Страница:
Убедить покупателей, решил я, может только математика, хотя она мне и не давалась. «Размер экрана по диагонали, - выводил я блудливой рукой, - обратно пропорционален расстоянию от телевизора до дивана». Перечитав получившееся, я вставил для убедительности квадратный корень. Теперь даже я не знал, что должно получиться в ответе, но никто не спрашивал.
- Лженаука, - восхитилось начальство, - не хуже кибернетики.
Через неделю моя формула нашла себе место в рекламной афише. С тех пор я твердо знаю, что только откровенную ложь печатают большими буквами.
Нынешняя реклама мне нравится больше. Как армянское радио, она оживляет бытие абсурдом. Особенно - когда себя не слышит: «Покупайте кондитерские изделия фабрики «Большевичка». На рынке - с 1899 года».
Или не видит.
Когда я в последний раз смотрел телевизор в Москве, мне больше всего понравилась холодная красавица «с косой до попы». Глядя в камеру русалочьими глазами, она обещала покупательницам «несравненное увлажнение».
- Не такая уж она русалка, - заинтересовался я, но, дослушав девицу, узнал, что речь шла о шампуне.
Несмотря на частые приступы слабоумия, реклама завоевала завидный престиж в России. Считается, что она может все. Например, сделать любого писателя классиком - быстро и недорого. Мне рассказывали, что еще недавно место в списке бестселлеров обходилось автору всего в сто долларов. Раз нефть дорожает, то и слава теперь, надо полагать, стоит больше, но - не намного.
Секрет русской рекламы в том, что с тех пор, как реклама заменила идеологию, переименовав лозунг в слоган, а дух - в материю, ей не верят, но полагают всесильной. Мир, привыкший считаться только с вымыслом, легко убедил себя в безмерной пластичности окружающей среды. Доверяя лишь собственным фантомам, он наделил рекламу тем волшебным могуществом, которое раньше приписывали себе вожди, а теперь все кому не лень.
В этом торопливом мареве каждое заметное явление - от какого-нибудь Путина до самого Пелевина - кажется продуктом сверхъестественной рекламной технологии, результатом информационного насилия над потребителем, победой, как говорил О.Генри, разума над сарсапарилой.
Называется это все «раскрутили».
Самовлюбленные мастера пиара с незатейливостью Гарри Поттера куют репутации, убеждая (чаще всего - себя) в своей власти над действительностью.
Не зря из всех философских течений в новой России легче всего прижился постмодернизм - как самый близкий к марксизму. И тот и другой не считают реальность реальной, а значит - окончательной. Перерабатывая первичное сырье во вторичное, постмодернизм заменяет твердое зыбким, настоящее - виртуальным, вещь - ее видимостью.
Во всяком случае, так ему кажется. По-моему - напрасно.
Жизнь обладает куда большей инерционной массой, чем думают ее манипуляторы. Она весьма умело сопротивляется попыткам заменить себя мыльной оперой.
Даже Голливуд, этот «Уралмаш» грез, не умеет убедить нас в универсальности своих претензий. Каждый успех - итог неоправдавшегося расчета. Каждый провал - тем более. Будь иначе, зрителя можно было бы упразднить вовсе.
Впрочем, что такое постмодернизм, никто не знает (я - в том числе, хоть и написал о нем книжку). Но это никому не мешает: «Капитал» мы тоже не читали.
- Когда все у меня воруют шутки, это и есть постмодернизм, - говорит грустный остряк Бахчанян. - За это я ему вынес приговор: «Пригов - вор».
И действительно, эта фраза мне встречалась в книге Дмитрия Александровича.
05.04.2004
Жить стало лучше, и уж точно - веселее. Один Жванецкий чего стоит
Когда в суровом 90-м году я приехал к питерским друзьям, Ленинград выглядел не лучше, чем в блокаду. Свет в витринах не горел - смотреть все равно было не на что. Оглядев сиротливые окрестности, я пришел в гости, набив портфель базарным продуктом. И правильно сделал. Хозяйка прямо растерялась:
- Мы не миллионеры, чтобы есть яйца!
Несколько лет спустя, наученный опытом, я посетил тот же дом уже не с портфелем, а с мешком, но меня справедливо сочли неопасным идиотом, запуганным в Америке. На этот раз хозяйка, чтобы замять неловкость, пустилась в откровенность:
- В Париж едем - надеть нечего.
Навещая только русские столицы, я не знаю, как живет провинция. Говорят - ужасно.
- Дети к поездам выходят - хлеба просят, - уже который год рассказывает одна москвичка, циркулируя между Нью-Йорком и Лонг-Айлендом. Меня, правда, смущает, что в Америку поезда не ходят и железную дорогу она видела только в детстве.
Я не берусь судить о других, но с моими знакомыми такое бывает. Чем круче катится жизнь, тем она выглядит наряднее: раньше на даче растили укроп, теперь - чайные розы. А ведь знакомые у меня те же - интеллигентная рвань, разве что пьют реже, предпочитая французское.
Еще в школьном учебнике меня удивляла парадоксальная эволюция общественных формаций. Каждая перемена к относительно лучшему вела к абсолютному обнищанию трудовой массы. Помня причуды родной диалектики, я понимаю, что говорить об этом не принято, но все-таки скажу: жить стало лучше, и уж точно - веселее. Один Жванецкий чего стоит.
- Не чуешь ты, инородец, боли народной, - печалится расчетливый Пахомов, даже в Квинсе знающий, почем фунт чужого лиха.
- Ну а ты за кого бы голосовал?
- За ку-клукс-клан.
- О вкусах не спорят, - выкручиваюсь я, норовя остаться при своем мнении.
Когда революция идет так давно, уже все равно, чем она кончится, - лишь бы сохранился вымученный статус-кво. Жизнь прорастает сквозь всякий режим, который не выдергивает ее с корнем. Ей, в сущности, все равно, и как избирается власть, и как она называется - хоть горшком, лишь бы в печь не сажала.
Труднее всего с этим примириться интеллигенции, но и она справится. Правда, не сразу.
Перед выборами в Думу я все спрашивал:
- Скажите, сколько там будет наших?
- Треть, - твердо отвечали мне сведущие люди, - плюс-минус - два процента.
Итоги им были известны заранее по голосованию в интернете.
Президентом я уже не так интересовался. Голоса считали среди московских абонентов мобильных телефонов. Выходило - Ходорковский.
