В этом натурализме чувствуется уважение одного творца к другому. Видя в природе сырье культуры, Гауди, не смущаясь вопросами приоритета, сажал в своем саду каменные пальмы. Не проводя твердого различия между живым и мертвым, Гауди всему придавал одушевленные черты. Не любил он только женщин, очкариков и анархистов. За что последние и выбросили его труп из гроба.
   Александр Генис

23.11.2007

   Дед Мороз
   Мировая история с Генисом
   Поход начинался задолго до рассвета, если зарю вообще стоило принимать в расчет, учитывая широту и время года. Боясь проспать и остаться дома, я вставал первым и уже одетым дожидался взрослых - отца и брата. Почему туда не брали женщин, мне никто не объяснял, а я не спрашивал, гордясь первым мужским делом в своей, мягко говоря, незрелой жизни.
   К базару мы шли молча, чтобы лишний раз не открывать рта на морозе. Возле первого павильона (им служил ангар для дирижаблей, которыми первая латвийская республика тщетно надеялась защититься от соседа) уже собралась тихая толпа с фонарями наготове. Гуще всего она, разумеется, была у ворот обнесенного передвижной изгородью крааля. Ввинтившись в стену спин, мы старались, не растеряв друг друга, оказаться поближе к цели. Но когда ворота распахнулись, течение вынесло нас к невыгодному для других углу. Тут стояли наиболее дорогие и самые высокие елки, не влезавшие в малометражные во всех измерениях новостройки. Отец, однако, признавал только те деревья, что упирались в потолок нашей старой квартиры.
   Помятые, но довольные, мы возвращались с добычей домой и ложились досыпать, доверив женщинам - маме и бабушке - украшать елку гэдээровскими игрушками, которые все еще назывались «трофейными». На мою долю оставляли только деревянного божка со сломанным ухом, выцарапанным кошкой глазом и порыжевшей от старости бородой.
   Конечно, я знал, откуда берутся подарки, за которые мне приходилось умело торговаться с родителями. Но этот Дед Мороз был персональным идолом. В маленького, а тем более ущербного бога поверить проще, чем в большого и всемогущего. Поэтому в детстве все - язычники. В старости, впрочем, тоже. Мать, например, впав в детство, поверила в самолеты, которые, подчиняясь неведомому ей расписанию, и впрямь, как солнце, прилетают с Востока и улетают на Запад.
   Представляя личную - мою - мифологию, Дед Мороз исполнял не все, а только самые потаенные желания, о которых я сам не догадывался. Он приносил сны. Лучший из них я запомнил навсегда.
   Прямо за базарными ангарами, сквозь сутолоку портовых амбаров, за плоской полосой светлого моря, на другом берегу незамеченного картой пролива, открывалась земля, которая называлась Швецией и вызывала во мне судорогу неизъяснимого восторга.
   - Пролив? Швеция? Блондинки? - встрепенулся Пахомов и обрадовал вердиктом: - Пробуждение либидо.
   - Либидо, да не то, - парировал я выпад Фрейда, ибо твердо знал, что в этом сне родилась другая любовь - к Северу.
   Как компас, я всегда нацелен на Север, возможно - из фронды. Ведь Север - диссидент культуры. Это - единственная альтернатива Югу. Снизу к нам вел шелковый путь цивилизации, сверху проникало варварство. И каждый раз, когда наша история, избалованная пластичной античностью, уступала грубому соблазну Севера, она горько жалела о своем падении. Но искус приходит снова. Нам, как той же магнитной стрелке, не избавиться от Севера, потому что там родилась эстетика, которая со временем стала нашим этикетом.
   Это произошло тысячу лет назад, когда случилось исландское чудо. Всех островитян тогда было не больше семидесяти тысяч - меньше, чем в Афинах Перикла или Флоренции Медичи. К тому же исландцы не умели писать. Но именно они создали свои стихи и нашу прозу. В исландских сагах впервые появились черты, ставшие итогом стилистических поисков западной словесности. Это - лаконичная недоговоренность, ироническая недосказанность, повествовательная нейтральность, общая сдержанность красок - «цвета воды», как любил говорить Бродский. Северная практика умолчания напоминает тот столь уместный в этих широтах айсберг, которому подражали Хемингуэй, голливудские ковбои и подростки, выросшие, как я, на Аксенове. От частого употребления этот стиль оказался литературным штампом и популярным характером. Эстетический идеал смешался с этическим и стал школой жизни. Я сам в ней вырос, еще не зная, что правильный диалог можно найти не только в «Великолепной семерке»:
   - Сколько тебе лет, исландец?
