Домой возврата нет
Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы в поисках общего языка не заговорить с ним о Борхесе.
- Марадона! - закричал я вместо этого.
- Что - Марадона?
- Наше все. Вернее - ваше все.
Хозе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хозе не выдержал:
- Вы - священник? - спросил он.
- Почему?! - опять закричал я.
- О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, - веско сказал Хозе, и я подумал, что все-таки надо было спросить его о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия - австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок - ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
- Конец тридцатых, - навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами - вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга.
В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил эту книгу на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она "Каменная скрипка".
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка - в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием - по 300 слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не одной, - если вспомнить "В джазе только девушки".
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием - "Сансет бульвар". На самом деле, как все в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини - сошедшей с экрана великой актрисы немого кино - Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той - предыдущей - культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.
- Австрийцы, - говорил он, - замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер - немец, а Моцарт - австриец.
Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет - в отличие от него - переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык - вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть 30 лет. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное - Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того, как нацисты запретили "Буденброков", роман выдержал больше 100 изданий.
- Где я, там Германия, - сказал Томас Манн.
В другой раз, посетив дом Фейхтвангера в его еще французском изгнании, Манн выразился яснее:
- Хорошо бы показать вашу виллу Геббельсу, чтобы тот лопнул от зависти.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда, ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих - связи, четвертого - ферма в Вермонте. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, - "Иосиф и его братья" Манна, "Смерть Вергилия" Броха, брехтовский "Галилей". Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.
- Хорошо, что он вернулся в Европу, - сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, - уж слишком он придирался к Америке.
И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где их нет.
Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта, в сущности, честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они (кроме того, Карла Цукмайера, что пахал в Вермонте) не умели делать ничего другого. В том числе - пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.
- Приблизительный английский, - жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, - приблизительные мысли.
Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе "я" сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится - тайно и явно - цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки.
Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы - от дога до таксы - узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
- "Только детские книги читать", - причитал я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость.
И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
- "Чому я не сокол?" - спросил я в другой раз.
И молодой москвич вежливо поправил:
- Теперь говорят - "почему".
Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой - "бисерной" - игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще в средневековье. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
- Эрос текста в контексте, - подстегивает себя стареющая культура. - Путь творчества - вообразить целое по части и воспламениться им.
- Зачем, - спрашивал поэт, - вся дева, раз есть колено?
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова "текст" его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории.
Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров.
"Это все равно, - писал римский поэт в "Скорбных песнях", - что "миму мерную пляску плясать в темноте".
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
- Все вышедшие при нацистах книги, - объявил Томас Манн, - нужно пустить под нож - они запятнаны "стыдом и кровью".
- С ваших и начнем, - запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре.
Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей, обвинивших изгнанников в ангажированности.
- Политика, - говорили им, - отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив их из современников в классиков. Со всеми вытекающими из этого факта неприятностями: их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле - в Цюрихе.
"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет".
Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - "Вчерашний мир".
- Это нам, - сказал другой изгнанник, - за то, что Бога забыли.
- Талибы вспомнили, - ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того, что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
- Мало того, что Земля круглая, - поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, - она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.
- Наше все. Вернее - ваше все.
Хозе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хозе не выдержал:
- Вы - священник? - спросил он.
- Почему?! - опять закричал я.
- О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, - веско сказал Хозе, и я подумал, что все-таки надо было спросить его о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия - австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок - ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
- Конец тридцатых, - навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами - вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга.
В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил эту книгу на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она "Каменная скрипка".
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка - в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием - по 300 слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не одной, - если вспомнить "В джазе только девушки".
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием - "Сансет бульвар". На самом деле, как все в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини - сошедшей с экрана великой актрисы немого кино - Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той - предыдущей - культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.
- Австрийцы, - говорил он, - замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер - немец, а Моцарт - австриец.
Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет - в отличие от него - переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык - вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть 30 лет. Брехт, Фейхтвангер, Верфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное - Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того, как нацисты запретили "Буденброков", роман выдержал больше 100 изданий.
- Где я, там Германия, - сказал Томас Манн.