- Раз мы страшно далеки от народа, пусть он пеняет на себя, - с облегчением решил отстраненный от дел умственный класс. Не сумев стать оппозицией, он вновь превратился в фронду, устроив себе площадку устаревшего, как я, молодняка на страницах уцелевшей либеральной прессы. Ей, как последним самураям, выпала благородная задача: стеречь уже ничего не меняющую свободу слова. И не потому, что она еще пригодится, а потому, что в общем-то только такая и была нужна.
Упразднив политику, жизнь развязала. Рестораны в Москве открываются сегодня с той же помпой, с какой раньше - журналы. Иногда их делают те же люди.
В Москве я люблю жить в «Пекине». Недорого, а все-таки - Восток. К тому же это - последний в мире отель с письменным столом, председательским графином и передвижниками. Принимая за холостяка, администрация всегда выделяла мне номер с «Аленушкой».
Первый раз я попал туда за день до гайдаровских реформ, сделавших нынешнюю жизнь возможной. Вернувшись в «Пекин» к рассвету, что со мной бывает только в Москве, я полчаса колотил в двери с лживой табличкой «Мест нет». Мое меня ждало, но сперва надо было разбудить швейцара. Он появился лишь тогда, когда я уже решил скоротать ночь в вытрезвителе. Как все бывшие пионеры, я, конечно, боялся швейцаров, но Запад излечил эту советскую фобию - в Америке их почти не осталось. Поэтому, разгоряченный учиненным дебошем, я, не удовлетворившись достигнутым, принялся читать лекцию о наступающем послезавтра капитализме, который все расставит по своим местам, включая швейцаров. Внимание собеседника я поддерживал дешевыми рублями, которые он снисходительно прятал в карман мятой ливреи.
- От каждого по способностям, - излагал я своими словами четвертый сон Веры Павловны, - каждому - по труду, но - в конвертируемой валюте.
Шли годы. Сперва сняли красные флаги, потом - реформаторов. В гостинице «Пекин» открылся ресторан «Гонконг» (сходите проверить - самому мне такого не придумать). В моем номере место стола занял сейф с табуреткой. Но по-прежнему на этаже дежурила коридорная. Теперь она берегла не мою нравственность, а свою открывашку для боржоми, понимая, что без нее у нее не останется ни труда, ни способности к нему.
Швейцар тоже не изменился, хотя и выглядит моложе. К дверям он так и не выходит, но, выучив мой урок политэкономии, встречает одиноких постояльцев у лифта:
- Мужчине нужна компания?
- Аленушка?
- Это уж как скажете, - гостеприимно развел руки швейцар, но я остался верен передвижникам.
15.03.2004
Литературная кадриль
За Достоевского я снова взялся, когда узнал, что Саддам Хусейн читал его перед арестом. Меня волнуют книги, к которым обращаются в минуты кризиса. Американцы обычно выбирают Библию, но это мало о чем говорит, потому что у многих, чему я иногда завидую, иных книг просто нету. Другое дело - мой друг Пахомов, который взял с собой в больницу Ветхий Завет, чтобы хоть перед концом понять насоливших ему евреев. (Операция, впрочем, прошла успешно - для Пахомова, не евреев). Не зная, какой роман отвлек Хусейна от последних минут свободной жизни, я остановился на «Бесах» - на «Идиота» Саддам был никак не похож.
Последний раз я читал «Бесов», когда был не старше Ставрогина. Теперь мне столько же лет, сколько было автору. Ровесников всегда читать интереснее, но в юности их слишком мало, да и в старости немного, особенно среди соотечественников. Так что приходится торопиться, на что Достоевский, собственно, и рассчитывал. Медленно его читать нельзя - как Акунина.
Книга ввергла меня в столбняк. Она была явно не о том, о чем мне всегда казалось. В пору юного инакомыслия у нас все знали, кого имел в виду Достоевский, но когда Политбюро исчезло, роман перестал быть пророческим. Бесы у Достоевского все-таки с направлением, идеалисты, готовые развалить державу, упразднив Бога. По-моему, в наше суровое время уже не осталось людей с такими широкими и непрактичными интересами. Разве что Жириновский, но и он дает интервью «Плейбою» за деньги.
Растеряв политическую актуальность, роман скукожился до детектива - с туманными мотивами и пейзажами: «Низкие мутные разорванные облака быстро неслись по холодному небу: очень было грустное утро».
Зато на месте романа идей прямо на моих удивленных глазах расцветала гениальная педагогическая комедия. Центральная фигура в романе вовсе не Ставрогин, которого ни один читатель не узнал бы на улице. Главный герой книги - учитель, Степан Трофимович Верховенский, воспитавший чуть ли не половину персонажей.
Написав свою версию «Отцов и детей», Достоевский схитрил: последних он ненавидит, первых высмеивает. Но «отцов» он все-таки понимает лучше «детей», а любит уж точно больше. Хороший писатель знает, что лучший способ спрятать дорогие мысли от критиков - отдать их дуракам. В «Вишневом саде» умнее всех говорит Гаев, в «Бесах» - Степан Трофимович, только кто их слушает?
Взрослые герои «Бесов» (старыми их назвать у меня уже не поднимается рука) очаровательны своей беспомощностью. Кармазинов, в прозе которого «пищит в кустах русалка»; губернатор Лембке, мастерящий игрушечную «кирху с прихожанами»; Степан Трофимович, сочиняющий в глухой русской провинции «что-то из испанской истории»; все они - последняя надежда нашей парниковой цивилизации. Только они и защищают ее от нового поколения, которое Достоевский зовет «бесами». Кошмар в том, что не только это, но каждое следующее поколение кажется таким предыдущему. Трагедия - в провале педагогических претензий, в невозможности эстафеты. Наследство пропадает втуне, ибо нажитое отцами добро оказывается злом в руках (и умах) детей. Либералы становятся террористами, шестидесятники - постмодернистами, правдоискатели - «идущими вместе»…
Проверить Достоевского мне помог несчастный случай: я напечатался в одном молодежном журнале, выходящем (не по национальному признаку, а из экономии) в Бруклине.
- Смена растет, - с отцовской грустью сказал я себе, разворачивая бандероль со свежим номером.
Журнал открывал портрет его лучшего автора - девушки с тяжелой судьбой и челюстью. Поэма ее называлась решительно: «Стань раком».
- Метемпсихоз? - осторожно подумал я. - Оригинально: в этой жизни - человек, в той - членистоногое.
Раками, однако, в стихах не пахло. Даже о пиве ничего не было, но на встречу с подписчиками я все же пришел.
