Страница:
* * *
Сам старик и его жена были почти безграмотны, в доме не водилось никаких журналов, газет и книг, даже коннозаводских: он не признавал никаких новшеств, улучшал породу лошадей арабскими и золотистыми персидскими жеребцами, не признавал английских — от них дети цыбатые, говорил, — а рысаков ругательски ругал: купеческая лошадь, сырость разводят! Даже ветеринарам не хотел верить— лошадей лечил сам да его главный помощник, калмык Клык. Имени его никто не знал, а Клыком его звали потому, что из рассеченной верхней губы торчал огромный желтый клык. Лошади были великолепные и шли нарасхват даже в гвардейские полки. В доме был подвал с домашними наливками и винами, вплоть до шампанского, — это угощение для покупателей— офицеров, заживавшихся у него иногда по неделям. Стол был простой, готовила сама Анна Степановна, а помогала ей ее родная племянница подросток Женя, красавицаказачка, лет пятнадцати.Брови черные дугой
Глаза с поволокой…
Она с утра до ночи металась по хозяйству, ключи от всего носила у себя на поясе и везде поспевала. Высокая, тонкая, еще несложившаяся, совсем ребенок в жизни — в своей комнате в куклы играла — она обещала быть красавицей. Она была почти безграмотна, но прекрасно знала лошадей и сама была лихой наездницей. На своем легком казачьем седле с серебряным убором, подаренным ей соседомконеводом, знаменитым Подкопаевым, она в свободное время однаодинешенька носилась от косяка к косяку, что было весьма рискованно: не раз приходилось ускакивать от разозленного косячного жеребца. Меня она очень любила, хотя разговаривать нам было некогда, и концакраю радости ее не было, когда осенью, в день ее рождения, я подарил ей свой счастливый перламутровый кошелек, который с самой Казани во всех опасностях я сумел сберечь.
Меня она почтительно звала Алексеем Ивановичем, а сам старик, а по его примеру и табунщики, звали Алешей — ни усов, ни бороды у меня не было — а потом, когда я занял на зимовке более высокое положение, калмыки и рабочие стали звать Иванычем, а в случае какихнибудь просьб, Алексеем Ивановичем. По приходе на зимовник я первое время жил в общей казарме, но скоро хозяева дали мне отдельную комнату; обедать я стал с ними, и никто из товарищей на это не обижался, тем более, что я всетаки от них не отдалялся и большую часть времени проводил в артели, — в доме скучно мне было.
А, главным образом, уважали меня за знание лошади, разные выкрутасы джигитовки и вольтижировки и за то. что сразу постиг объездку неуков и ловко владел арканом.
Хозяин же ценил меня за то, что при осмотре лошадей офицерами, говорившими между собой иногда пофранцузски, я переводил ему их оценку лошадей, что конечно давало барыш.
Ну, какому же черту — не то, что гвардейскому офицеру — придет на ум, что черный и пропахший лошадиным потом, с заскорузлыми руками, табунщик понимает пофранцузски!…
* * *
Хорошо мне жилось, никуда меня даже не тянуло отсюда, так хорошо! Да скоро эта светлая полоса моей жизни оборвалась, как всегда, совершенно неожиданно. Отдыхал я както после обеда в своей комнате, у окна, а наискось у своего окна стояла Женя, улыбаясь и показывала мне мой подарок, перламутровый кошелек, а потом и крикнула:— Ктото к нам едет!
Вдали по степи клубилась пыль по Великокняжеской дороге — показалась коляска, запряженная четверней: значит, покупатели, значит, табун показывать, лошадей арканить. Я наскоро стал одеваться в лучшее платье, на.дел легкие козловые сапоги, взглянул в окно— и обмер. Коляска подкатывала к крыльцу, где уже стояли встречавшие, а в коляске молодой офицер в белой, гвардейской фуражке, а рядом с ним — незабвенная фигура — жандармский полковник, с седой головой, черными усами и над черными бровями знакомое золотое пенсне горит на солнце…
Из коляски вынули два больших чемодана— значит, не на день приехали, отсюда будут другие зимовники объезжать, а жить у нас.
Это часто бывало.
Сверкнула передо мной казанская история вплоть до медведя с визитными карточками.
