Страница:
Решающее преимущество моей веры заключалось в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней - нематериальной - реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.
Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии - наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного - начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Понятно, что "Игра в бисер" была моей настольной книгой, пока я не сообразил, что под видом магистров Игры Гессе вывел своих - слишком много знающих немецких писателей.
Это навело меня на очевидную мысль: поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Догадываясь, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
Freu-de, scho-ner Gotter-funken
To-chter aus Ely-sium.
ЗИМОЙ В ГОРАХ
25.12.2006
Глава из книги кулинарных путешествий «Колобок»
В Бразилии, как и в России, Новый год - любимый праздник. Но отмечают его совсем иначе. В ночь на первое января празднуют день рождения Иеманьи - главной богини того африканского культа, что мы знаем под именем Вуду, а бразильцы зовут Макумбой. Иеманья - богиня воды. Когда рабов привозили в Бразилию, большая часть погибла в пути. Те, кто добрались живыми, воздали благодарность морской богине за это чудо. С тех пор новогоднюю ночь принято проводить на побережье, принося жертвенные дары богине-спасительнице. В праздник на лучших пляжах Рио - Копакабане, Ипанеме, Леблоне - собираются полтора миллиона человек, чтобы выполнить языческий ритуал очищения и получить благословение африканской богини на следующий год.
С приближением полуночи на пляже начинаются приготовления. На песке чертятся магические диаграммы. Каждому богу соответствует свой рисунок. Так, атрибуты речной богини Йанса - стрелы. Прародительницу богов Помбагиру сопровождают крест и звезды. Эта диаграмма украшает решку бразильской монеты в сто крузейро. Бога-воина Огуму символизируют две скрещенные шпаги. Это память о португальских конкистадорах. В обрядах макумбы шпаги (часто проржавевшие реликвии) играют важную роль: ими закалывают двуногую жертву - курицу или голубя. Когда диаграммы готовы, в небольших ямках у самого моря готовят жертвы богине Иеманье - дары, приятные каждой женщине: духи и косметику. Весь берег усыпан желтыми розами.
К одиннадцати часам улицы полностью пустеют. Все живое в городе перемещается к пляжу, где происходит самое важное таинство праздника: общение с богами. Мне повезло занять место в первом ряду - прямо у веревки, которая ограждает большие круглые площадки. В центре круга стоит сама мать богов - черная, сморщенная от старости женщина в белом тюрбане. В губах у нее дымится толстая черная сигара. По знаку матери богов барабанщики приступают к делу. Ритм самый простой и очень монотонный. Через веревку перешагивают люди и становятся в круг. Большинство танцоров - с черной кожей, но есть и белые, хорошо одетые, с дорогими украшениями. Минут через десять верховная жрица подает знак барабанщикам, и ритм меняется. Теперь хоровод пошел быстрее. И вдруг в центр круга выскочила молодая белая женщина. Она страшно вскрикнула и начала метаться, наступая на свечи голыми ступнями. Глаза впавшей в транс женщины широко открыты, но совершенно пусты, как у спящей. За ней из круга выбежало еще несколько людей. Некоторые, упав на песок, дергались в конвульсиях. У первой девушки на губах появилась обильная пена. Скоро на песке извивалось уже человек десять. Я сидел совсем близко к веревке, так что мог всмотреться в лица беснующихся, вглядеться в их невидящие глаза. Через полчаса мать богов вынула из складок одежды колокольчик и принялась трясти им возле упавших танцоров, отчего они переставали биться. Чуть позже некоторые встали и побрели в сторону. Один старик прошел так близко от меня, что я дотронулся до его руки. Он не остановился, сделал еще несколько шагов и устало повалился на песок.
Я встал и огляделся. Шесть миль пляжа мерцали свечами. Повсюду в освещенных кругах двигались белые фигуры и гремели барабаны. То там, то здесь пронзительно звенел колокольчик. За несколько минут до Нового года все смолкло. В ритуальной тишине на берегу выстроились полтора миллиона человек. Ровно в двенадцать ночь огласилась общим криком. Весь пляж хором считал волны. Первая… вторая… третья… Эта была огромной. В безветренной ночи она обрушилась на песок - как во время шторма. Вода разом слизнула все жертвы богине Иеманье и загасила свечи. Прямо в одежде люди бросились в море. В жуткой давке каждый торопился окунуться именно в эту - новогоднюю - волну.