- Легко ли быть молодым? - усыплял я бдительность сакраментальным вопросом, жалея, что не задал его Подниексу еще тогда, когда латышский портвейн мешал нам обоим решить эту проблему.
Оглядев с кафедры собравшихся, я увидел то, чего ждал: молодежь с голодными глазами - в зале усердно жевали. (В Америке, где аппетит считают болезнью, все едят беспрерывно, как бактерии.)
- Что рассказать вам, молодые друзья? - спросил я, надеясь скрыть отвращение.
- Что-нибудь.
«Из испанской истории», - вспомнил я Степана Трофимовича - и стал объяснять про китайцев.
Трое ушли курить уже на Лао-цзы. Конфуций был немногим моложе, но его не дождались еще пятеро. Плюнув на подробности, я перескочил от дзен-буддизма к суши, опустив Камасутру, чтоб не составлять конкуренцию поэтессе с челюстью.
Запыхавшись от разбега, я поправил бесспорно лишний галстук и предложил задавать вопросы. Их не было.
- Давайте, коллеги, - малодушно соврал я, - обсудим, поспорим.
Наконец самый стеснительный не выдержал паузы:
- Скажите, пожалуйста, почему у вас очки на веревочке?
- Чтоб не падали, - ответил я, но бесы меня уже не слушали.
01.03.2004
Жалобы турка
- Народовластие! - напрямик, как Штурман Жорж у Булгакова, врезался в склоку потомственный гусар и профессор. - Когда четыре пятых горячо поддерживают президента, демократия санкционирует диктатуру.
- За Брежнева голосовали 99 процентов, но мы же не считали выборы гласом народа.
- И зря. Vox populi - vox dei, а человеку там делать нечего.
Наш диалог разворачивался в декорациях, максимально приближенных к отечественным. В этом северном штате течет Русская речка, стоит малолюдная Москва, здесь водились Солженицыны, боровики и слависты.
Последние встречались чаще всего, во всяком случае - мне. Местные их не отличают от остальных, беззлобно терпя чужие ритуалы. Что не так просто.
Зимой еще ничего, а летом слависты тучами слетаются на костры, чтобы до рассвета петь сталинские песни. Музыку знают все, но только самые непримиримые помнят слова. Привыкнув называть Россию «совдепией», они не признают перемен и никому - после Колчака - не верят. С молодежью у них нет ничего общего, кроме языка, конечно - английского. С русским - безнадежно. Если письмо начинается - «Уважаемый господин», его бросают, не читая («Так, - учил меня секретарь Бунина Андрей Седых, - пишут лакеям, к порядочному человеку обращаются - «многоуважаемый».) С литературой - не лучше. После Куприна все не в счет. Иногда, правда, исключение делается для Шолохова: все-таки - казак.
По понятным, увы, причинам их - удалых и хлебосольных - осталось немного. Но и уходят они с завидной решительностью. Один днем пригласил меня к ужину, а к вечеру умер.
- Где стол был яств, там гроб стоит, - твердо объявили домашние. Для покойного современником был скорее Державин, чем Евтушенко.
На место вымирающих приходит смена «ботающих по Дерриде». Они тоже поют сталинские песни, но не путаются только в припеве. Новую Россию они знают лучше, а любят ее еще меньше - по взаимности. Не покидавшие отечества коллеги не могут простить тем, кто на это решился, общего предмета занятий - родины.
Даже мне трудно не разделять негодования. Изучать Россию из-за границы - все равно что тушить пожар по переписке.
Отжатая от свинцовых мерзостей культура поступает за рубеж готовой к употреблению (в диссертацию). Этот дистиллированный продукт удобен в обращении, но кому-то ведь приходилось расплачиваться за его производство. Природным иностранцам еще можно забыть их университетский комфорт, но свои слишком хорошо знают, от чего они избавились.
В принципе русская - как и любая другая - культура принадлежит каждому, кому нужна. Но на деле есть право первородства, которое эмигранты норовят увезти с собой вместе с чечевичной похлебкой.
Такое не может не раздражать. Поскольку у меня самого рыльце в пуху, я и не жалуюсь, только удивляюсь - силе чувств и непредсказуемости их выражения. Навещая Москву, я хожу как марсианин в прозрачном скафандре. Со мной говорят, всегда помня, откуда я приехал, и не совсем понимая, для чего.
Незнакомые беседу начинают дружелюбно:
- Как ты пристроился, новый американец?
Старые друзья режут правду в глаза, хорошо хоть об Америке:
- Буш? Наелся груш?
Других вопросов не задают, да и на эти ответа не ждут, стремительно переходя к родным новостям о начальстве. Все, что надо знать об Америке, тут и без меня знают, остальное - от лукавого. Да я, честно сказать, и сам о ней забываю уже в «Шереметьеве» - то ли была, то ли снилась. Россия - страна самодостаточная и центростремительная, чем она и напоминает мне Лимонова.
Я навестил его, когда тот жил в Париже наедине с портретом Дзержинского и фраком, ждущим нобелевской церемонии. Подробно поговорив о своих французских успехах, Эдик перебил себя из вежливости.
- Ну что мы все обо мне да обо мне. Как там у вас, в Америке? Что говорят о Лимонове?
Примерно так рассуждает русская пресса, часто ошарашивающая меня заголовками вроде «Киркоров завоевывает Голливуд», пока «Мадонна поет Рейна».
По-моему, эти патриотические «утки» - симптом геополитического невроза. Америка по-прежнему присутствует на дне национального сознания, но на поверхность всплывает лишь только тогда, когда американцы, сами об этом не догадываясь, горячо сопереживают русским интересам. Пусть любят, пусть не любят, пусть боятся, пусть жалеют, пусть завидуют, пусть презирают, пусть бранят, пусть учат, пусть игнорируют (конечно, демонстративно) - лишь бы помнили. Непереносимо одно забвение, которым Америка уязвляет чужую душу больше, чем всеми своими амбициями.
Когда Хрущев посетил Америку, Аджубей написал: «Москвичей будит радиозарядка, ньюйоркцев - урок русского языка». Я сам в это верил, пока, к сожалению, не вырос - с помощью той же Америки, преподающей болезненный урок безразличия. Не только к нам - ко всем без исключения. Переводы составляют всего три процента от всех выходящих в стране книг. Да и их читают, чтобы узнать, за что иностранцы любят или - чаще - не любят американцев. Америка ведь тоже самодостаточна и эгоцентрична. Она тоже окружена зеркальными стенами. Ей тоже все равно, о чем говорят по ту сторону, если говорят не о ней. А между двумя не замечающими друг друга державами толпимся мы, ненужные свидетели унижения, твердо знающие, что Киркоров завоюет Голливуд только тогда, когда прилетит в Лос-Анджелес на летающей тарелке.