Пока встречали гостей, пока выносили чемоданы, я схватил свитку, вынул из стола деньги — рублей сто накопилось от жалования и крупных чаевых за показ лошадей, нырнул из окошка в сад, а потом скрылся в камышах и зашагал по бережку в степь…
А там шумный Ростов. В цирке суета — ведут лошадей на вокзал, цирк едет в Воронеж. Аким Никитин сломал руку, меня с радостью принимают… Из Воронежа едем в Саратов на зимний сезон. В Тамбове я случайно опаздываю на поезд — ждать следующего дня — и опять новая жизнь!
— Кисмет!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ТЕАТР
Антрепренер Григорьев. Зимний сезон в Тамбове. Летний в Момаке/ее. Пешком всей труппой. В Кирсанове. Как играли «Ревизора». Пешком по шпалам. Антрепренер Воронин. В Москву. Артистический кружок. Театральные знаменитости. Шкаморда. На отдыхе. Сад Сервье в Саратове. Долматов и Давыдов. Андреев-Бурлак. Вести с войны… Гаевская. Капитан Фофан. Горацио в казармах.
В конце шестидесятых, в начале семидесятых годов в Тамбове славился антрепренер Григорий Иванович Григорьев. Настоящая фамилия его была Аносов. Он был родом из воронежских купцов, но, еще будучи юношей, почувствовал «божественный ужас»: бросил прилавок, родительский дом и пошел впроголодь странствовать с бродячей труппой, пока через много лет не получил наследство после родителей. К этому времени он уже играл первые роли резонеров и решил сам содержать театр. Сначала он стал во главе бродячей труппы, играл по казачьим станицам на Дону, на ярмарках, в уездных городках Тамбовской и Воронежской губернии, потом снял театр на зиму сначала в Урюпине и Борисоглебске, а затем в губернском Тамбове. Вскоре после 1861 года наступили времена, когда помещики проедали выкупные, полученные за свои имения. Между ними были крупные меценаты, державшие театры и не жалевшие денег на приглашение лучших сил тогдашней сцены. Семейства тамбовских дворян, Ознобишиных, Алексеевых и Сатиных, покровительствовали театру, а Ил. Ив. Ознобишин был даже автором нескольких пьес, имевших успех. Князь К. К. Грузинский — московский актерлюбитель, под псевдонимом Звездочкина, сам держал театр, чередуясь с Г. И. Григорьевым, когда последний возвращался в Тамбов из своих поездок по мелким городам, которые он больше любил, чем солидную антрепризу в Тамбове.
Но в Тамбове Григорий Иванович не менял своих привычек. Он жил в большой квартире при своем театре, и его квартира была вечно уплотнена бродяжным актерским людом. Жили и в бельетаже, и внизу, и даже в двух подвалах, где спали на пустых ящиках на соломе, иногда с поленом в головах. В одном из этих подвалов в 1875 году, великим постом, жил и я вместе с трагиком ВолгинымКречетовым, поместившись на ящиках как раз под окном, лежавшим ниже уровня земли. «Переехал» я из этого подвала в соседний только потому, что рано утром свинья со двора продавила всю раму, которая с осколками стекла упала на мое ложе, а в разбитое окно к утру намело в подвал сугроб снега. Потом меня перевел наверх в свою комнату сын Г. И. Григорьева, Вася, помощник режиссера. Ему было лет восемнадцать, он обладал прекрасным небольшим голосом, играл простаков и водевили, пользовался всеобщей любовью и был кроме того прекрасным помощником режиссера. Впоследствии, когда он уже был женатым и был в почтенных летах, до самой смерти его никто иначе не звал, как Вася. Его любил покойный Антон Павлович Чехов, с которым он часто встречался у меня. Чехов любил слушать его интересные рассказы из актерского быта, а когда подарил ему с надписью свои «Сказки Мельпомены», то Григорьев их переплел в дорогой сафьяновый переплет и всегда носил в кармане. Между прочим, он у меня за ужином дал сюжет для «Каштанки» Чехову своим рассказом о тамбовском случае с собакой. Точьвточь, как написано у Чехова. Собственно говоря, Вася Григорьев и был виновник того, что я поступил на сцену, а значит и того, что я имею удовольствие писать эти строки.
В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какието загулявшие базарные торговцы бросились за чтото бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видал никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись сажей, играл неграневольника без слов в «Хижине дяди Тома».