Медленно и беззвучно на пляж опускалась летающая тарелка. Это было уже слишком. Но тут же выяснилось, что богиня ни при чем. Городские власти отмечают Новый год, выпуская над Рио воздушный шар, заполненный светящимся газом. Макумба кончилась. Около отеля «Шератон» зажглась пятиэтажная проволочная елка - для хвойных не те широты. На набережной появился потный Санта-Клаус в компании темнокожего Деда Мороза - Черного Питера. Откуда-то появились футболисты. И на исчерченном магическими диаграммами песке почти в полной темноте пошла азартная игра. Прямо на улицах Рио спали измученные танцоры. На прибрежном проспекте появился автобус. Постепенно город возвращался в банальный XXI век, и я отправился в соседнюю, но совсем не похожую на Бразилию Аргентину.
2
Правда, вместо вечной жизни она обещала сомнительную посмертную славу, надежда на которую грела меньше, а доставалась труднее. Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии - наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного - начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Понятно, что "Игра в бисер" была моей настольной книгой, пока я не сообразил, что под видом магистров Игры Гессе вывел своих - слишком много знающих немецких писателей.
Это навело меня на очевидную мысль: поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру, как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Догадываясь, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
Freu-de, scho-ner Gotter-funken
To-chter aus Ely-sium.
ЗИМОЙ В ГОРАХ
- Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
- Китайцем.
- Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.
Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел - у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.
- Восток, - сурово объясняли они мне, - еще хуже Запада.
Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.
- Скорее - отмычкой, - говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры.
Так, презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер - колхозную самодеятельность.
- Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, - напрасно пугал он читателя, - без конца сочиняющего малороссийские повести.
Вынужденный стать гражданином мира Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.
- На послевоенном курсе в Корнеле, - рассказывал мне его бывший студент, - Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, Вам лучше жениться?» - спрашивал он их на экзамене.
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.
Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.
Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный - и потому бесценный - отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.
Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде Человека-Амфибии.
Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль:
- Ничего нельзя придумать, - догадался я, - ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь - ночная комбинация дневных впечатлений.
Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на востоке, я мечтал о Западе, живя на западе - о Востоке.
Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой - программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.
В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.
- Солзеницына читаем, - тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.
Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.
Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В национальном музее не было картин - Чан Кай-Ши увез их на Тайвань. Вместо бесценной восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.
Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь - с котлами, кроватью и швейной машинкой - ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел - в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор, как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. Тем более, что и не очень-то ждут, как это выяснилось на конференции в Саппоро, где я привычно распинался в любви к Востоку.
- Восток - это Чечня, и мы знаем, что вы с ней делаете, - закричал на меня темпераментный японский студент, принимая за другого.
Надо признать, что дома было не лучше. БОльшая часть моих знакомых видит в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души.
- Рерихнутые, - говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Кама-сутру» в болото нью-эйджа.
Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные спиритуальные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что он оставил.
- Я - буддист, - говорил Ален Гинсберг, - потому, что я - еврей.
Это мне тоже понятно. Я и сам такой - в дальней перспективе. Но пока - в этом рождении - с меня хватит Китая. Он - мой компромисс с абсолютом.
Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.
- У Пелевина была «внутренняя Монголия», - заносчиво объявил я, - у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.
Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ят-Сена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу. Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто непохожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать.
Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка походила на головастика - в ней была голова, хвост и стремление.
Справившись с первым из 24 элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории:
- «Горизонтальные черты, - писал классик, - выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».
- Это значит, - перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, - что китайское письмо не терпит прямого.
Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это - корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.
Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, понаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.
Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно. Чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.
Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать границы своей пригодности и описать все, что находится по ту сторону. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим, футбол - дело другое.
Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу «Ф», он изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи - просыпаться.
Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории - только наша, человеческая, точнее - китайская, ибо варвары не в счет.
Китай резко континентальная страна, как Россия. Но в отличие от нее он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море - не стихия свободы, а приют отчаяния. И в стихах море почти никогда не вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.
Проведя у моря первую половину жизни, во второй, чтобы было, с чем сравнивать, я перебрался к Гудзону. Если глядеть на него с прибрежных утесов, то даже в штиль гладь реки покрывают необъяснимые узоры. Не добившись разгадки, я решил считать их иероглифами природы, которая на поверхности вод чертит стихи для своего, а не нашего удовольствия. Подражая ей, Хан Шань, любимый поэт американских битников, писал стихи на скале и посвящал их ветру.
- Мудрые, - говорил Конфуций, - наслаждаются водой, благородные горами.
Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее.
Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.
- Демонов, - говорил он же, - рисовать легче всего: их никто не видел.