26.02.2004
Начинает казаться: то, что за окном, - досадная частность того, что на экране
Хотя мой отец долго работал в авиации, он всегда был человеком сугубо земным, предпочитающим всему остальному фаршированную рыбу и смешливых блондинок. И все же лучшую часть жизни он, как ангелы, провел в эфире. В России отец жил на коротких волнах. Они уносили его вдаль, не отрывая от родной почвы. Магия западного радио преображала отечественную действительность, давая ей дополнительное - антисоветское - измерение.
Немудрено, что отец знал все лучше других, особенно когда приходил его черед вести политинформацию. Кривя душой, он знал правду, счастливо живя в двух мирах сразу. Главное было их не путать, но как раз с этим у отца были трудности, которые и привели его в Америку.
Оставшись наедине с голой однозначностью, отец затосковал, как новообращенный атеист: в Америке правду не прятали, ее не было вовсе. Опечаленный открытием, отец сменил эфир на рыбалку, оставив привычку толковать реальность в обидном для нее ключе.
Ему никто не мог помочь. Мне еще не приходилось встречать человека, которого бы не обманула свобода. Я, например, ждал от нее худшего. Считалось, что в обмен на волю Запад потребует от нас кровавого пота. Со сладострастием будущих мучеников мы распинались в готовности мести американские улицы, еще не догадываясь, как трудно попасть в профсоюз мусорщиков.
Свобода не подвела: она оказалась и лучше, и хуже, чем о ней думали. Я учился ее ненавидеть, глядя в голубой экран. Господи, как меня бесила реклама! Бунтуя против мира, где счастье приходит в дом с новой сковородкой, я как-то сказал Довлатову:
- Будь Америка мне родиной, я бы взрывал телевышки.
- Что тебе мешало это делать дома? - спросил Довлатов, и я охладел к терроризму.
Более того, со временем я научился любить рекламу за композиционные вериги. Целенаправленная, как проповедь, и хитроумная, как сонет, она ставит перед автором ту головоломную задачу, с которой не справлялись дома, - убеждать обиняками.
Оценив хитрость телевизора, я стал относиться к нему с уважением. В экран ведь влезает очень маленькая часть реальности, а кажется, что - вся. Секрет телевидения еще и в том, что его проще освоить. Живая картинка больше похожа на мир, чем мертвые буквы, но врет она так же. Правда, в каждой стране по-своему.
Я убедился в этом, включая телевизор там, куда меня заносило. Даже на непонятном языке он выдает сокровенные тайны народной души и подспудной фантазии. Так, в Рио-де-Жанейро есть канал, где всегда показывают триумфы бразильской сборной: голы здесь забивают только в чужие ворота. В Мексике героини сериалов обычно блондинки. Лишь Катманду оставил меня в неведении: в отеле не было телевизора. Я строго указал на промашку хозяину, но он ловко выкрутился:
- Видите ли, сэр (напрасно я надеялся, что меня будут звать «сагибом»), в Непале еще нет телевидения.
Пока я осваивал чужой эфир, мой отец в него вернулся. До его дома в Лонг-Айленде дотянулась невидимая (точнее, видимая) рука Москвы, и он стал забрасывать удочку через забор, чтобы не отрываться от экрана. Жизнь отца приобрела вожделенную двусмысленность. Мир его вновь делился на две неравные части. Меньшая питала тело, большая - ностальгию. С тех пор как отец смог следить за проделками Жириновского, для Америки он был потерян.
Война для моего отца теперь идет в Чечне, своим мэром он считает Лужкова, даже об американской погоде ему рассказывают московские синоптики.
Как женщина в песках, телевизор сужает кругозор до тех пор, пока ты не перестаешь верить в окружающее. То, что за окном, кажется досадной частностью того, что на экране.
Глядя на отца, я вывел эмигрантский закон, жалея, что его нельзя перевести на латынь для важности: «Где телевизор - там и родина». Но сам я не тороплюсь возвращаться и отечественное ТВ смотрю, только бывая у отца на семейных праздниках.
То, что я вижу, не слишком отличается от того, что я уже видел. Наверное, в этом вся хитрость. Телевизор имитирует преемственность, зачаровывая стабильностью. Ничего, в сущности, не изменилось. Завтра - это вчера.
Смерть неизбежна, но вечна жизнь, попавшая в капкан повтора. Пусть канул таинственный, как заговор, «Экран социалистического соревнования», зато остался в неприкосновенности державный баланс добра и зла. Если в деревне нет водопровода, то у ветеранов есть мобильники. Если нет дорог, то есть интернет. Если есть недостатки, то всегда отдельные. И как гарант незыблемого порядка в каждом выпуске новостей по русскому обычаю трижды показывают поцелуй Кремля: озабоченного Путина.
По старой памяти я привык считать однообразие тотальным. В мое время на одну советскую власть приходилась одна антисоветская. Собственно, от этой унылой арифметики я и сбежал в Америку. Одни говорят - за колбасой, другие - за свободой, третьи - за выбором, позволяющим выпасть из большой общей жизни в маленькую, но свою.
Я все прощаю американскому телевидению просто потому, что его много. Даже в дни национальных катастроф или празднеств американский телевизор оставляет лазейку для любителей пирогов и пышек, поклонников гольфа и покера, сторонников садоводства и однополой любви. Есть у нас даже звериный канал для моего сибирского кота Геродота, но он, перепутав полушария, интересуется только пингвинами.
09.02.2004
«Благородный муж, - учил Конфуций, - не служит двум князьям». Поэтому при смене династий ученые уходили в горы, чтобы читать старые стихи и писать новые. Исчерпав политику, мандарины становились отшельниками и называли себя «литерати».
Дело, в общем-то, знакомое. До сих пор, входя в русский дом, я нахожу любую книгу не глядя. Библиотеки одинаковые, как жизнь - эзотерическая, изысканная, утонченная, ненужная: хочу все знать и ничего не уметь. Господи, ну откуда нам знать, за колхозы мы или против?
На заре свободы было иначе. Тогда считалось все понятным - где взять тару, кого выбрать депутатом, как обустроить Россию в пятьсот дней, не забив гвоздя.
Возможно, такое тоже бывает. Гавел однажды сказал:
- Лженаука, - восхитилось начальство, - не хуже кибернетики.