   - Восемнадцать.
   - Ручаюсь, что других восемнадцати ты не проживешь.
   В исландских сагах умирают, как у Беккета: «Хрут взмахнул секирой и ударил Эльдгрима между лопаток так, что кольчуга лопнула.
   Эльдгрим упал мертвый с коня, как и следовало ожидать». Женщины в сагах признаются в любви, как это могла бы сделать Брет Эшли: «Он высок ростом и кажется мне красивым». Мужчины напоминают Атоса: «Из всех людей, - говорит коннунг, - Халльдора было труднее всего испугать или обрадовать. Выпадало ли ему счастье или несчастье, он ел, пил и спал не меньше, чем обычно». И, конечно, никогда мы не услышим ободряющий или осуждающий голос автора. Эта искусно избегающая орнамента словесность возвела простоту в прием, создавая эффект путем вычитания - как Кафка. На все саги нашлась лишь одна метафора, и она бы ему понравилась: «Он был обременен виной, как можжевельник иглами».
   Первого в своей жизни исландца я встретил в баре-гастрономе «Москва» на Брайтон-Бич. Он был так пьян, что мне не удалось выяснить, как и зачем он туда попал. Но наученный сагами, я видел в нем всех его предков и наливал им из своего графинчика.
   Дело в том, что Исландия, как Лев Толстой, помнит обстоятельства своего рождения и может перечислить всех, кто при этом присутствовал. Заселившие остров колонисты оставили нам свои имена и судьбы. Благодаря сагам мы их всех знаем как облупленных - от кого родились, на ком женились, но главное - кого убили. Самая богатая в европейском Средневековье словесность походила на уголовную хронику, ибо, как и сейчас, популярная литература тогда редко интересовалась сюжетами, если они избегали трупов.
   Саги заменяют Исландии не только историю, но и исторические достопримечательности. В пустынной стране, на столь безжизненной земле, что американские астронавты репетировали здесь свою лунную эскападу, культурным наследием становится упомянутый в сагах ландшафт. Не чистенькая столица, сманившая к себе почти всех островитян, не скромные церквушки, построенные из привезенного леса, а каменистое Поле Закона служит сердцем исландской древности. Здесь, в котловине большого озера, возле трещины, разделяющей континентальные шельфы Старого и Нового Света, тысячу лет назад, как напоминает туристам ЮНЕСКО, родился первый парламент - альтинг.
   Исландия тогда была мечтой анархиста. Еще не придумав себе правительства, она жила без войн, налогов, полиции, палачей и тюрем. С правосудием справлялась кровная месть, дававшая сагам сюжет, мужчинам - урок, нации - темперамент.
   «Пойдем в усадьбу, - говорит герой любимой народом «Саги об Эгиле», - и, как подобает воинам, убьем всех, кто нам попадется, и захватим все, что сможем захватить».
   - Мы все, конечно, викинги, - сказал мне стокгольмский цветовод, - но исландцы хуже всех. Шведы ищут престижа, датчане - удовольствий, норвежцы - простых радостей, одна Исландия - темная лошадка Скандинавии.
   Оно и понятно, ведь это страна, где строчку из саги - «Земля разверзлась перед всадником и поглотила его» - сопровождает флегматичный комментарий: «Такое не редкость на острове с бурной вулканической деятельностью». Возможно, она виновата в том, что на каждую душу трехсоттысячного населения по-прежнему приходится больше всего поэтов, а также - симфонических оркестров и гроссмейстеров, включая поселившегося в Рейкьявике Роберта Фишера, которого многие считают берсерком от шахмат.
   Вокрестностях этого дальнего фьорда очень мало людей, чуть больше коров и совсем нет дорог. По твердой траве можно ехать куда угодно, если не боишься свалиться в море. Заблаговременно остановившись, я вышел из наемной машины и, передвигаясь ползком, добрался до края, чтобы свеситься с утеса, насколько хватало смелости. Внизу, далеко внизу, плавал тюлень, похожий на Одина. Он что-то кричал или лаял, но грохот волн заглушал все остальные звуки. Перевернувшись, я оглядел сушу и обнаружил в ней мелкую яму. Чуть раскопанное городище обнажило останки землянки, а в ней - насыпанное грунтом ложе хозяина. Воровато оглядевшись на предмет археологов, я улегся в постель викинга и притворился им.