Разнообразие претило их эстетике, как нам - рюшки на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы. Как монохромная живопись, которая заменяет палитру черно-белой игрой кисти с пустотой.
Когда одного чудака спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:
- А какого же, по-вашему, цвета бамбук?
- Конечно - черного.
Чтобы так писать, надо забыть все, чему я учился. Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский - ускорителем мысли, Хармс - вещью из языка, которой можно разбить окно. Но, чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.
Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его, кто как на душу положит. Одни - для других, я - для себя:
Тот, кто стоит на цыпочках,
Нетвердо держится на ногах.
Тот, кто блещет,
Приглушает свой собственный свет.
Тот, кто ищет себе определения,
Не узнает, кто он.
Тот, кто цепляется за свою работу,
Не создаст ничего долговечного.
Если ты хочешь быть в согласии с Дао,
Сделай свое дело и иди.
- Китайцы, - пишет исследователь их древностей, - чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную - говорящую! - птицу первой сажают в клетку.
- Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
- Китайцем.
Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, как горы в снегопад. И все же в каждую новогоднюю ночь, когда все бросают пить, курить и есть сладкое, я обещаю сделать новый шаг в прежнем направлении. Для радикальных решений эта пора кажется самой подходящей, потому что Новый год - допотопное исключение.
Дело в том, что обычным сырьем наших праздников служит история. Наш календарь - сплошные крестины. Отмечая дни рождения стран, богов и кумиров, мы возвращаемся к неповторенному мгновению. Но в природе все повторимо, и Новый год не дает нам об этом забыть.
Этот праздник пришел к нам из другого - циклического - времени. Произвольно выделив из бесспорно круглого года одну ночь, мы, назначив ее новогодней, создали обряд и украсили его литургией - конфетти и куранты, оливье и шампанское. Попав в календарь, природа, не изменив себе, превратилась в культуру. А культура - всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство - в зону, время - в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.
Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае. Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация - когда его начинают рассматривать. Сила ритуала - в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.
- Нет ничего важнее невидимого и незаметного, - говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.
Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию благородный всегда счастлив, низкий - всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.
Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно - китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более - зимой.
- Какая непередаваемая красота жить зимой в лесу, - писал Пастернак, - когда есть дрова.
В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.
И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли «ли». Он - внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.
Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только - горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его - наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурясь, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.
- Китайцем.
- Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.
Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел - у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирают дилетантов, не разделяя их молодое чувство.
- Восток, - сурово объясняли они мне, - еще хуже Запада.
Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, потому что считал ее ключом к неведомому.
- Скорее - отмычкой, - говорят эстеты, отводящие экзотике низшую (мальчишескую) ступень в эволюции культуры.
Так, презирающий всякую этнографию Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер - колхозную самодеятельность.
- Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, - напрасно пугал он читателя, - без конца сочиняющего малороссийские повести.
Вынужденный стать гражданином мира Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.
- На послевоенном курсе в Корнеле, - рассказывал мне его бывший студент, - Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. «Может, Вам лучше жениться?» - спрашивал он их на экзамене.
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.
Господи, как это понятно! Разве я не приходил в бешенство, когда слышал о себе «певец Брайтон-Бич»? Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием.
Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный - и потому бесценный - отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.
Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным, вроде Человека-Амфибии.
Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль:
- Ничего нельзя придумать, - догадался я, - ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь - ночная комбинация дневных впечатлений.
Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, нерастворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности. Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года. Стать китайцем, например, меня подбила интимная география: живя на востоке, я мечтал о Западе, живя на западе - о Востоке.
Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось залучить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой - программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.
В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.
- Солзеницына читаем, - тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.
Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее у Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане «Красная площадь». Советское посольство, как Второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считанных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди.
Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу жареных цыплят полковника Сандерса. На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В национальном музее не было картин - Чан Кай-Ши увез их на Тайвань. Вместо бесценной восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину. Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.
Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали наши коммунальные квартиры, у которых сняли переднюю стену. Распахнутая жизнь - с котлами, кроватью и швейной машинкой - ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел - в театре, «На дне». Как, впрочем, и то, что пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место. С тех пор, как Китай больше походит на мою «новую» родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. Тем более, что и не очень-то ждут, как это выяснилось на конференции в Саппоро, где я привычно распинался в любви к Востоку.
- Восток - это Чечня, и мы знаем, что вы с ней делаете, - закричал на меня темпераментный японский студент, принимая за другого.