В другой раз, посетив дом Фейхтвангера в его еще французском изгнании, Манн выразился яснее:
- Хорошо бы показать вашу виллу Геббельсу, чтобы тот лопнул от зависти.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда, ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих - связи, четвертого - ферма в Вермонте. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, - "Иосиф и его братья" Манна, "Смерть Вергилия" Броха, брехтовский "Галилей". Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.
- Хорошо, что он вернулся в Европу, - сказал мне профессор, помнивший Томаса Манна по Принстону, - уж слишком он придирался к Америке.
И было за что! Америка, о чем ясно написано на цоколе статуи Свободы, привыкла видеть в эмигрантах отбросы, а не соль Старого Света. Второй шанс она обещала тем, у кого не было и первого. По отношению к остальным Америка позволяла себе быть высокомерной до глупости. Дочку Ферми не хотели пускать в страну из-за слабоумия: девочка не знала, кто такие скунсы, а эмиграционный чиновник не мог себе представить страну, где их нет.
Америка спасала жизнь эмигрантов за счет их статуса. Для авторов, успевших прославиться дома, эта, в сущности, честная сделка оказалась столь же безнадежной, как та, в которую ввязался их земляк Фауст. Их личность, как у всех настоящих писателей, исчерпывалась на бумаге. Все они (кроме того, Карла Цукмайера, что пахал в Вермонте) не умели делать ничего другого. В том числе - пользоваться английским, которого не признавали даже выучившие язык.
- Приблизительный английский, - жаловался Генрих Манн на своих более решительных коллег, - приблизительные мысли.
Чтобы писать на другом языке, надо стать другим человеком. Живые классики, киты пера и акулы мысли, они были слишком полны собой, чтобы второе "я" сумело потеснить первое.
Дело еще в том, что в другой язык, как в другую веру, переходят, расставаясь с родной средой, которую писатели зовут контекстом. Чем он шире и глубже, тем труднее без него обходиться, ибо вместе с контекстом исчезает почва для индивидуального творчества. Всякий писатель кормится - тайно и явно - цитатами. Но только зрелая, перенасыщенная культурой жизнь сплошь иронична, ибо она заключает себя в невидимые кавычки.
Опознанная цитата служит пропуском в стаю. Вот так псы - от дога до таксы - узнают, что принадлежат к одному собачьему семейству. Это, конечно, не мешает им драться, но лошади, скажем, их вообще не интересуют.
- "Только детские книги читать", - причитал я, потеряв очки, корректирующие возрастную дальнозоркость.
И гости сразу разделились на тех, кто узнал Мандельштама, и тех, кто помог найти очки.
- "Чому я не сокол?" - спросил я в другой раз.
И молодой москвич вежливо поправил:
- Теперь говорят - "почему".
Радость изощренного чтения в том, чтобы узнать неназванное, заметить спрятанное, развернуть укутанное. В этой - "бисерной" - игре писатель с читателем попеременно меняются местами, составляя замысловатые фигуры литературной кадрили.
Танцы, впрочем, бывают разными. В истории каждой культуры наступает золотая александрийская осень, пускающая в разлив накопленную летом страсть. Обыгранные цитаты составляют суть острословия от Диогена до Венички Ерофеева.
В Японии я видел, как такую манеру увековечили. В самых живописных местах страны стоят валуны с хокку, высеченными на них еще в средневековье. Пускаясь в дальние и мучительные странствия, великие поэты прошлого месяцами брели от одной цитаты к другой, стремясь постичь красоту, опосредованную чужим вдохновением.
- Эрос текста в контексте, - подстегивает себя стареющая культура. - Путь творчества - вообразить целое по части и воспламениться им.
- Зачем, - спрашивал поэт, - вся дева, раз есть колено?
Бродского, кстати, обременяла зависимость от контекста (от слова "текст" его просто тошнило). Поэтому он завидовал Фросту, который, в отличие от своих английских коллег, видел в дереве дерево, а не тех королей и монахов, что сидели под ним на всем протяжении утомительно долгой европейской истории.
Но и Бродскому жизнь вне контекста не давалась даром. Во всяком случае, он обрадовался цитате, которую мне однажды довелось ввернуть в беседу. Речь зашла о его любимом Овидии, слагавшем гекзаметры среди не знавших латыни варваров.