Через неделю моя формула нашла себе место в рекламной афише. С тех пор я твердо знаю, что только откровенную ложь печатают большими буквами.
Нынешняя реклама мне нравится больше. Как армянское радио, она оживляет бытие абсурдом. Особенно - когда себя не слышит: «Покупайте кондитерские изделия фабрики «Большевичка». На рынке - с 1899 года».
Или не видит.
Когда я в последний раз смотрел телевизор в Москве, мне больше всего понравилась холодная красавица «с косой до попы». Глядя в камеру русалочьими глазами, она обещала покупательницам «несравненное увлажнение».
- Не такая уж она русалка, - заинтересовался я, но, дослушав девицу, узнал, что речь шла о шампуне.
Несмотря на частые приступы слабоумия, реклама завоевала завидный престиж в России. Считается, что она может все. Например, сделать любого писателя классиком - быстро и недорого. Мне рассказывали, что еще недавно место в списке бестселлеров обходилось автору всего в сто долларов. Раз нефть дорожает, то и слава теперь, надо полагать, стоит больше, но - не намного.
Секрет русской рекламы в том, что с тех пор, как реклама заменила идеологию, переименовав лозунг в слоган, а дух - в материю, ей не верят, но полагают всесильной. Мир, привыкший считаться только с вымыслом, легко убедил себя в безмерной пластичности окружающей среды. Доверяя лишь собственным фантомам, он наделил рекламу тем волшебным могуществом, которое раньше приписывали себе вожди, а теперь все кому не лень.
В этом торопливом мареве каждое заметное явление - от какого-нибудь Путина до самого Пелевина - кажется продуктом сверхъестественной рекламной технологии, результатом информационного насилия над потребителем, победой, как говорил О.Генри, разума над сарсапарилой.
Называется это все «раскрутили».
Самовлюбленные мастера пиара с незатейливостью Гарри Поттера куют репутации, убеждая (чаще всего - себя) в своей власти над действительностью.
Не зря из всех философских течений в новой России легче всего прижился постмодернизм - как самый близкий к марксизму. И тот и другой не считают реальность реальной, а значит - окончательной. Перерабатывая первичное сырье во вторичное, постмодернизм заменяет твердое зыбким, настоящее - виртуальным, вещь - ее видимостью.
Во всяком случае, так ему кажется. По-моему - напрасно.
Жизнь обладает куда большей инерционной массой, чем думают ее манипуляторы. Она весьма умело сопротивляется попыткам заменить себя мыльной оперой.
Даже Голливуд, этот «Уралмаш» грез, не умеет убедить нас в универсальности своих претензий. Каждый успех - итог неоправдавшегося расчета. Каждый провал - тем более. Будь иначе, зрителя можно было бы упразднить вовсе.
Впрочем, что такое постмодернизм, никто не знает (я - в том числе, хоть и написал о нем книжку). Но это никому не мешает: «Капитал» мы тоже не читали.
- Когда все у меня воруют шутки, это и есть постмодернизм, - говорит грустный остряк Бахчанян. - За это я ему вынес приговор: «Пригов - вор».
И действительно, эта фраза мне встречалась в книге Дмитрия Александровича.
05.04.2004
ПОЧЕМ ФУНТ ЧУЖОГО ЛИХА?
Жить стало лучше, и уж точно - веселее. Один Жванецкий чего стоит
Когда в суровом 90-м году я приехал к питерским друзьям, Ленинград выглядел не лучше, чем в блокаду. Свет в витринах не горел - смотреть все равно было не на что. Оглядев сиротливые окрестности, я пришел в гости, набив портфель базарным продуктом. И правильно сделал. Хозяйка прямо растерялась:
- Мы не миллионеры, чтобы есть яйца!
Несколько лет спустя, наученный опытом, я посетил тот же дом уже не с портфелем, а с мешком, но меня справедливо сочли неопасным идиотом, запуганным в Америке. На этот раз хозяйка, чтобы замять неловкость, пустилась в откровенность:
- В Париж едем - надеть нечего.
Навещая только русские столицы, я не знаю, как живет провинция. Говорят - ужасно.
- Дети к поездам выходят - хлеба просят, - уже который год рассказывает одна москвичка, циркулируя между Нью-Йорком и Лонг-Айлендом. Меня, правда, смущает, что в Америку поезда не ходят и железную дорогу она видела только в детстве.
Я не берусь судить о других, но с моими знакомыми такое бывает. Чем круче катится жизнь, тем она выглядит наряднее: раньше на даче растили укроп, теперь - чайные розы. А ведь знакомые у меня те же - интеллигентная рвань, разве что пьют реже, предпочитая французское.
Еще в школьном учебнике меня удивляла парадоксальная эволюция общественных формаций. Каждая перемена к относительно лучшему вела к абсолютному обнищанию трудовой массы. Помня причуды родной диалектики, я понимаю, что говорить об этом не принято, но все-таки скажу: жить стало лучше, и уж точно - веселее. Один Жванецкий чего стоит.
- Не чуешь ты, инородец, боли народной, - печалится расчетливый Пахомов, даже в Квинсе знающий, почем фунт чужого лиха.
- Ну а ты за кого бы голосовал?
- За ку-клукс-клан.
- О вкусах не спорят, - выкручиваюсь я, норовя остаться при своем мнении.
Когда революция идет так давно, уже все равно, чем она кончится, - лишь бы сохранился вымученный статус-кво. Жизнь прорастает сквозь всякий режим, который не выдергивает ее с корнем. Ей, в сущности, все равно, и как избирается власть, и как она называется - хоть горшком, лишь бы в печь не сажала.
Труднее всего с этим примириться интеллигенции, но и она справится. Правда, не сразу.
Перед выборами в Думу я все спрашивал:
- Скажите, сколько там будет наших?
- Треть, - твердо отвечали мне сведущие люди, - плюс-минус - два процента.
Итоги им были известны заранее по голосованию в интернете.
Президентом я уже не так интересовался. Голоса считали среди московских абонентов мобильных телефонов. Выходило - Ходорковский.
- Раз мы страшно далеки от народа, пусть он пеняет на себя, - с облегчением решил отстраненный от дел умственный класс. Не сумев стать оппозицией, он вновь превратился в фронду, устроив себе площадку устаревшего, как я, молодняка на страницах уцелевшей либеральной прессы. Ей, как последним самураям, выпала благородная задача: стеречь уже ничего не меняющую свободу слова. И не потому, что она еще пригодится, а потому, что в общем-то только такая и была нужна.