Надо признать, что дома было не лучше. БОльшая часть моих знакомых видит в увлечении Востоком заразную болезнь духа и модную маету нечистоплотной души.
- Рерихнутые, - говорят они о таких, бесцеремонно сваливая лам, бонз и «Кама-сутру» в болото нью-эйджа.
Это мне понятно. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные спиритуальные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что он оставил.
- Я - буддист, - говорил Ален Гинсберг, - потому, что я - еврей.
Это мне тоже понятно. Я и сам такой - в дальней перспективе. Но пока - в этом рождении - с меня хватит Китая. Он - мой компромисс с абсолютом.
Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.
- У Пелевина была «внутренняя Монголия», - заносчиво объявил я, - у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.
Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ят-Сена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу. Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто непохожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать.
Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить: думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка походила на головастика - в ней была голова, хвост и стремление.
Справившись с первым из 24 элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории:
- «Горизонтальные черты, - писал классик, - выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья».
- Это значит, - перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, - что китайское письмо не терпит прямого.
Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это - корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.
Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, понаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить соперника беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.
Изведя бумагу с целого рисового поля, я понял одно. Чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть.
Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать границы своей пригодности и описать все, что находится по ту сторону. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим, футбол - дело другое.
Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу «Ф», он изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи - просыпаться.
Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории - только наша, человеческая, точнее - китайская, ибо варвары не в счет.
Китай резко континентальная страна, как Россия. Но в отличие от нее он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море - не стихия свободы, а приют отчаяния. И в стихах море почти никогда не вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.
Проведя у моря первую половину жизни, во второй, чтобы было, с чем сравнивать, я перебрался к Гудзону. Если глядеть на него с прибрежных утесов, то даже в штиль гладь реки покрывают необъяснимые узоры. Не добившись разгадки, я решил считать их иероглифами природы, которая на поверхности вод чертит стихи для своего, а не нашего удовольствия. Подражая ей, Хан Шань, любимый поэт американских битников, писал стихи на скале и посвящал их ветру.
- Мудрые, - говорил Конфуций, - наслаждаются водой, благородные горами.
Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее.
Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.
- Демонов, - говорил он же, - рисовать легче всего: их никто не видел.
Разнообразие претило их эстетике, как нам - рюшки на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы. Как монохромная живопись, которая заменяет палитру черно-белой игрой кисти с пустотой.
Когда одного чудака спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:
- А какого же, по-вашему, цвета бамбук?
- Конечно - черного.
Чтобы так писать, надо забыть все, чему я учился. Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский - ускорителем мысли, Хармс - вещью из языка, которой можно разбить окно. Но, чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.
Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его, кто как на душу положит. Одни - для других, я - для себя:
Тот, кто стоит на цыпочках,
Нетвердо держится на ногах.
Тот, кто блещет,
Приглушает свой собственный свет.
Тот, кто ищет себе определения,
Не узнает, кто он.
Тот, кто цепляется за свою работу,
Не создаст ничего долговечного.
Если ты хочешь быть в согласии с Дао,
Сделай свое дело и иди.
- Китайцы, - пишет исследователь их древностей, - чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную - говорящую! - птицу первой сажают в клетку.
- Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
- Китайцем.
Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, как горы в снегопад. И все же в каждую новогоднюю ночь, когда все бросают пить, курить и есть сладкое, я обещаю сделать новый шаг в прежнем направлении. Для радикальных решений эта пора кажется самой подходящей, потому что Новый год - допотопное исключение.
Дело в том, что обычным сырьем наших праздников служит история. Наш календарь - сплошные крестины. Отмечая дни рождения стран, богов и кумиров, мы возвращаемся к неповторенному мгновению. Но в природе все повторимо, и Новый год не дает нам об этом забыть.
Этот праздник пришел к нам из другого - циклического - времени. Произвольно выделив из бесспорно круглого года одну ночь, мы, назначив ее новогодней, создали обряд и украсили его литургией - конфетти и куранты, оливье и шампанское. Попав в календарь, природа, не изменив себе, превратилась в культуру. А культура - всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство - в зону, время - в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.
Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае. Ритуал трудно зачать, но легко умертвить. Он умирает, как первомайская демонстрация - когда его начинают рассматривать. Сила ритуала - в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.
- Нет ничего важнее невидимого и незаметного, - говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.
Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию благородный всегда счастлив, низкий - всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.
Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно - китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более - зимой.
- Какая непередаваемая красота жить зимой в лесу, - писал Пастернак, - когда есть дрова.