"Это все равно, - писал римский поэт в "Скорбных песнях", - что "миму мерную пляску плясать в темноте".
Беда эмигранта в том, что контекст нельзя перевести, его можно только освоить. Любовь космополита определяет произвольность выбора. Но это значит, что жить ему приходится внутри комментария.
Понятно, что в Америке бежавшим от нацистов авторам не хватало внимающих и понимающих поклонников. Хуже, что они исчезли навсегда. Когда кошмар кончился, выяснилось, что эмигранты и метрополия больше не нужны друг другу.
- Все вышедшие при нацистах книги, - объявил Томас Манн, - нужно пустить под нож - они запятнаны "стыдом и кровью".
- С ваших и начнем, - запальчиво ответили немцы, отказавшие в праве учить себя тем, кто не перенес фашизма на собственной шкуре.
Не только романы лучшего немецкого прозаика, вся эмигрантская литература вновь осталась без читателей, обвинивших изгнанников в ангажированности.
- Политика, - говорили им, - отравила ваши чернила, от ненависти окоченел язык.
Эмиграция состарила живших в изгнании писателей сразу на несколько поколений, превратив их из современников в классиков. Со всеми вытекающими из этого факта неприятностями: их язык стал казаться сухим и сложным, трезвым и холодным, ироничным и чужим.
К тому же за годы разлуки германская словесность заговорила на своем и тоже хорошем языке. После войны немцы понимали Генриха Белля лучше, чем Томаса Манна. Поэтому самый знаменитый, но отнюдь не самый любимый писатель Германии умер на ничьей земле - в Цюрихе.
"Домой, - писал даже не покидавший родину американский романист Томас Вулф, - возврата нет".
Раньше других это понял Стефан Цвейг, безбедно живший во время войны в Бразилии. Он покончил с собой в 42-м, не дождавшись, пока выйдет в свет его последняя книга - "Вчерашний мир".
- Это нам, - сказал другой изгнанник, - за то, что Бога забыли.
- Талибы вспомнили, - ответил наш общий знакомый Пахомов, не отрицая, впрочем, мужества вернувшегося в Россию Солженицына.
От того, что писатель изменился меньше своей родины, их первая встреча отдавала аттракционом. Уехав на Запад, Солженицын вернулся с Востока, вместе с солнцем, по пути, как оно, выслушивая жалобы и претензии. Так началась бодрая осень патриарха, живущего, как все мы, в той параллельной реальности, где ничего не меняется.
- Мало того, что Земля круглая, - поделился со мной Пахомов недавно приобретенными знаниями, - она еще вертится, и только мы стоим на месте, потому что нам не с кем идти в ногу.
27.04.2007
Карассы, дюпрассы, гранфаллоны
Памяти Воннегута
Мои сверстники вряд ли удивятся, если я сравню Воннегута с "Битлз". Мы находили у них много общего - свежесть чувств, интенсивность эмоций, напор переживания, духовный голод, а главное - анархический порыв со смутным адресом. Можно было бы сказать и проще: свободу. Как ей и положено, она не обладала содержанием, только - формой. Ею-то, свободной от потуг дубоватого реализма, Воннегут нас и взял, когда стал фактом русской литературы. В ее еще не написанном учебнике он станет рядом с другими иностранцами, экспро-приированными отечественной словесностью, - между Хемингуэем и Борхесом.
В отличие от американцев, прославивших Воннегута за его антивоенную "Бойню №5", резонировавшую с Вьетнамской эпохой, мы влюбились в другую книгу, написанную за шесть лет до этого, - "Колыбель для кошки". На русском она вышла в 1970-м. И вот, 37 лет спустя, в день смерти ее автора, я держу в руках рассыпающуюся книжку со все еще хулиганской обложкой Селиверстова. На ней ядерный гриб, но если перевернуть - вздымленный фаллос, смерть и жизнь, причем в шахматном порядке.
Еще более знаменит перевод Райт-Ковалевой. Довлатов считал, что по-русски она пишет лучше всех. Он же приписал знакомому американцу ядовитую фразу:
- Романы Курта сильно проигрывают в оригинале.
Воннегут знал о своей русской славе и был безмерно благодарен переводчице. Он даже просил конгресс официально пригласить ее в Америку.