Спектакль не обошелся без курьезов. Вопервых, на всех заборах были расклеены афиши с опечаткой. Огромными буквами красовалось «Жижина дяди Тома». Второе— за час до начала спектакля привели на сцену десяток солдат, которым сделали репетицию. Они изображали негров. Их усадили на пол у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться и сказать: «Здравствуйте, дядя Том». Сели, встали перед. Томом, сняли шапки, поклонились и сказали: «Здравствуйте, дядя Том».
Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли занавес. Передние ряды блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в париках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:
«Здравия желаем, дядя Том». Сажусь с ними и я, конечно, не снимая парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и представил отцу, наговорив, что я— образованный человек и служил наездником в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и сказал:
— Хотите быть актеромс?Очень, очень хорошос. Пожалуйтес обедатьс.
И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок, огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с женой, глухой суфлер Качевский наливали себе щи в отдельные тарелки и ели серебряными ложками» а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и все принесенное мы съели.
Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый актер, в какомто рваном выцветшей плаще.
— Гриша, а я из Харькова, — загремел страшный бас.
— А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.
— А горилки?
— Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую чашку и вышел. Общие приветствия — все старые друзья.
— Значит, в воскресенье мы ставим «Велизария»?
— А я бы хотел спеть «Неизвестного».
— «Велизария» будешь. «Аскольдову могилу» в твой бенефис в тот четверг поставим.
— Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его антрепренерскую морду и ушел.
— Да! в Грязях ЛьвоваСусанина встретил. Шампанским меня напоил и обедом угостил и пять золотых червонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным, а через неделю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке. Черт чертом. Сбруя серебряная.
— Это откуда еще? — удивился Григорьев.
— На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует. Служить к тебе едет.
И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не слыша слов и не отвечая на вопросы. А поев, сказал:
— Спать хочу.
Его поместили на ящиках в подвале.
Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о котором СуховоКобылин говорит в «Свадьбе Кречинского»: «После докучаевской трепки не жить».
— Садись, обедай и живи.
Как в сечь запорожскую являлись. Ели из общей чашки, пили чай вокруг огромнейшего самовара в прикуску, и никаких интриг в труппе Григорьева не бывало никогда. Кто был в состоянии, переезжал в номера, а беднота жила при театре в уборных или в подвале, чередовалась выходить в город в ожидании пальто или шубы, которые были общие. Две шубы и два пальто для актеров. На сапоги и калоши Григорьев выдавал записки в магазины, по которым предъявителю отпускалось требуемое, а потом стоимость вычиталась из жалованья. Шляпы, конечно, брались из реквизита. «Чужим» актерам, приглашенным на условиях (контрактов Григорьев не заключал, ему все верили на слово), жившим семейно в номерах, жалованье платилось аккуратно, а пришедшим только записывалось, вычитывалось за еду и одежду, а отдавалось после сезона. И никто не требовал, зная одно, что у Григория Ивановича всегда есть место всякому актеру без ангажемента и всегда у него есть возможность пережить тяжелое время. По его адресу посылались телеграммы актерам, и от него они уезжали на места, всегда дружески расставаясь. Только насчет наличных денег Григорий Иванович был скуповат.
— Все равно пропьютс. Сколько ни давай! — говорил он и, сказать по чести, он был прав: пропьются в сезон, а выехать не с чем.
Всегда и всем Григорий Иванович говорит «ты», но когда у него просили денег, обращался на «вы». И для каждого у него была определенная стоимость и разные кошельки.
— Григорий Иванович, дайка мне сто рублей, — просит Волгин.
— Шутитес. На что это вамс? Я вас оделс, сапожкис вам со скрипом… к губернатору с визитом ездили в моем сюртуке. На что же вамс?
И лезет в правый карман за кошельком.
— Вот, видитес, две красненькие. Одну дам вам, а одну себес!
И как ни торговался Волгин, больше красненькой и получить не мог. Сережа Евстигнеев просит пять рублей.
— Это вам кудас? Таких денег у меня и не бывает! Вот, видите, — и из левого кармана вынимает кошелек с тремя двугривенными, из коих два поступают Евстигнееву на пропой.
Зато приглашенным актерам платилось аккуратнейшим образом первого и пятнадцатого числа и платилось совершенно особым способом: подойдет Григорий Иванович на репетиции к Вольскому, первому любовнику:
— Федор Калистратович, пожалуйтека сюда, — и незаметно кладет в руку пачку денег. — Здесь четыреста пятьдесят за полмесяца (Вольский с женой получали девятьсот).