Упразднив политику, жизнь развязала. Рестораны в Москве открываются сегодня с той же помпой, с какой раньше - журналы. Иногда их делают те же люди.
В Москве я люблю жить в «Пекине». Недорого, а все-таки - Восток. К тому же это - последний в мире отель с письменным столом, председательским графином и передвижниками. Принимая за холостяка, администрация всегда выделяла мне номер с «Аленушкой».
Первый раз я попал туда за день до гайдаровских реформ, сделавших нынешнюю жизнь возможной. Вернувшись в «Пекин» к рассвету, что со мной бывает только в Москве, я полчаса колотил в двери с лживой табличкой «Мест нет». Мое меня ждало, но сперва надо было разбудить швейцара. Он появился лишь тогда, когда я уже решил скоротать ночь в вытрезвителе. Как все бывшие пионеры, я, конечно, боялся швейцаров, но Запад излечил эту советскую фобию - в Америке их почти не осталось. Поэтому, разгоряченный учиненным дебошем, я, не удовлетворившись достигнутым, принялся читать лекцию о наступающем послезавтра капитализме, который все расставит по своим местам, включая швейцаров. Внимание собеседника я поддерживал дешевыми рублями, которые он снисходительно прятал в карман мятой ливреи.
- От каждого по способностям, - излагал я своими словами четвертый сон Веры Павловны, - каждому - по труду, но - в конвертируемой валюте.
Шли годы. Сперва сняли красные флаги, потом - реформаторов. В гостинице «Пекин» открылся ресторан «Гонконг» (сходите проверить - самому мне такого не придумать). В моем номере место стола занял сейф с табуреткой. Но по-прежнему на этаже дежурила коридорная. Теперь она берегла не мою нравственность, а свою открывашку для боржоми, понимая, что без нее у нее не останется ни труда, ни способности к нему.
Швейцар тоже не изменился, хотя и выглядит моложе. К дверям он так и не выходит, но, выучив мой урок политэкономии, встречает одиноких постояльцев у лифта:
- Мужчине нужна компания?
- Аленушка?
- Это уж как скажете, - гостеприимно развел руки швейцар, но я остался верен передвижникам.
15.03.2004
БЕСЫ: ОТЦЫ И ДЕТИ
Литературная кадриль
За Достоевского я снова взялся, когда узнал, что Саддам Хусейн читал его перед арестом. Меня волнуют книги, к которым обращаются в минуты кризиса. Американцы обычно выбирают Библию, но это мало о чем говорит, потому что у многих, чему я иногда завидую, иных книг просто нету. Другое дело - мой друг Пахомов, который взял с собой в больницу Ветхий Завет, чтобы хоть перед концом понять насоливших ему евреев. (Операция, впрочем, прошла успешно - для Пахомова, не евреев). Не зная, какой роман отвлек Хусейна от последних минут свободной жизни, я остановился на «Бесах» - на «Идиота» Саддам был никак не похож.
Последний раз я читал «Бесов», когда был не старше Ставрогина. Теперь мне столько же лет, сколько было автору. Ровесников всегда читать интереснее, но в юности их слишком мало, да и в старости немного, особенно среди соотечественников. Так что приходится торопиться, на что Достоевский, собственно, и рассчитывал. Медленно его читать нельзя - как Акунина.
Книга ввергла меня в столбняк. Она была явно не о том, о чем мне всегда казалось. В пору юного инакомыслия у нас все знали, кого имел в виду Достоевский, но когда Политбюро исчезло, роман перестал быть пророческим. Бесы у Достоевского все-таки с направлением, идеалисты, готовые развалить державу, упразднив Бога. По-моему, в наше суровое время уже не осталось людей с такими широкими и непрактичными интересами. Разве что Жириновский, но и он дает интервью «Плейбою» за деньги.
Растеряв политическую актуальность, роман скукожился до детектива - с туманными мотивами и пейзажами: «Низкие мутные разорванные облака быстро неслись по холодному небу: очень было грустное утро».
Зато на месте романа идей прямо на моих удивленных глазах расцветала гениальная педагогическая комедия. Центральная фигура в романе вовсе не Ставрогин, которого ни один читатель не узнал бы на улице. Главный герой книги - учитель, Степан Трофимович Верховенский, воспитавший чуть ли не половину персонажей.
Написав свою версию «Отцов и детей», Достоевский схитрил: последних он ненавидит, первых высмеивает. Но «отцов» он все-таки понимает лучше «детей», а любит уж точно больше. Хороший писатель знает, что лучший способ спрятать дорогие мысли от критиков - отдать их дуракам. В «Вишневом саде» умнее всех говорит Гаев, в «Бесах» - Степан Трофимович, только кто их слушает?
Взрослые герои «Бесов» (старыми их назвать у меня уже не поднимается рука) очаровательны своей беспомощностью. Кармазинов, в прозе которого «пищит в кустах русалка»; губернатор Лембке, мастерящий игрушечную «кирху с прихожанами»; Степан Трофимович, сочиняющий в глухой русской провинции «что-то из испанской истории»; все они - последняя надежда нашей парниковой цивилизации. Только они и защищают ее от нового поколения, которое Достоевский зовет «бесами». Кошмар в том, что не только это, но каждое следующее поколение кажется таким предыдущему. Трагедия - в провале педагогических претензий, в невозможности эстафеты. Наследство пропадает втуне, ибо нажитое отцами добро оказывается злом в руках (и умах) детей. Либералы становятся террористами, шестидесятники - постмодернистами, правдоискатели - «идущими вместе»…
Проверить Достоевского мне помог несчастный случай: я напечатался в одном молодежном журнале, выходящем (не по национальному признаку, а из экономии) в Бруклине.
- Смена растет, - с отцовской грустью сказал я себе, разворачивая бандероль со свежим номером.
Журнал открывал портрет его лучшего автора - девушки с тяжелой судьбой и челюстью. Поэма ее называлась решительно: «Стань раком».
- Метемпсихоз? - осторожно подумал я. - Оригинально: в этой жизни - человек, в той - членистоногое.
Раками, однако, в стихах не пахло. Даже о пиве ничего не было, но на встречу с подписчиками я все же пришел.
- Легко ли быть молодым? - усыплял я бдительность сакраментальным вопросом, жалея, что не задал его Подниексу еще тогда, когда латышский портвейн мешал нам обоим решить эту проблему.