"Райт-Ковалева, - писал Воннегут, - сделала для взаимопонимания русского и американского народов больше, чем оба наши правительства вместе взятые".
Теперь я в этом не так уверен, как раньше. Пожалуй, в книгах Воннегута мы искали - и находили - все-таки не то, что их американские читатели. Конечно, страх перед бомбой, безумные физики, оголтелая наука - магистральный сюжет того времени. Об этом писали и Дюрренматт, и Солженицын. Но нас у Воннегута интересовало другое: опыт современной мифологии, получившийся от комического скрещения высокой научной фантастики с философией скептика и желчью сатирика.
В "Колыбели для кошки", например, Воннегут придумал Бога, который не нуждается в том, чтобы в него верили, и религию, которая сама зовет себя ложной. И все же эта пародийная теология с ее "карассами, дюпрассами и гранфаллонами" вела наружу - к свободе от взрослой лжи и державной истины.
В Америке Воннегут был апостолом контркультуры, в России в нем видели своего, вроде Венички Ерофеева. Тем более что и Воннегут умел выпить. Особенно, как говорят сплетни, когда не получил Нобелевскую премию. Я не виноват: в Нью-Йорке про него все все знают - Воннегут слишком долго был незаменимой достопримечательностью. Частый гость литературных дискуссий и телевизионных перепалок, он даже в художественных фильмах играл самого себя. Но видел я его только на экране. Однажды, правда, напал на след.
Дело было на небольшом экскурсионном судне, курсирующем по Галапагосам. В дорогу я взял одноименный роман Воннегута. Расчет оказался верным: капитан рассказал мне, что книга написана на борту.
- Правда, на сушу, - признался шкипер без сожаления, - мы с ним так ни разу и не выбрались, предпочитая экзотике хорошо снаряженный бар.
Не удивительно, что этот самый капитан оказался самым ярким персонажем в книге. Воннегут изобразил его кретином, не умеющим пользоваться компасом. Но это и не важно, потому что, как всегда у Воннегута, герои все равно погибают.
"У нас, - объясняет в романе автор, - слишком большая голова, а выживают лишь те, у кого мозг с орех".
"Такие дела", - любят повторять знаменитую фразу из "Бойни" поклонники Воннегута.
В сущности, эти грустные слова, как дзенские рефрены, ничего не значат: смиренная констатация нашей беспомощности перед сложностью жизни.
"Не делать ее хуже, чем она есть, - всеми своими книгами говорил Воннегут, - единственная задача человека на земле, но как раз с этим мы никак не справляемся".
Прожив очень долгую жизнь, Воннегут так и не смог с этим примириться. Он вел себя, как придуманный им пророк Боконон, который "где только возможно становился на космическую точку зрения".
Последнюю книгу Воннегута, сборник эссе "Человек без страны", завершает "Реквием", написанный от лица Земли, окончательно опустошенной людьми.
"Видимо, - говорит планета, - им тут не понравилось".
20.04.2007
Война за австрийское наследство
Австрию я полюбил, как Платон - Атлантиду: за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было
- Прототип всемирного содружества народов, - говорится в лучшем романе этой страны, - Австрия - истинная родина духа.
У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются наши благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы - короля-философа, благородного дикаря, сталинскую Конституцию?
Державные идиллии - утиль-сырье истории, и в этом - залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.
В молодости мы смотрели на эту империю с ее окраины - глазами двух не знавших друг друга пражан Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого - общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.
В 70-миллионной стране Габсбургов действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В том просвещенном веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как сунито-католик.
Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы в Голландии, индусы - в Англии, и все остальные - в Америке?
Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский или американский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном - географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) "языком удобства". Зато Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор - англичанином.
Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то, бесспорно, были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя и описать.
В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя "прикованной к трупу", окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом - их школой, затем - университетом, наконец - тюрьмой. Не удивительно, что у нее не было патриотов: в лучшем случае она была меньшим злом, в худшем - исторической фикцией.
Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил, наконец, создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи - она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой:
- Величие без титанизма, - перечислял лучший венский либреттист, - приветливая ясность, блаженство без экстаза.
Другими словами: не опера, а оперетта.