В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.
И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли «ли». Он - внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.
Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только - горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его - наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурясь, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.
25.12.2006
ТАНГО С ГОВЯДИНОЙ
Глава из книги кулинарных путешествий «Колобок»
В Бразилии, как и в России, Новый год - любимый праздник. Но отмечают его совсем иначе. В ночь на первое января празднуют день рождения Иеманьи - главной богини того африканского культа, что мы знаем под именем Вуду, а бразильцы зовут Макумбой. Иеманья - богиня воды. Когда рабов привозили в Бразилию, большая часть погибла в пути. Те, кто добрались живыми, воздали благодарность морской богине за это чудо. С тех пор новогоднюю ночь принято проводить на побережье, принося жертвенные дары богине-спасительнице. В праздник на лучших пляжах Рио - Копакабане, Ипанеме, Леблоне - собираются полтора миллиона человек, чтобы выполнить языческий ритуал очищения и получить благословение африканской богини на следующий год.
С приближением полуночи на пляже начинаются приготовления. На песке чертятся магические диаграммы. Каждому богу соответствует свой рисунок. Так, атрибуты речной богини Йанса - стрелы. Прародительницу богов Помбагиру сопровождают крест и звезды. Эта диаграмма украшает решку бразильской монеты в сто крузейро. Бога-воина Огуму символизируют две скрещенные шпаги. Это память о португальских конкистадорах. В обрядах макумбы шпаги (часто проржавевшие реликвии) играют важную роль: ими закалывают двуногую жертву - курицу или голубя. Когда диаграммы готовы, в небольших ямках у самого моря готовят жертвы богине Иеманье - дары, приятные каждой женщине: духи и косметику. Весь берег усыпан желтыми розами.
К одиннадцати часам улицы полностью пустеют. Все живое в городе перемещается к пляжу, где происходит самое важное таинство праздника: общение с богами. Мне повезло занять место в первом ряду - прямо у веревки, которая ограждает большие круглые площадки. В центре круга стоит сама мать богов - черная, сморщенная от старости женщина в белом тюрбане. В губах у нее дымится толстая черная сигара. По знаку матери богов барабанщики приступают к делу. Ритм самый простой и очень монотонный. Через веревку перешагивают люди и становятся в круг. Большинство танцоров - с черной кожей, но есть и белые, хорошо одетые, с дорогими украшениями. Минут через десять верховная жрица подает знак барабанщикам, и ритм меняется. Теперь хоровод пошел быстрее. И вдруг в центр круга выскочила молодая белая женщина. Она страшно вскрикнула и начала метаться, наступая на свечи голыми ступнями. Глаза впавшей в транс женщины широко открыты, но совершенно пусты, как у спящей. За ней из круга выбежало еще несколько людей. Некоторые, упав на песок, дергались в конвульсиях. У первой девушки на губах появилась обильная пена. Скоро на песке извивалось уже человек десять. Я сидел совсем близко к веревке, так что мог всмотреться в лица беснующихся, вглядеться в их невидящие глаза. Через полчаса мать богов вынула из складок одежды колокольчик и принялась трясти им возле упавших танцоров, отчего они переставали биться. Чуть позже некоторые встали и побрели в сторону. Один старик прошел так близко от меня, что я дотронулся до его руки. Он не остановился, сделал еще несколько шагов и устало повалился на песок.
Я встал и огляделся. Шесть миль пляжа мерцали свечами. Повсюду в освещенных кругах двигались белые фигуры и гремели барабаны. То там, то здесь пронзительно звенел колокольчик. За несколько минут до Нового года все смолкло. В ритуальной тишине на берегу выстроились полтора миллиона человек. Ровно в двенадцать ночь огласилась общим криком. Весь пляж хором считал волны. Первая… вторая… третья… Эта была огромной. В безветренной ночи она обрушилась на песок - как во время шторма. Вода разом слизнула все жертвы богине Иеманье и загасила свечи. Прямо в одежде люди бросились в море. В жуткой давке каждый торопился окунуться именно в эту - новогоднюю - волну.
Медленно и беззвучно на пляж опускалась летающая тарелка. Это было уже слишком. Но тут же выяснилось, что богиня ни при чем. Городские власти отмечают Новый год, выпуская над Рио воздушный шар, заполненный светящимся газом. Макумба кончилась. Около отеля «Шератон» зажглась пятиэтажная проволочная елка - для хвойных не те широты. На набережной появился потный Санта-Клаус в компании темнокожего Деда Мороза - Черного Питера. Откуда-то появились футболисты. И на исчерченном магическими диаграммами песке почти в полной темноте пошла азартная игра. Прямо на улицах Рио спали измученные танцоры. На прибрежном проспекте появился автобус. Постепенно город возвращался в банальный XXI век, и я отправился в соседнюю, но совсем не похожую на Бразилию Аргентину.