   «Колдовство, - уверяют саги, - действует только на спящего».
   Поверив им, я туго закрыл глаза, надеясь увидеть своего любимого героя - Квасира.
   Северные боги нравятся мне не меньше южных. В них есть архаическая неотесанность. Сегодня мы предпочитаем ее лакированным олимпийцам, изувеченным той болонской школой, что изображала всех кумиров на одно лицо - от Аполлона до Сталина. Увернувшись от истории, асы «Эдды» сохранили индивидуальность - смертную, корявую, ущербную и завидно оригинальную. Про каждого можно рассказать анекдот. Тор боролся со старостью и заставил ее отступить. Химинбьерг слышит, как растет шерсть на овце. Богиня красоты Фрейя ездит на кошках и любит воинов - с поля боя ей достается половина убитых. Вторая идет Одину. Главный и мудрый, он на пирах ничего не ест, только пьет, как Веничка. И это естественно: в северном мире, живущем морем, вообще все льется. Даже смерть тут жидкая. Она вливается в жилы павших, заменяя собой дух и кровь, как об этом сказано в «Беовульфе»:
   …покуда в сердце его не хлынула смерть потоком.
   Спасти от нее в безнадежной религии варягов не может даже высшая мудрость. Об этом рассказывает история сотворенного из слюны богов Квасира, чье имя восходит к тому же корню, что и наше «квасить».
   «Он был так мудр, - пишет в «Младшей Эдде» Снорри Стурлусон, - что нет вопроса, на который он не мог бы ответить».
   Однако и ученость не спасла его от страшной участи.
   «Квасир, - продолжает Снорри, - захлебнулся в мудрости, ибо не было человека столь мудрого, чтобы мог выспросить у него всю мудрость».
   - Поэтому, - добавлю я, - мы придумали Интернет, и Квасира можно считать его первым патроном и мучеником.
   Мир как дерево. Такая метафора кажется странной только тем, кто к ней не привык. Но в северных мифах вселенная, созданная из трупа великана Имира (его кровь - моря, кости - горы, зубы - валуны), сохраняет антропоморфные черты, которые ей опять норовит приписать новая наука. А дерево ведь и впрямь похоже на человека, во всяком случае, когда он тянется вверх. Поэтому, если забыть о глобусе, удобно верить в мировое дерево, чья вертикаль пронизывает многоэтажную метафизику корней и кроны. Впитывая судьбу из родной почвы, вечнозеленый ясень Иггдрасиль растет, задевая головой небо. Этим дерево тоже похоже на человека.
   Не эта ли глухая память об историческом родстве гонит нас зимой из теплого дома? Вернувшись с мороза, мы вносим елку под свою крышу, ставим в красный угол, наряжаем, как себя, и называем праздником.
   Больше любого другого я люблю это странное время года. Ничьи дни, когда, умилившись вместе с Америкой Рождеством, мы вступаем в волчью пору декабря. Дождавшись его, я пользуюсь язычеством зимы по назначению. Днем сижу, как Дед Мороз, под елкой. Ночью сплю возле нее, надеясь, что навеянные волшебным деревом сны сбудутся, по исландскому поверью, - так, как я их истолкую.
   Александр Генис

20.12.2007

   Коммунизм - это Интернет
   - Бабки, - горько сказал мой приятель, который в прошлой жизни и слова такого не знал, - бабки решают все.
   - Ну, не скажи, - заныл я от его категоричности.
   - Хорошо, - рассвирепел он, - назови мне хоть одного человека, которого нельзя купить за деньги.
   - Усама бен Ладен…
   Дальше он и слушать отказался. А зря. Потому что я только начал.
   Меня бесит отношение к деньгам, ибо оно сегодня такое же оголтелое, как раньше. Сменились только знаки. В мое время деньги считались настолько несущественными, что в учебнике «Политэкономия социализма» отсутствовал раздел «Прибыль». Теперь деньги считаются последним и универсальным аргументом.
   - Теперь и у нас, - объявил мне тот же приятель, - как говорят у вас в Америке, все продается: деньги мера миру.