Обращается к Славину:
— Сегодня первое, Алеша, держи двести.
Далее к Микульской, Лебедевой, Песоцкому, Красовской и другим. И никаких расписок, и никогда никаких недоразумений.
Окончился сезон. Постом все актеры, получившие кто жалованье, кто на дорогу, уехали в Москву. Остались неразлучные, неизменные Казаков с женой и глухой Качевский, его друг, секретарь и казначей. Помню сцену.
Мы пьем чай. Кричит из кабинета Григорьев:
— Федор Федорович, где мои туфли?
— А? — и Качевский прикладывает руку к уху.
— Где мои туфли? — еще громче кричит Григорьев.
— Они в прошлом году в Саратове служили, — совершенно серьезно
отвечает Качевский, думая, что он спрашивает про супругов Синельниковых.
Жили с нами еще несколько актеров, в том числе и молодожены Рыбаковы, ничего общего со знаменитостью не имевшие, кроме фамилии. Это было основание летнего сезона труппы в Моршанске, где Григорий Иванович снял театр.
В половине сезона труппа пополнилась несколькими актерами без места и за столом становилось тесно, но все: шло в порядке. Только щей, вместо двух чугунов, стали варить три. Целые дни актеры слонялись по саду. В город ходили редко, получив ярлык на покупку обуви и одежды в счет жалованья. Уходя в город, занимали друг у друга пальто и сапоги. Только один Изорин не надевал чужого платья. Он изящно и гордо носил свою, когдато шикарную чесучевую пару и резиновые калоши, которые надевал прямо на босу ногу. И раз он был жестоко обижен. У хориста Макарова заболела нога. Он снял сапог, надел калошу спавшего Изорина и ушел в город. Изорин,. проснувшись, не нашел калоши и принужден был явиться на террасу к чаю в одной калоше и чуть не плакал. Утешился он, когда Макаров вернулся и возвратил калошу. Всетаки он пожаловался.
— Григорий Иванович! Что же это такое? Калоши оставить нельзя! Придут, наденут, как свою, и уйдут. Дело дойдет до того, что и мой пиджак последний ктонибудь наденет.
— Ну и что жес? Ну и наденет! И мое пальто бы надели, да оно никому не впору, кроме Волгина. Длиннос! А Волгин надевал. Велика беда! Обратно принесут!
Но Изорин никак не мог примириться с такими взглядами. Это был человек с большими странностями. Настоящая фамилия его была Вышеславцев. Почти всю жизнь он провел за границей. Прожил большие деньги. В 1871 году участвовал в Парижской коммуне, за что был лишен наследства своими родными. Он безумно любил театр. Был знаком со всеми знаменитостями за границей и, вернувшись в Россию без гроша денег, отвергнутый знатной родней, явился в Тамбов к Григорьеву и для дебюта так сыграл Жоржа Дорси в «Гувернере», что изысканная тамбовская публика в восторг пришла, и с того дня стал актером. И лучшего дона Сезар де Базана я не видал. Он играл самого себя. Он прослужил с нами моршанский сезон, отправился с нашей труппой в Кирсанов и был во время нашего пути от Моршанска до Кирсанова самой яркой и незабвенной фигурой.
Из Моршанска в Кирсанов мы всей труппой отправились по образу пешего хождения. Только уехал по железной дороге один Григорьев — старик, чтобы все приготовить к нашему приходу. Театральное имущество он увез с собой. Для актрис была нанята телега, на которой, кроме них, поместился и старик Качевский, а мы все шли пешком за телегой, нагруженной, кроме того, съестными припасами. У нас было несколько караваев хлеба, крупа и соль, котел, чайник и посуда. Была и баранина. Когда же ктото предложил Григорьеву купить картошки (она стоила пятиалтынный мера), то он сказал:
— Помилуйтес? Где же это видано, чтобы в августе месяце картошку покупали? Ночью сами в поле накопаете!
И действительно, мы воровали картошку на деревенских полях, а мне удалось раз ночью украсть на мельнице гуся, который и был сварен с пшеном. Сколько радости было!
Двигались мы, не торопясь. Делали привалы и варили обед и ужин, пили чай, поочередно отдыхали по одному на телеге, и, к нашему великому счастью, погода была все время великолепная. В деревнях, пустовавших в это время благодаря уборке хлеба, мы иногда покупали молоко и яйца. Как дети малые радовались всему. Увидав тушканчика, бросались по степи его ловить, но он скрывался в норе, и ловцы с хохотом возвращались к своей телеге.