- Австрия, - писал злой Музиль, - улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.
Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что бОльшая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.
Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.
- Родину, - решил я, - не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.
Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому - отец, суровый, как закон. Мне - язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным.
Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею вбить гвоздя, зато умею делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизуют. Но у меня - непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.
Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл "диким мясом поэзии".
И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное - остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.
Ранний Витгенштейн утверждал, что если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом, без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.
- Искусство, - говорил его практичный соратник Адольф Лоос, - выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.
Устав от лишнего, Лоос написал программную статью "Орнамент и преступление".
- Одно, - говорилось в знаменитом среди зодчих манифесте, - не отличается от другого.
Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн австрийского зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: "По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки".
Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории. Она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику - все сразу, чтобы не листать страницы. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя историческим стилем, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.
Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, главная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать, - расти, как хочется. В том числе - наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.
- Зеленая мечта идиота, - объявила она, - попробуйте каждый день поливать сто горшков.
- Ничего удивительного, - сказал мне старожил, - согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется не по широте (как у вас - вплоть до чукчей), а по долготе: с Севера на Юг. Жители Кельна, скажем, считаются хитрее баварцев, которые, в свою очередь, превосходят сметкой тирольцев.
- А венцы?
- Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.
Австрию я полюбил за то, что она соединяла сразу две небезразличные мне части света.
- Азия, - говорил Меттерних, - начинается с Ландштрассе.
Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя - от Pax Romana до Pax Americana. В сущности, всю западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющую Европу с Азией и лежащую между двумя океанами - Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат - сегодня она верна как для восточного, так и для западного полушария.
Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, моя посуду.
- Нью-Йорк, - с далеко не заслуженным апломбом решил я, - реинкарнация Вены.
Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена - имперская столица без империи. Непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественской открытке. Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них - Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, сам выбирает, на кого стать похожим и кем быть в предыдущем рождении.
Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала в Америку. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены перебрался климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью нашей "Моной Лизой". Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Не зря ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств, - Крит, Египет, Византия, Габсбурги…
Австрию я полюбил, как Платон - Атлантиду: за то, чем она могла быть, за то, что ее нет, за то, что ее, вероятно, никогда не было
- Прототип всемирного содружества народов, - говорится в лучшем романе этой страны, - Австрия - истинная родина духа.
У Музиля эту фразу, конечно, произносит напыщенная дура, но меня-то как раз всегда интересовало, куда деваются наши благие намерения. Что становится с нереализованными идеалами? Вскрывая подноготную, история обнаруживает неприглядную изнанку в парадных декларациях. Но что происходит с лицевой стороной? На какой архивной свалке хранят разоблаченные мифы - короля-философа, благородного дикаря, сталинскую Конституцию?
Державные идиллии - утиль-сырье истории, и в этом - залог их бессмертия. Исчезнув из учебников, идеалы ждут нового назначения, чтобы воскреснуть под иной широтой и другим именем. Круговорот идей, как всякая метаморфоза, являет собой увлекательную драму, жанр которой постоянно меняют время действия и точка зрения.
В молодости мы смотрели на эту империю с ее окраины - глазами двух не знавших друг друга пражан Гашека и Кафки. Первый ее разоблачил и высмеял, второй увековечил и осмеял. (Томас Манн упорно считал Кафку юмористом.) Для одного власть была чужой, для другого - общей, но абсурдной она казалась обоим. Сами живя в вечной провинции, мы не могли удержаться от параллелей, еще не подозревая, насколько провидческими они окажутся.
В 70-миллионной стране Габсбургов действительно было нечто комическое, начиная с названия, почти столь же невнятного, как СССР. Обитатели этой империи тоже не знали, как себя называть. В том просвещенном веке, когда национальность заменяла религию, австро-венгр был такой же химерой, как сунито-католик.
Сегодня, однако, дефисная национальность мне представляется не врожденным дефектом, а вырванным у истории преимуществом, предохраняющим нас от ветреной любви к родине. Вы замечали, что, завоевав в кровавой борьбе независимость, алжирцы любят жить во Франции, индонезийцы в Голландии, индусы - в Англии, и все остальные - в Америке?