   Конечно, ничего подобного в Америке не говорят и в России - тоже. Миром правят бескорыстные законы любви и ненависти, которые понуждают нас к таким нерентабельным занятиям, как жизнь и смерть. Безоглядный капитализм - такая же умозрительная иллюзия, как коммунизм. Но с последним у меня отношения сложнее.
   Я никогда не читал Маркса. Более того, у меня был только один знакомый, который это делал, но он уже умер от старости. К тому же я никогда и не встречал коммунистов, кроме тех, кто себя так называл. Этих как раз я видел - и у власти, и без нее. Мне кажется, что единственное, о чем они еще мечтают, так это вернуть себе персональный автомобиль. Может быть, и СССР, но машина важнее, особенно - с шофером.
   Я очень не люблю коммунистов, потому что они компрометируют небезразличную мне идею, которую я почерпнул из лозунга моего детства: «Коммунизм - это безвозмездный труд свободно собравшихся людей». Ничего лучше этого я ни тогда, ни сейчас представить себе не могу.
   Коммунисты к этому не имеют никакого отношения. Они ведь не хотели трудиться, они хотят следить за тем, как это делают другие. Стоять на раздаче, создав узкий проход, чтобы больше ценили. Поэтому прежняя власть не переносила безвозмездного труда, например - самиздата. Поощряя лень и потворствуя халтуре, власть считала диссидентами всех, кто хотел честно трудиться. Например - меня. Я ведь и в Америку уехал только потому, что мне не давали работать дома.
   В Америке с этим проще. Возможно, потому, что мистерия труда - идеал богатых. О безделье мечтают только бедные. В раю пролетариата никогда не работают. Ненависть к труду объясняет его происхождение: «В поте лица твоего будешь есть хлеб». С тех пор, однако, многое изменилось. Труд перестал быть условием существования - принцы научились делиться с нищими, отдавая им добрую половину своих доходов. В Западной Европе, где встречаются династии безбедных безработных, труд из необходимости превращается в завидную возможность.
   Так, собственно, и должно быть: всякий труд - привилегия, творческий - роскошь. Он, как и обещал коммунизм, - сам себе награда. Лучше всего об этом знает поколение, которое появилось на свет уже после того, как коммунизм исчез с горизонта. Сама не зная того, интернетская молодежь стала самым успешным - четвертым - интернационалом.
   Чтобы оценить мощь этого социального организма, стоит рассказать первую притчу кибернетического века.
   В 1977 году математик Роналд Райвист изобрел секретный код, состоящий из 129 цифр. Чтобы подобрать к нему ключ, самые мощные и самые быстрые машины должны потратить 40 квадрильонов лет. Однако Райвист в своих расчетах не учел одного нового фактора - Интернета. Тысячи добровольцев по всему миру разделили между собой задачу, и всего через 17 лет задача была разрешена.
   Суть этой истории не в могуществе компьютера, а в новом типе отношений между людьми, вступившими в кибернетическую связь друг с другом. В Америке для них существуют особые задания. Скажем, НАСА предложила любителям астрономии идентифицировать кратеры на снимках Марса для создания подробной карты этой планеты. Университетские профессора нашли охотников вычитывать книги для создания бесплатной сетевой библиотеки классических текстов. Одни энтузиасты ведут «телефонную» книгу Всемирной электронной паутины, другие учат компьютер разбирать нашу речь, третьи помогают ему освоить человеческую логику.
   Самый грандиозный проект такого рода - Википедия. Ее изобретатель - Джимми Уэлс - типичный гений электронного века. Застенчивый отличник, заядлый любитель компьютерных игр, поклонник свободолюбивой философии Эйн Рэнд, сторонник анархического социального устройства, Уэлс зачал Википедию на досуге, даже не подозревая, что она станет самым большим сетевым проектом. В англоязычной Википедии, оказавшейся крупнейшим в мире справочным ресурсом, уже более двух миллионов статей. Самое интересное, что когда Джимми Уэлса спросили, в чем конечная цель Википедии, он сказал: «Ни в чем, одна забава».
   Так Интернет по-новому разрешает вечную антитезу труда и досуга, что позволяет ему мобилизовать и направить в творческое русло грандиозную энергию игры. Своему существованию Сеть обязана той чудесной метаморфозе, что заменяет унылую работу безвозмездным трудом свободно собравшихся людей.