Самую смешную фигуру представлял собой молчаливый и всетаки изящный Изорин в своих резиновых калошах, грязной чесучевой паре и широкой шляпе, в которой он играл Карла Моора. Он крутил из афиши собачью. ножку для махорки, и, когда курил, на его красивом бледном лице сияло удовольствие. Может, он вспоминал Ниццу или Неаполь и дорогую Гаванну, но судя по выражению его лица, не жалел о прошлом. Зато, когда он вместе с другими своими тонкими пальцами чистил картошку, лицо его принимало суровое, сосредоточенное выражение. Ночевали на телеге, под телегой, на земле, на театральных коврах и рогожах. Изорину, изнеженному, ночью и, особенно, под утро, особенно во время холодной росы дрожавшему в своем пиджаке и ругавшемуся вполголоса пофранцузски, ктонибудь давал свое пальто или рогожу, а
длинный белобрысый простак Белов, шедший всю дорогу в желтой парчовой кофте свахи из «Русской свадьбы», на ночь снимал ее и клал под голову, чтобы не испачкать.
— С успехом прошел третий акт «Аскольдовой могилы»! Петя Молодцов, тогда еще молодой, Торопку пел! — закончил он свой рассказ.
Наш репертуар был самый пестрый, пьесы ставили с такими купюрами, что и узнать их было нельзя, десятками действующие лица вычеркивались. «Ревизора» играли мы десять человек, вместо врача Гюбнера посадили портного, у которого я жил на квартире, и в первом акте, когда городничий рассказывает об ожидании ревизора, где Гюбнер говорит только одно слово: «Как, ревизор»? — портной здорово подвыпивший, рявкнул на весь театр, ударив кулаком по столу:
— Как, левизор!
Я играл Добчинского, купца Абдулина и Держиморду, то и дело переодеваясь за кулисами. Треуголка и шпага была на всех одна. Входившие представляться чиновники брали за кулисами их поочередно у выходящего со сцены. Всетаки сезон кончили благополучно. Григорьев рассчитался, так что мне удалось заплатить за квартиру рубля два, да рубля два еще осталось в кармане. Поздней ночью труппа разъехалась, кто куда. Остались в Кирсанове я и суфлер С. А. АндреевКорсиков. Деньги вышли, делать нечего, ехать не с чем. Пошли пешком в Рязань через Тамбов. В Рязани у Андреева было на зиму место суфлера. Мы вышли по шпалам ранним утром. Я был одет в пиджак, красную рубаху и высокие сапоги. Андреев являл жалкую фигуру — в лаковых ботинках, в шелковой, когдато белой стеганой шляпе и взятой для тепла им у сердобольной или может быть зазевавшейся кухарки соседнего дома, ватной линючей кацавейке турецкими цветами. Дорогой питались желтыми переспелыми огурцами у путевых сторожей, которые иногда давали нам и хлебца.
Шли весело. Ночевали на воздухе около будок. Погода стояла, на счастье, все время теплая и ясная. В Тамбове Григорьева не было, у приятеля прихватили рублишко и дошли до Ряжска. Здесь непривычный к походам Андреев, окончательно лишившись лаковых ботинок, обезножил, и мы остановились в номере, отдав вперед полтинник, и стали ходить на вокзал, где Андреев старался какнибудь устроить проезд до Рязани. Хозяин постоялки на другой же день, видя наши костюмы, стал требовать деньги и не давал самовара, из которого мы грелись простым кипятком с черным хлебом, так как о чае с сахаром мы могли только мечтать. Андреев днем ушел и скрылся. Я ждал его до вечера, сидя дома. Шел холодный дождь. Наконец, вечером ко мне стучат. Молчу. Слышу, посылают за полицией. Беспаспортным это неудобно.! На улице дождь, буря, темь непроглядная. Я открыл окно и, спустившись на руках сколько возможно, плюнул с высоты второго этажа в лужу, и с той минуты оставил навсегда этот гостеприимный кров. Куда девался Андреев, здесь я так и не узнал. Он оказался потом в Рязани, куда уехал с приятелем, случайно встреченным на вокзале. Впрочем,. я за это был ему благодарен: дорогой он меня стеснял своей слабостью. Мокрый и голодный, я вскочил на площадку отходившего товарного поезда и благополучно ехал всю ночь, иногда, подъезжая к станции, соскакивал на ходу и уходил вперед, чтобы не обращать внимания жандарма, а когда поезд двигался, снова садился.