Опередив свой век, австрийцы, будучи столь же умозрительным народом, как советский или американский, сами решали, кем и когда они были. В казенном обиходе их страна обходилась пространным титулом, в частном - географическим эвфемизмом, который не означал ничего определенного. Кафка хотя бы пользовался немецким, служившим империи общим (но не универсальным) "языком удобства". Зато Бруно Шульц, писавший по-польски и живший на улице Крокодилов города Дрогобыч, был таким же австрийцем, как Рабиндранат Тагор - англичанином.
Если австрийцев, строго говоря, вообще не существовало, то, бесспорно, были австрийская музыка, кухня, литература. В совокупности они создавали этой великой, но второстепенной державе уникальную ауру, которую, как это с нею всегда бывает, невозможно не почувствовать, но нельзя и описать.
В Первую мировую, когда после Брусиловского прорыва союзная Германия объявила себя "прикованной к трупу", окончательно выяснилось, что Габсбургов никто не любил. Когда-то Австрия считалась колыбелью наций, потом - их школой, затем - университетом, наконец - тюрьмой. Не удивительно, что у нее не было патриотов: в лучшем случае она была меньшим злом, в худшем - исторической фикцией.
Вот тогда, когда, откровенно говоря, было уже поздно, Гофмансталь решил, наконец, создать национальную идею, благодаря которой его родина смогла бы осуществить тогдашнюю мечту измученного Старого Света и стать новой Америкой. В трактовке прославленного поэта эта идея ничего не говорила народам империи - она им пела, ибо была австрийской музыкой, которую, впрочем, сперва пришлось отлучить от немецкой:
- Величие без титанизма, - перечислял лучший венский либреттист, - приветливая ясность, блаженство без экстаза.
Другими словами: не опера, а оперетта.
- Австрия, - писал злой Музиль, - улыбалась, потому что у нее не осталось лицевых мышц.
Я, конечно, понимаю, что опера значительней оперетты, но уверен, что бОльшая часть человечества предпочитает быть персонажем второй, а не героем первой.
Австрию я полюбил, поняв, что сам на нее похож, когда мне, уроженцу другой исчезнувшей империи, пришлось столкнуться с общей для них национальной проблемой. Окончательно оставшись наедине с собственной судьбой, я заменил бессознательную родину ее осмысленной концепцией.
- Родину, - решил я, - не выбирают, а собирают, как это делали Габсбурги: из всего, что плохо лежит.
Ребенку родиной служит мать, мягкая, как сыра земля, взрослому - отец, суровый, как закон. Мне - язык, единственное, что я могу без обиняков назвать родным.
Английский я люблю, латыни завидую, русский знаю. Я не умею вбить гвоздя, зато умею делать вещи из языка, но только из своего. Тем, кто берет выше, все равно, на каком наречии излагать свои идеи. Тем, кто исчерпывается сюжетом, все равно, на какой язык их экранизуют. Но у меня - непереводимое ремесло, невыгодное, как всякая штучная продукция, требующая ручного труда и полной отдачи.
Делается это, например, так. Заготовка-идиома разминается до нужного именно тебе размера. В процессе обработки она теряет первоначальный, а иногда и любой другой смысл, заменяя его, если крупно повезет, тем, что Мандельштам называл "диким мясом поэзии".
И еще. Когда полируешь уже готовое изделие, главное - остановиться вовремя, преодолев соблазн функциональной краткости, которая перевозит читателя от одного абзаца к другому, надежно, как простодушный джип. Тогда уж лучше телега.
Ранний Витгенштейн утверждал, что если деталь машины не работает, она не деталь машины. Поздний в этом сомневался. Средний построил сестре дом, без всяких, мягко говоря, архитектурных излишеств. С окружающим миром этот элегантный дзот (здесь теперь болгарское посольство) говорит только пропорциями и специальными оконными шпингалетами, изобретенными для этого случая венским философом.
- Искусство, - говорил его практичный соратник Адольф Лоос, - выводит нас из себя, поэтому дом должен быть таким, чтобы нам было куда вернуться.
Устав от лишнего, Лоос написал программную статью "Орнамент и преступление".
- Одно, - говорилось в знаменитом среди зодчих манифесте, - не отличается от другого.