   Александр Генис

08.01.2008

   Гости
   Мировая история с Генисом
   - Колумб, - привычно вещал я гостю, - назвал Америку «другим Светом», Америго Веспуччи его поправил, добавив титулу метафизическую перспективу: Новый Свет. Среди прочего, это значит второй. Здесь все началось опять и сначала. Поэтому тут есть свой, как считают мормоны, Христос. И своя, о чем говорит каждый банк с колоннами, американская, античность. К тому же в каждом без исключения штате стоят фальшивые Афины, но настоящие, конечно, одни, и это, как тебе там скажет каждый, - Бостон.
   - А Нью-Йорк?
   - Александрия. Столица космополитов, и евреев не меньше.
   - Где же тогда Рим?
   - В него мы въезжаем.
   Для приезжего Америка - сюрприз с разочарованием. Если не заезжать в Нью-Йорк и Сан-Франциско, эту страну можно проехать от океана до океана, не найдя в ней ни одного города. Естественно, в нашем, старосветском понимании, когда у вас не поворачивается язык и впрямь назвать «городом» конгломерат закусочных и магазинов. Распухнув у перекрестка, он пускает неглубокие метастазы в переулок, огибающий церковь, по пути к кладбищу. Сразу за ним может начаться море, поле, лес или другой город, остановиться в котором можно лишь по нужде. Но и ее проще справить на бензоколонке.
   Вашингтон, однако, дело другое. Здесь есть благородная, сдержанная, намекающая на Средневековье древность колониальных предместий, но она не наследует античности, а предшествует ей. Дело в том, что булыжные мостовые, черепичные крыши, поседевшие от старости кирпичные стены, кривые переулки и прочие европейские радости оказались здесь до того, как появилась белокаменная роскошь американского Рима. Чтобы мы не забыли о том, где находимся, в Вашингтоне постоянно пишут - на порталах, площадях и тротуарах. Здесь приятно высекать - в граните, мраморе и бетоне - изречения, стихи, законы, сплетни. Жизни не хватит, чтобы прочесть этот больной графоманией город. Но этого никто и не делает, ибо надписи, как у древних египтян, служат Вашингтону оберегом, наглядно привязывающим столицу Америки к ее истории.
   Исправно перерабатывая будущее в прошлое, Вашингтон трудится так быстро, что, навещая его, я каждый раз нахожу новую историческую достопримечательность. Компенсируя их национальный дефицит, столица, кажется, состоит только из них. Характерно, что вид на Капитолий, как в бедном (еще республиканском) Риме открывается сразу за деревенской околицей.
   Переход от сельской местности к державной не кажется внезапным лишь потому, что Вашингтон - самая зеленая столица в мире. Что и не удивительно: этот город забыли построить. Когда в Лондоне гремел Байрон, а в Москве - Наполеон, улицей, соединяющей Белый дом с Капитолием, служила коровья тропа, известная под именем Пенсильванской. Первые президенты не без труда добирались по ней до Конгресса еще и потому, что дорогу пересекал ручей, славившийся окунями. Со временем пустыри назвали - и сделали - парками, но дух пасторальной идиллии сохранился. Главная площадь - сельский выгон с трогательной старинной каруселью.
   Зелень европейских городов - вторичный продукт цивилизации. Там каждый сквер - погост. Корни деревьев, растущих на богатом перегное культуры, путаются в руинах тесной средневековой жизни. В Америке, как часто кажется, а иногда и бывает, природу просто огородили - забором, улицей, городом. Разница та же, что отличает масло от акварели. На холсте снег изображает непростая комбинация белил с лазурью, но, рисуя зимний пейзаж акварельными красками, художнику достаточно оставить в покое бумагу.
   Проведя первую половину американской жизни на острове Манхэттен, я основательно изучил его северные леса, собирая там грибы и ландыши. В пещерах, неподалеку от пня того дерева, где Питер Минуит купил остров у индейцев, еще можно найти каменные наконечники стрел. Перебравшись за Гудзон, я поселился в городке, у которого были все основания стать соперником Нью-Йорка, когда в 1640-м здесь высадился голландский негоциант Врееланд. Он распахал выходящую к реке лужайку под табак, но не успел его собрать. Налетевшие с запада индейцы-хакенсаки сожгли урожай и убили почти всех белых. Уцелевшие поселились на южном конце острова, отгороженном от дикарей стеной, ставшей улицей Wall Street. Хакенсаком теперь называется убогий городок, где расположен верховный суд нашего графства. А на плантации Врееланда я играю в теннис, когда никто не смотрит.