Цель моего стремления была Рязань, театр и Андреев. Как бы то ни было, а до Рязани я добрался благополучно. Были сумерки, шел дождь. Подошвы давно износились, дошло до родительских, которые весьма и весьма страдали от несуразной рязанской мостовой. Добрался до театра. Заперто кругом. Стучу в одну дверь, в другую и, наконец, слышу голос:
— Какого там дьявола леший носит?
И никакое ангельское пение не усладило бы так мой слух, как эта ругань.
— Семен, отпирай! — гаркнул я в ответ, услыхав голос Андреева.
— Володя, это ты! — както сконфуженно ответил мой.друг, отпирая дверь.
— Я, брат, я!
Мы вошли в уборную, где в золоченом деревянном канделябре горел сальный огарок и освещал полбутылки водки, булки и колбасу. Оказалось, что Андреев в громадном здании театра один одинешенек. Антрепренер Воронин, бывший кантонист, уехал в деревню, а сторожа прогнали за пьянство.
Но в Тамбове Григорий Иванович не менял своих привычек. Он жил в большой квартире при своем театре, и его квартира была вечно уплотнена бродяжным актерским людом. Жили и в бельетаже, и внизу, и даже в двух подвалах, где спали на пустых ящиках на соломе, иногда с поленом в головах. В одном из этих подвалов в 1875 году, великим постом, жил и я вместе с трагиком ВолгинымКречетовым, поместившись на ящиках как раз под окном, лежавшим ниже уровня земли. «Переехал» я из этого подвала в соседний только потому, что рано утром свинья со двора продавила всю раму, которая с осколками стекла упала на мое ложе, а в разбитое окно к утру намело в подвал сугроб снега. Потом меня перевел наверх в свою комнату сын Г. И. Григорьева, Вася, помощник режиссера. Ему было лет восемнадцать, он обладал прекрасным небольшим голосом, играл простаков и водевили, пользовался всеобщей любовью и был кроме того прекрасным помощником режиссера. Впоследствии, когда он уже был женатым и был в почтенных летах, до самой смерти его никто иначе не звал, как Вася. Его любил покойный Антон Павлович Чехов, с которым он часто встречался у меня. Чехов любил слушать его интересные рассказы из актерского быта, а когда подарил ему с надписью свои «Сказки Мельпомены», то Григорьев их переплел в дорогой сафьяновый переплет и всегда носил в кармане. Между прочим, он у меня за ужином дал сюжет для «Каштанки» Чехову своим рассказом о тамбовском случае с собакой. Точьвточь, как написано у Чехова. Собственно говоря, Вася Григорьев и был виновник того, что я поступил на сцену, а значит и того, что я имею удовольствие писать эти строки.
В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какието загулявшие базарные торговцы бросились за чтото бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видал никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись сажей, играл неграневольника без слов в «Хижине дяди Тома».
Спектакль не обошелся без курьезов. Вопервых, на всех заборах были расклеены афиши с опечаткой. Огромными буквами красовалось «Жижина дяди Тома». Второе— за час до начала спектакля привели на сцену десяток солдат, которым сделали репетицию. Они изображали негров. Их усадили на пол у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться и сказать: «Здравствуйте, дядя Том». Сели, встали перед. Томом, сняли шапки, поклонились и сказали: «Здравствуйте, дядя Том».
Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли занавес. Передние ряды блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в париках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:
«Здравия желаем, дядя Том». Сажусь с ними и я, конечно, не снимая парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и представил отцу, наговорив, что я— образованный человек и служил наездником в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и сказал:
— Хотите быть актеромс?Очень, очень хорошос. Пожалуйтес обедатьс.
И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок, огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с женой, глухой суфлер Качевский наливали себе щи в отдельные тарелки и ели серебряными ложками» а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и все принесенное мы съели.
Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый актер, в какомто рваном выцветшей плаще.
— Гриша, а я из Харькова, — загремел страшный бас.
— А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.
— А горилки?
— Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую чашку и вышел. Общие приветствия — все старые друзья.
— Значит, в воскресенье мы ставим «Велизария»?