Оглядев с кафедры собравшихся, я увидел то, чего ждал: молодежь с голодными глазами - в зале усердно жевали. (В Америке, где аппетит считают болезнью, все едят беспрерывно, как бактерии.)
- Что рассказать вам, молодые друзья? - спросил я, надеясь скрыть отвращение.
- Что-нибудь.
«Из испанской истории», - вспомнил я Степана Трофимовича - и стал объяснять про китайцев.
Трое ушли курить уже на Лао-цзы. Конфуций был немногим моложе, но его не дождались еще пятеро. Плюнув на подробности, я перескочил от дзен-буддизма к суши, опустив Камасутру, чтоб не составлять конкуренцию поэтессе с челюстью.
Запыхавшись от разбега, я поправил бесспорно лишний галстук и предложил задавать вопросы. Их не было.
- Давайте, коллеги, - малодушно соврал я, - обсудим, поспорим.
Наконец самый стеснительный не выдержал паузы:
- Скажите, пожалуйста, почему у вас очки на веревочке?
- Чтоб не падали, - ответил я, но бесы меня уже не слушали.
01.03.2004
КОГДА КИРКОРОВ ЗАВОЮЕТ АМЕРИКУ
Жалобы турка
- Народовластие! - напрямик, как Штурман Жорж у Булгакова, врезался в склоку потомственный гусар и профессор. - Когда четыре пятых горячо поддерживают президента, демократия санкционирует диктатуру.
- За Брежнева голосовали 99 процентов, но мы же не считали выборы гласом народа.
- И зря. Vox populi - vox dei, а человеку там делать нечего.
Наш диалог разворачивался в декорациях, максимально приближенных к отечественным. В этом северном штате течет Русская речка, стоит малолюдная Москва, здесь водились Солженицыны, боровики и слависты.
Последние встречались чаще всего, во всяком случае - мне. Местные их не отличают от остальных, беззлобно терпя чужие ритуалы. Что не так просто.
Зимой еще ничего, а летом слависты тучами слетаются на костры, чтобы до рассвета петь сталинские песни. Музыку знают все, но только самые непримиримые помнят слова. Привыкнув называть Россию «совдепией», они не признают перемен и никому - после Колчака - не верят. С молодежью у них нет ничего общего, кроме языка, конечно - английского. С русским - безнадежно. Если письмо начинается - «Уважаемый господин», его бросают, не читая («Так, - учил меня секретарь Бунина Андрей Седых, - пишут лакеям, к порядочному человеку обращаются - «многоуважаемый».) С литературой - не лучше. После Куприна все не в счет. Иногда, правда, исключение делается для Шолохова: все-таки - казак.
По понятным, увы, причинам их - удалых и хлебосольных - осталось немного. Но и уходят они с завидной решительностью. Один днем пригласил меня к ужину, а к вечеру умер.
- Где стол был яств, там гроб стоит, - твердо объявили домашние. Для покойного современником был скорее Державин, чем Евтушенко.
На место вымирающих приходит смена «ботающих по Дерриде». Они тоже поют сталинские песни, но не путаются только в припеве. Новую Россию они знают лучше, а любят ее еще меньше - по взаимности. Не покидавшие отечества коллеги не могут простить тем, кто на это решился, общего предмета занятий - родины.
Даже мне трудно не разделять негодования. Изучать Россию из-за границы - все равно что тушить пожар по переписке.
Отжатая от свинцовых мерзостей культура поступает за рубеж готовой к употреблению (в диссертацию). Этот дистиллированный продукт удобен в обращении, но кому-то ведь приходилось расплачиваться за его производство. Природным иностранцам еще можно забыть их университетский комфорт, но свои слишком хорошо знают, от чего они избавились.
В принципе русская - как и любая другая - культура принадлежит каждому, кому нужна. Но на деле есть право первородства, которое эмигранты норовят увезти с собой вместе с чечевичной похлебкой.
Такое не может не раздражать. Поскольку у меня самого рыльце в пуху, я и не жалуюсь, только удивляюсь - силе чувств и непредсказуемости их выражения. Навещая Москву, я хожу как марсианин в прозрачном скафандре. Со мной говорят, всегда помня, откуда я приехал, и не совсем понимая, для чего.
Незнакомые беседу начинают дружелюбно:
- Как ты пристроился, новый американец?
Старые друзья режут правду в глаза, хорошо хоть об Америке:
- Буш? Наелся груш?
Других вопросов не задают, да и на эти ответа не ждут, стремительно переходя к родным новостям о начальстве. Все, что надо знать об Америке, тут и без меня знают, остальное - от лукавого. Да я, честно сказать, и сам о ней забываю уже в «Шереметьеве» - то ли была, то ли снилась. Россия - страна самодостаточная и центростремительная, чем она и напоминает мне Лимонова.
Я навестил его, когда тот жил в Париже наедине с портретом Дзержинского и фраком, ждущим нобелевской церемонии. Подробно поговорив о своих французских успехах, Эдик перебил себя из вежливости.
- Ну что мы все обо мне да обо мне. Как там у вас, в Америке? Что говорят о Лимонове?
Примерно так рассуждает русская пресса, часто ошарашивающая меня заголовками вроде «Киркоров завоевывает Голливуд», пока «Мадонна поет Рейна».
По-моему, эти патриотические «утки» - симптом геополитического невроза. Америка по-прежнему присутствует на дне национального сознания, но на поверхность всплывает лишь только тогда, когда американцы, сами об этом не догадываясь, горячо сопереживают русским интересам. Пусть любят, пусть не любят, пусть боятся, пусть жалеют, пусть завидуют, пусть презирают, пусть бранят, пусть учат, пусть игнорируют (конечно, демонстративно) - лишь бы помнили. Непереносимо одно забвение, которым Америка уязвляет чужую душу больше, чем всеми своими амбициями.
Когда Хрущев посетил Америку, Аджубей написал: «Москвичей будит радиозарядка, ньюйоркцев - урок русского языка». Я сам в это верил, пока, к сожалению, не вырос - с помощью той же Америки, преподающей болезненный урок безразличия. Не только к нам - ко всем без исключения. Переводы составляют всего три процента от всех выходящих в стране книг. Да и их читают, чтобы узнать, за что иностранцы любят или - чаще - не любят американцев. Америка ведь тоже самодостаточна и эгоцентрична. Она тоже окружена зеркальными стенами. Ей тоже все равно, о чем говорят по ту сторону, если говорят не о ней. А между двумя не замечающими друг друга державами толпимся мы, ненужные свидетели унижения, твердо знающие, что Киркоров завоюет Голливуд только тогда, когда прилетит в Лос-Анджелес на летающей тарелке.