   Столичные гости обычно приезжают в Америку без путеводителя. Зато с ним редко расстаются провинциалы. Любознательность - обратная сторона неуверенности. Она подбивает дополнить себя за счет другого.
   Я и сам такой: хочу все знать. Но обычно моих гостей больше волнует не заграница, а то, что она о них думает. Иногда мне кажется, что они путешествуют в невидимом скафандре, который наполняет прозрачный, бесцветный, безвкусный газ родины, обеззараживающий чужие края. Прошли те времена, когда железный занавес провоцировал к ним такой истерический интерес, что мы знали ту сторону лучше этой - своей.
   Об этом я тоже знаю по собственному опыту. На стенах детской, которую мы делили с братом, вместо положенных нам по возрасту красавиц из журналов, висели подробные географические карты. У меня как младшего небольшая Голландия, у него - непомерная Канада. Иногда я тоже засматривался на Саскачеван и Манитобу, но оставался верен Нидерландам. Тогда я мог нарисовать на промокашке очертания каждой из 12 провинций. Засыпая, я выбирал, с которой из них провести ночь. Страсть эта была всеобщей и безобидной - платонической. Но боюсь, что именно она превратила меня, как и предупреждал Сталин, в безродного космополита, который, согласно грекам, всюду чувствует себя своим. Или - чужим. Даже в юности я мечтал не покорить мир, а посетить его.
   - Знать - не делать, - сказал мне гость. - Ты - синоптик, мы - циклон.
   - Как же, буря, - подхватил я, оскорбившись сочувствием, - в стакане воды.
   Правда, тем не менее была на его стороне. Беда в том, что география легко заменяет историю, вернее, биографию, причем - мою. Когда путешествия становятся вехами, жизнь переходит в пассивный залог, позволяя менять себя окружающему. Покинув активную фазу жизни ради созерцательной, я действительно оказался более восприимчив к переменам в себе, чем в мире. Но так мне даже больше нравится. Избавляя от однобокости в суждениях и прививая смирение, странствия, как мужчина - женщину, награждают новой жизнью, но только тех, кто приезжает порожним. И я, по-прежнему надеясь стать собой с помощью другого, люблю чужое пространство и время, как прежде, когда, не надеясь пересечь границу, мы бескорыстно изучали ее потустороннюю действительность по неверным свидетельствам.
   В этой игре отражений Америке повезло меньше всех, потому что мы знали ее по гениальным книгам и посредственным фильмам. И те и другие нас обманывали, представляя, как всякое искусство, реальность в ложном свете. Увиденная безыскусным взглядом американская жизнь кажется просто жизнью, недоступной для изображения и обобщения.
   Это еще не значит, что Америки нет вовсе. Прожив здесь тридцать лет, я вырастил особый орган чувства, который реагируют на всякую ускользающую от приезжих американскую экзотику. Например - свободу. Она живет в бедности, особенно - на Западе, где еще можно найти поселки состарившихся хиппи. В одном я осмотрел капище мотоциклов, в другом пил с индейцами, в третьем видел, как они закладывают фамильную бирюзу в сопутствующих виски ломбардах.
   - В Америке свобода заметнее всего там, где ближе к власти, - наставлял я по пути к Капитолию гостя, - вот, говоря по-английски, наш Гайд-парк.
   - Майдан, - перевел он, оглядев площадь у холма Конгресса.
   Сходство присутствовало, но партий было больше, требования - причудливее, народ - пестрее. Да и палаточный городок скорее напоминал табор, особенно - по флангам, где вегетарианцы, лесбиянки и сторонники зеленого погребения раскинули шатры радужной расцветки.
   - Мы, однако, начнем с черно-белого, - решил мой гость и обратился к темнокожей даме, требовавшей справедливости для разрушенной ураганом Луизианы.
   - Пушкин тоже был негром, - объявил он, чтобы понравиться.
   - Афроамериканцем, - мягко поправила дама.
   - Почему - американцем? Он же русский, из Африки. Я к тому, что у нас с вами много общего.
   - Вы тоже из Африки?
   - Я имею в виду рабство.
   - Египетское?
   - Нет, отечественное. Мой прапрадед получил вольную всего за четыре года до вашего.