— А я бы хотел спеть «Неизвестного».
— «Велизария» будешь. «Аскольдову могилу» в твой бенефис в тот четверг поставим.
— Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его антрепренерскую морду и ушел.
— Да! в Грязях ЛьвоваСусанина встретил. Шампанским меня напоил и обедом угостил и пять золотых червонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным, а через неделю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке. Черт чертом. Сбруя серебряная.
— Это откуда еще? — удивился Григорьев.
— На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует. Служить к тебе едет.
И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не слыша слов и не отвечая на вопросы. А поев, сказал:
— Спать хочу.
Его поместили на ящиках в подвале.
Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о котором СуховоКобылин говорит в «Свадьбе Кречинского»: «После докучаевской трепки не жить».
* * *
Сезон прошел прекрасно. К Григорьеву приезжали знаменитые актеры и приходили актерики маленькие, актерыщеголи и актерыпропойцы, и всем было место и отеческий прием.— Садись, обедай и живи.
Как в сечь запорожскую являлись. Ели из общей чашки, пили чай вокруг огромнейшего самовара в прикуску, и никаких интриг в труппе Григорьева не бывало никогда. Кто был в состоянии, переезжал в номера, а беднота жила при театре в уборных или в подвале, чередовалась выходить в город в ожидании пальто или шубы, которые были общие. Две шубы и два пальто для актеров. На сапоги и калоши Григорьев выдавал записки в магазины, по которым предъявителю отпускалось требуемое, а потом стоимость вычиталась из жалованья. Шляпы, конечно, брались из реквизита. «Чужим» актерам, приглашенным на условиях (контрактов Григорьев не заключал, ему все верили на слово), жившим семейно в номерах, жалованье платилось аккуратно, а пришедшим только записывалось, вычитывалось за еду и одежду, а отдавалось после сезона. И никто не требовал, зная одно, что у Григория Ивановича всегда есть место всякому актеру без ангажемента и всегда у него есть возможность пережить тяжелое время. По его адресу посылались телеграммы актерам, и от него они уезжали на места, всегда дружески расставаясь. Только насчет наличных денег Григорий Иванович был скуповат.
— Все равно пропьютс. Сколько ни давай! — говорил он и, сказать по чести, он был прав: пропьются в сезон, а выехать не с чем.
Всегда и всем Григорий Иванович говорит «ты», но когда у него просили денег, обращался на «вы». И для каждого у него была определенная стоимость и разные кошельки.
— Григорий Иванович, дайка мне сто рублей, — просит Волгин.
— Шутитес. На что это вамс? Я вас оделс, сапожкис вам со скрипом… к губернатору с визитом ездили в моем сюртуке. На что же вамс?
И лезет в правый карман за кошельком.
— Вот, видитес, две красненькие. Одну дам вам, а одну себес!
И как ни торговался Волгин, больше красненькой и получить не мог. Сережа Евстигнеев просит пять рублей.
— Это вам кудас? Таких денег у меня и не бывает! Вот, видите, — и из левого кармана вынимает кошелек с тремя двугривенными, из коих два поступают Евстигнееву на пропой.
Зато приглашенным актерам платилось аккуратнейшим образом первого и пятнадцатого числа и платилось совершенно особым способом: подойдет Григорий Иванович на репетиции к Вольскому, первому любовнику:
— Федор Калистратович, пожалуйтека сюда, — и незаметно кладет в руку пачку денег. — Здесь четыреста пятьдесят за полмесяца (Вольский с женой получали девятьсот).
Обращается к Славину:
— Сегодня первое, Алеша, держи двести.
Далее к Микульской, Лебедевой, Песоцкому, Красовской и другим. И никаких расписок, и никогда никаких недоразумений.
Окончился сезон. Постом все актеры, получившие кто жалованье, кто на дорогу, уехали в Москву. Остались неразлучные, неизменные Казаков с женой и глухой Качевский, его друг, секретарь и казначей. Помню сцену.
Мы пьем чай. Кричит из кабинета Григорьев:
— Федор Федорович, где мои туфли?
— А? — и Качевский прикладывает руку к уху.
— Где мои туфли? — еще громче кричит Григорьев.
— Они в прошлом году в Саратове служили, — совершенно серьезно
отвечает Качевский, думая, что он спрашивает про супругов Синельниковых.