26.02.2004
ГДЕ ТЕЛЕВИЗОР - ТАМ И РОДИНА?
Начинает казаться: то, что за окном, - досадная частность того, что на экране
Хотя мой отец долго работал в авиации, он всегда был человеком сугубо земным, предпочитающим всему остальному фаршированную рыбу и смешливых блондинок. И все же лучшую часть жизни он, как ангелы, провел в эфире. В России отец жил на коротких волнах. Они уносили его вдаль, не отрывая от родной почвы. Магия западного радио преображала отечественную действительность, давая ей дополнительное - антисоветское - измерение.
Немудрено, что отец знал все лучше других, особенно когда приходил его черед вести политинформацию. Кривя душой, он знал правду, счастливо живя в двух мирах сразу. Главное было их не путать, но как раз с этим у отца были трудности, которые и привели его в Америку.
Оставшись наедине с голой однозначностью, отец затосковал, как новообращенный атеист: в Америке правду не прятали, ее не было вовсе. Опечаленный открытием, отец сменил эфир на рыбалку, оставив привычку толковать реальность в обидном для нее ключе.
Ему никто не мог помочь. Мне еще не приходилось встречать человека, которого бы не обманула свобода. Я, например, ждал от нее худшего. Считалось, что в обмен на волю Запад потребует от нас кровавого пота. Со сладострастием будущих мучеников мы распинались в готовности мести американские улицы, еще не догадываясь, как трудно попасть в профсоюз мусорщиков.
Свобода не подвела: она оказалась и лучше, и хуже, чем о ней думали. Я учился ее ненавидеть, глядя в голубой экран. Господи, как меня бесила реклама! Бунтуя против мира, где счастье приходит в дом с новой сковородкой, я как-то сказал Довлатову:
- Будь Америка мне родиной, я бы взрывал телевышки.
- Что тебе мешало это делать дома? - спросил Довлатов, и я охладел к терроризму.
Более того, со временем я научился любить рекламу за композиционные вериги. Целенаправленная, как проповедь, и хитроумная, как сонет, она ставит перед автором ту головоломную задачу, с которой не справлялись дома, - убеждать обиняками.
Оценив хитрость телевизора, я стал относиться к нему с уважением. В экран ведь влезает очень маленькая часть реальности, а кажется, что - вся. Секрет телевидения еще и в том, что его проще освоить. Живая картинка больше похожа на мир, чем мертвые буквы, но врет она так же. Правда, в каждой стране по-своему.
Я убедился в этом, включая телевизор там, куда меня заносило. Даже на непонятном языке он выдает сокровенные тайны народной души и подспудной фантазии. Так, в Рио-де-Жанейро есть канал, где всегда показывают триумфы бразильской сборной: голы здесь забивают только в чужие ворота. В Мексике героини сериалов обычно блондинки. Лишь Катманду оставил меня в неведении: в отеле не было телевизора. Я строго указал на промашку хозяину, но он ловко выкрутился:
- Видите ли, сэр (напрасно я надеялся, что меня будут звать «сагибом»), в Непале еще нет телевидения.
Пока я осваивал чужой эфир, мой отец в него вернулся. До его дома в Лонг-Айленде дотянулась невидимая (точнее, видимая) рука Москвы, и он стал забрасывать удочку через забор, чтобы не отрываться от экрана. Жизнь отца приобрела вожделенную двусмысленность. Мир его вновь делился на две неравные части. Меньшая питала тело, большая - ностальгию. С тех пор как отец смог следить за проделками Жириновского, для Америки он был потерян.
Война для моего отца теперь идет в Чечне, своим мэром он считает Лужкова, даже об американской погоде ему рассказывают московские синоптики.
Как женщина в песках, телевизор сужает кругозор до тех пор, пока ты не перестаешь верить в окружающее. То, что за окном, кажется досадной частностью того, что на экране.
Глядя на отца, я вывел эмигрантский закон, жалея, что его нельзя перевести на латынь для важности: «Где телевизор - там и родина». Но сам я не тороплюсь возвращаться и отечественное ТВ смотрю, только бывая у отца на семейных праздниках.
То, что я вижу, не слишком отличается от того, что я уже видел. Наверное, в этом вся хитрость. Телевизор имитирует преемственность, зачаровывая стабильностью. Ничего, в сущности, не изменилось. Завтра - это вчера.
Смерть неизбежна, но вечна жизнь, попавшая в капкан повтора. Пусть канул таинственный, как заговор, «Экран социалистического соревнования», зато остался в неприкосновенности державный баланс добра и зла. Если в деревне нет водопровода, то у ветеранов есть мобильники. Если нет дорог, то есть интернет. Если есть недостатки, то всегда отдельные. И как гарант незыблемого порядка в каждом выпуске новостей по русскому обычаю трижды показывают поцелуй Кремля: озабоченного Путина.
По старой памяти я привык считать однообразие тотальным. В мое время на одну советскую власть приходилась одна антисоветская. Собственно, от этой унылой арифметики я и сбежал в Америку. Одни говорят - за колбасой, другие - за свободой, третьи - за выбором, позволяющим выпасть из большой общей жизни в маленькую, но свою.
Я все прощаю американскому телевидению просто потому, что его много. Даже в дни национальных катастроф или празднеств американский телевизор оставляет лазейку для любителей пирогов и пышек, поклонников гольфа и покера, сторонников садоводства и однополой любви. Есть у нас даже звериный канал для моего сибирского кота Геродота, но он, перепутав полушария, интересуется только пингвинами.
09.02.2004
ПУТЬ К ВЛАСТИ МЕНЯЕТ ПОХОДКУ, или НАШИ ЛИТЕРАТИ
«Благородный муж, - учил Конфуций, - не служит двум князьям». Поэтому при смене династий ученые уходили в горы, чтобы читать старые стихи и писать новые. Исчерпав политику, мандарины становились отшельниками и называли себя «литерати».
Дело, в общем-то, знакомое. До сих пор, входя в русский дом, я нахожу любую книгу не глядя. Библиотеки одинаковые, как жизнь - эзотерическая, изысканная, утонченная, ненужная: хочу все знать и ничего не уметь. Господи, ну откуда нам знать, за колхозы мы или против?
На заре свободы было иначе. Тогда считалось все понятным - где взять тару, кого выбрать депутатом, как обустроить Россию в пятьсот дней, не забив гвоздя.
Возможно, такое тоже бывает. Гавел однажды сказал: