежал туркам, критяне никогда не брили бороды и не смеялись. Дети, перебегая турецкую часть деревни, задерживали дыхание, чтобы не пользоваться воздухом, бывшим в употреблении у мусульман. Турки отвечали островитянам взаимностью и иногда вырывали критянкам груди.
Память о прошлом лучше всего хранят горы - у них свои нравы. Как-то, зайдя в мясную лавку, я заинтересовался вырезкой из порыжевшей от дряхлости газеты. На снимке бравые полицейские в мундирах, напоминающих фильмы Чаплина, держали за волосы отрубленные головы с густыми усами. В греческом тексте я смог разобрать только часто повторяющееся слово «клефтос» - «разбойники». Одобрив мой интерес, мясник с такими же, как на снимке, усами, дал понять, что вырезка имеет отношение к его родственникам.
- «Казаки» или «разбойники»? - уточнил я с помощью жестов.
- И те и другие, - хвастливо объяснил мне на пальцах гордый грек.
На Крите до сих пор ценят тех, кто не доверяет месть властям. Последняя из крупных вендетт началась в 1994-м, унесла полдеревни и до сих пор не кончилась, ибо в непроходимых ущельях Белых гор сидит человек с ружьем, пообещавший сдаться властям лишь тогда, когда доведет дело до конца.
Недобитого кровника мне показали на берегу. Статный красавец с трагическими, обведенными черным, как на фаюмских портретах, глазами, он держит рыбный ресторан и никогда не решается подниматься в горы, где история, раз случившись, не развивается, а длится.
Европа не только кончается фьордами, но и начинается ими. На варяжском севере они врезаются в белесое море. На почти африканском юге - в синее, Ливийское, окаймляющее первый берег континента.
И все-таки Греция - не Европа: она ей - родина. Точнее - мать, глядя на которую мы узнаем родовые черты, но не все, а, как и положено, только одну половину. Предшествуя Европе, как бутон букету, Греция столь стара, что помнит прошлое таким, каким оно было до великого раздела, отлепившего Запад от Востока.
Греция - не об этом, она о другом. Ее тема - жизнь людей и богов, не так уж сильно отличающихся друг от друга.
Александр Генис
28.06.2008
Вещие сны
Алексею Герману - 70
PhotoXPress
Алексей Герман и Юрий Никулин на съемках фильма «Двадцать дней без войны». 19.08.1977
Сложность фильмов Германа возрастала с тем же ускорением, что и книг Джойса: на порядок. Если «Проверка на дорогах» соответствует внятным «Дублинцам», то «Мой друг Иван Лапшин» - трудному «Улиссу», а «Хрусталев, машину!» - не переводимому ни на один человеческий язык роману «Поминки по Финнегану».
В этом не следует искать злорадного авторского умысла. Сама природа изображения у Германа такова, что фильм не может втиснуться в неизбежно суживающую панораму сюжетную линию. Поэтому и говорить о его картинах можно только как о тотальном опыте, погружающем тебя внутрь не художественного, а бытийного пространства. Так возникает непреодолимый эстетический парадокс: чтобы пересказать пережитое, мы вынуждены выстроить эпизоды в линейную зависимость, перевести невербальные ощущения в буквы, сделать иррациональное рациональным, частное - общим, несказанное - сказанным, объемное - плоским.
Разрешая этот парадокс, бросаешься к привычному инструменту. Индустрия ассоциаций не объясняет феномена, но позволяет его назвать. Для меня Герман - в одной компании с Феллини и Беккетом.
Как у Феллини, единицей германовского кино служит человек. Зрителя обступает плотная толпа. Каждый из входящих в нее требует признать свое право на существование вне зависимости от той роли, которую они играют в сюжете. Собственно, ее, роли, и нет. Это - чистое присутствие, смысл которого так же неуловим, как встреча со случайным прохожим.
Однако там, где причудливый парад Феллини сливается в карнавальное шествие «Амаркорда», у Германа - макабрическая пляска смерти. Не потому, что сталинская эпоха страшнее муссолиниевской (что, конечно, бесспорно), а потому, что Герман отказывается внести в свой финал ту проясняющую и осветляющую надежду на понимание, которой всегда завершал картину Феллини. Пусть не здесь и не сейчас, пусть не для нас и не для них, но где-то, когда-то и для кого-то в католическом хаосе Феллини обнаружится порядок. Герман, как и воспитанный на представлении об угрюмом протестантском аде Беккет, никогда ничего не обещал. Он просто освобождал хаос от узды любви, надежды и веры. Мир несправедлив, жизнь состоит из страха и кончается смертью. Все мы, даже Сталин, «больные раком, сидящие в приемной дантиста» (Беккет).
Попав в удобную колею аналогий, мы, однако, не приближаемся к кино Германа, а объезжаем его по кривой, лишь очерчивая границы, внутри которых мрачно темнеет неопознанное тело каждой картины.
Часто она и правда напоминает скорее тело, чем душу. Кино Германа не интеллектуально, а органично. Взгляд, мысль и слово здесь не обладают привычным приоритетом над другими функциями организма. «Хрусталев», например, предельно физиологичен, отталкивающе телесен, беспощаден и небрезглив. Здесь икают, кашляют, мочатся, рыгают и плюют. В этой трагедии слюны больше, чем слез. Плевок, впрочем, тоже крик души, который мы не слышим, а видим и ощущаем. Плевок не переспоришь.
Герман исследует не психологию, а онтологию советского бытия. Главное ее свойство - теснота. Нам некуда отвести взгляд. Повсюду он натыкается на преграды: заваленные рухлядью углы, стены, двери, заборы, ворота. Даже машины едут не по дороге, а на вас - в упор, не отойти.
Попавшая в кадр Германа жизнь тотальна. Она не расчленена на главное и второстепенное. Здесь не осталось места для фона - все на переднем плане, уничтожающем перспективу и запрещающем выход. Запертое в мучительно скудном клаустрофобическом пространстве месиво тел пульсирует одной коммунальной массой. Этике тут не развернуться - слишком тесно. Враги и друзья народа не перемешались, а срослись. Так, что уже и Богу не отделить одних от других.
Изгнанные с чистых просторов морального суждения, фильмы Германа не ставят нравственных проблем. Они их решают. Правду, в которой мы надеемся услышать обнадеживающее слово «прав», тут заменяет истина, в которой слышится только одно: «есть она», то есть - «была», так было.
Но это - не история. Герман занимается не сталинским временем, а временем вообще. Это - испытание памяти, способной остановить мгновение. Не затем, чтобы вынести уроки из прошлого, а для того, чтобы его спасти. Попав в капкан искусства, прошлое меняет свою суть. Фильмы Германа параноидально, сверхъестественно точны. Это - точность не воспоминания, а сновидения, в котором мы не рассуждаем о прошедшем, а живем в нем. Поэтому каждая деталь: новогодние огоньки снежной Москвы, вырванная реплика «ЗиМ» должен быть черным», стираные чулки, липкий черенок лопаты - все эти бесчисленные, избыточные, не поддающиеся учету и восприятию детали обладают той интенсивностью предзнаменования, что и делает сон вещим.
Раз подчинившись месмерическому ритму, мы уже не можем проснуться. Фильм погружает в транс, из которого нам так же трудно вырваться, как и его героям. Застигнутые чужим сном, втянутые в чужой кошмар, мы не только делим его до конца, но и выносим из зала. Как всякое большое искусство, кино Германа - мучительно и неизбежно: нам пришлось научиться с ним жить.