2
- Аргентинцы, - предупредил меня случайный попутчик еще в самолете, - это итальянцы, которые говорят по-испански и делают вид, что они англичане.
Но я и ему не поверил, потому что, помимо Борхеса, читал Жюля Верна и хотел в пампасы. Небрежно оглядев более чем европейские авениды Буэнос-Айреса, я покинул столицу, отправившись к югу верхом на милосердной лошади. Пампасы начинались за околицей и простирались до Антарктиды, но я быстро удовлетворился малой частью бескомпромиссно двумерного пейзажа, единственным украшением которого были коровы.
В виду них наши проводники устроили бивак. Подражая гаучо, которые осторожно вытащили меня из седла и уложили на землю, я отходил от езды, потягивая обжигающий чай мате через серебряную трубочку похожего на чернильницу прибора. На вкус напиток не отличался от знаменитого местного сена, которое мне, впрочем, не приходило в голову попробовать. Зато оно нравилось независимым, как их пастухи, коровам. Не зря девять из десяти лучших «стейк-хаусов» мира расположены к югу от Панамского канала.
Пикник начался мужской пляской у длинного костра и закончился танго (его поют, а не танцуют) под карликовую гармонь банделиона. В середине было главное угощение: филе бычка-трехлетки. Больше прочего поражала безукоризненно правильная, как на трапезе в свифтовской Лапуте, форма бифштекса. Кусок мяса, вырезанный из нерабочей - поясничной - части животного, представлял собой аккуратный шар размером с теннисный мяч. Зажаренное до черноты на гриле, внутри мясо алело первомайской гвоздикой. Я не большой поклонник надоедающих после третьего укуса американских стейков. Особенно меня раздражает та их массивная разновидность, что в Техасе не влезает в тарелку, а в Колорадо подается столь сырой, будто мясо, как говорят ковбои, «лишь пронесли над огнем». Однако в пампасах, где скотоводство еще не совсем отделилось от охоты, подается другая, как бы странно это ни звучало, - более мясистая говядина. Ее надо жевать долго и энергично, упиваясь соком вольного существа, прожившего свою жизнь на такой свободе, о которой нам приходится только мечтать.
Но я и ему не поверил, потому что, помимо Борхеса, читал Жюля Верна и хотел в пампасы. Небрежно оглядев более чем европейские авениды Буэнос-Айреса, я покинул столицу, отправившись к югу верхом на милосердной лошади. Пампасы начинались за околицей и простирались до Антарктиды, но я быстро удовлетворился малой частью бескомпромиссно двумерного пейзажа, единственным украшением которого были коровы.
В виду них наши проводники устроили бивак. Подражая гаучо, которые осторожно вытащили меня из седла и уложили на землю, я отходил от езды, потягивая обжигающий чай мате через серебряную трубочку похожего на чернильницу прибора. На вкус напиток не отличался от знаменитого местного сена, которое мне, впрочем, не приходило в голову попробовать. Зато оно нравилось независимым, как их пастухи, коровам. Не зря девять из десяти лучших «стейк-хаусов» мира расположены к югу от Панамского канала.
Пикник начался мужской пляской у длинного костра и закончился танго (его поют, а не танцуют) под карликовую гармонь банделиона. В середине было главное угощение: филе бычка-трехлетки. Больше прочего поражала безукоризненно правильная, как на трапезе в свифтовской Лапуте, форма бифштекса. Кусок мяса, вырезанный из нерабочей - поясничной - части животного, представлял собой аккуратный шар размером с теннисный мяч. Зажаренное до черноты на гриле, внутри мясо алело первомайской гвоздикой. Я не большой поклонник надоедающих после третьего укуса американских стейков. Особенно меня раздражает та их массивная разновидность, что в Техасе не влезает в тарелку, а в Колорадо подается столь сырой, будто мясо, как говорят ковбои, «лишь пронесли над огнем». Однако в пампасах, где скотоводство еще не совсем отделилось от охоты, подается другая, как бы странно это ни звучало, - более мясистая говядина. Ее надо жевать долго и энергично, упиваясь соком вольного существа, прожившего свою жизнь на такой свободе, о которой нам приходится только мечтать.