Но без орнамента все равно не обошлось, ибо дизайн австрийского зияния сложился в неповторимый и мгновенно узнаваемый узор венского модерна, стиль, который Музиль описал, словно нимфетку: "По-весеннему тощие формы тринадцатилетней девочки".
Аристократическая худоба этого функционализма катастрофически не идет тем, кто ее не заработал эклектикой безмерно долгой истории. Она собралась на венских бульварах, чья архитектура выглядит, как хотелось бы ленивому школьнику - все сразу, чтобы не листать страницы. Последнее завоевание старого мира, эклектика называла себя историческим стилем, который уже не творил историю, а учил ее, вроде нашего постмодернизма, только лучше.
Меня эклектика не пугает, потому что я сам такой, но дом Хундертвассера, главная достопримечательность послевоенной Вены, ставит в тупик любого. Отделавшись от назойливого в этих краях прошлого, художник заменил историческую фантазию экологической и построил сумасшедший дом веселой расцветки, где удобно жить только деревьям. У каждого из них есть право, которому мы можем лишь завидовать, - расти, как хочется. В том числе - наискосок из окна или поперек с балкона. С трудом найдя кассиршу в джунглях небольшой закусочной, я поинтересовался и ее мнением.
- Зеленая мечта идиота, - объявила она, - попробуйте каждый день поливать сто горшков.
- Ничего удивительного, - сказал мне старожил, - согласно анекдотам, в странах немецкого языка глупость распространяется не по широте (как у вас - вплоть до чукчей), а по долготе: с Севера на Юг. Жители Кельна, скажем, считаются хитрее баварцев, которые, в свою очередь, превосходят сметкой тирольцев.
- А венцы?
- Мазохисты. Мы либо читаем романы Елинек и ставим пьесы Сорокина, либо ставим пьесы Елинек и читаем романы Сорокина.
Австрию я полюбил за то, что она соединяла сразу две небезразличные мне части света.
- Азия, - говорил Меттерних, - начинается с Ландштрассе.
Поэтому страна Габсбургов считала себя евразийской державой. Как, впрочем, всякая порядочная империя - от Pax Romana до Pax Americana. В сущности, всю западную историю легко представить расширением пограничной зоны, объединяющую Европу с Азией и лежащую между двумя океанами - Атлантическим и Тихим. Как все соблазнительные гипотезы, эта не зависит от географических координат - сегодня она верна как для восточного, так и для западного полушария.
Перебравшись в последнее, я сразу обнаружил в нем австрийские реликвии. На моей окраине Манхэттена тогда еще жили венские евреи. Здесь вырос Генри Киссинджер. На нашем углу стояла мясная лавка Гарри, которого никто не видел без бабочки. Мою столетнюю соседку звали фрау Шпигель. Сквозь жидкую стенку было слышно, как она поет Шуберта, моя посуду.
- Нью-Йорк, - с далеко не заслуженным апломбом решил я, - реинкарнация Вены.
Первое впечатление оказалось и преждевременным, и верным. Нынешняя Вена - имперская столица без империи. Непомерный город для живописной страны, помещающейся на рождественской открытке. Подобная ошибка в масштабе отличает и другие города, изменившие истории: Стокгольм, Лиссабон, Петербург, но главный из них - Нью-Йорк. Ни он, ни Америка никогда не верили, что принадлежат друг другу. Жертва мезальянса между Старым и Новым Светом, Нью-Йорк так и остался столицей самого себя. Город, лишенный как генетической, так и кармической зависимости, сам выбирает, на кого стать похожим и кем быть в предыдущем рождении.
Чем дольше я здесь живу, тем чаще думаю, что австрийская утопия не умерла, а переехала в Америку. Окончательно я в этом убедился, когда к нам из Вены перебрался климтовский портрет Адели, окрещенный с присущей Нью-Йорку скромностью нашей "Моной Лизой". Самая дорогая (из тех, что продаются) картина изображает утонченную до болезненности деву с прозрачным лицом и изломанными руками. Климт видел в ней новую Венеру, а вышла старая Европа, умирающая от пресыщенности. Не зря ее худое тело укутывает шлейф прежних увлечений, убранный символами полузабытых вер и царств, - Крит, Египет, Византия, Габсбурги…