Жили с нами еще несколько актеров, в том числе и молодожены Рыбаковы, ничего общего со знаменитостью не имевшие, кроме фамилии. Это было основание летнего сезона труппы в Моршанске, где Григорий Иванович снял театр.
* * *
В Моршанске театр был за рекой в большом барском саду. Рядом с театром двухэтажное здание с террасой было занято для труппы. Тут же поместился и сам Григорьев. Некоторые холостяки ночевали, как это полагалось, в уборных театра и в садовых беседках. После репетиции, часу во втором, все вместе собирались обедать на террасе нашего дома. Также ели из общей чашки, также крошили мясо во щи и также ко всякому обеду накрывалась чистая скатерть. Это была слабость Григория Ивановича. Тут же пили чай утром и вечером и ужинали, кроме счастливцев, после спектакля иногда позволяли себе ужинать в саду в театральном буфете, где кредит, смотря по получаемому жалованью, открывался актерам от пяти до тридцати рублей в месяц, что гарантировал Григорий Иванович. Ужинами актеров угощали больше моршанские купцы, а на свой счет никогда не ужинали. только водку пили. Угощающих актеры звали карасями: поймать карася!В половине сезона труппа пополнилась несколькими актерами без места и за столом становилось тесно, но все: шло в порядке. Только щей, вместо двух чугунов, стали варить три. Целые дни актеры слонялись по саду. В город ходили редко, получив ярлык на покупку обуви и одежды в счет жалованья. Уходя в город, занимали друг у друга пальто и сапоги. Только один Изорин не надевал чужого платья. Он изящно и гордо носил свою, когдато шикарную чесучевую пару и резиновые калоши, которые надевал прямо на босу ногу. И раз он был жестоко обижен. У хориста Макарова заболела нога. Он снял сапог, надел калошу спавшего Изорина и ушел в город. Изорин,. проснувшись, не нашел калоши и принужден был явиться на террасу к чаю в одной калоше и чуть не плакал. Утешился он, когда Макаров вернулся и возвратил калошу. Всетаки он пожаловался.
— Григорий Иванович! Что же это такое? Калоши оставить нельзя! Придут, наденут, как свою, и уйдут. Дело дойдет до того, что и мой пиджак последний ктонибудь наденет.
— Ну и что жес? Ну и наденет! И мое пальто бы надели, да оно никому не впору, кроме Волгина. Длиннос! А Волгин надевал. Велика беда! Обратно принесут!
Но Изорин никак не мог примириться с такими взглядами. Это был человек с большими странностями. Настоящая фамилия его была Вышеславцев. Почти всю жизнь он провел за границей. Прожил большие деньги. В 1871 году участвовал в Парижской коммуне, за что был лишен наследства своими родными. Он безумно любил театр. Был знаком со всеми знаменитостями за границей и, вернувшись в Россию без гроша денег, отвергнутый знатной родней, явился в Тамбов к Григорьеву и для дебюта так сыграл Жоржа Дорси в «Гувернере», что изысканная тамбовская публика в восторг пришла, и с того дня стал актером. И лучшего дона Сезар де Базана я не видал. Он играл самого себя. Он прослужил с нами моршанский сезон, отправился с нашей труппой в Кирсанов и был во время нашего пути от Моршанска до Кирсанова самой яркой и незабвенной фигурой.
Из Моршанска в Кирсанов мы всей труппой отправились по образу пешего хождения. Только уехал по железной дороге один Григорьев — старик, чтобы все приготовить к нашему приходу. Театральное имущество он увез с собой. Для актрис была нанята телега, на которой, кроме них, поместился и старик Качевский, а мы все шли пешком за телегой, нагруженной, кроме того, съестными припасами. У нас было несколько караваев хлеба, крупа и соль, котел, чайник и посуда. Была и баранина. Когда же ктото предложил Григорьеву купить картошки (она стоила пятиалтынный мера), то он сказал:
— Помилуйтес? Где же это видано, чтобы в августе месяце картошку покупали? Ночью сами в поле накопаете!
И действительно, мы воровали картошку на деревенских полях, а мне удалось раз ночью украсть на мельнице гуся, который и был сварен с пшеном. Сколько радости было!
Двигались мы, не торопясь. Делали привалы и варили обед и ужин, пили чай, поочередно отдыхали по одному на телеге, и, к нашему великому счастью, погода была все время великолепная. В деревнях, пустовавших в это время благодаря уборке хлеба, мы иногда покупали молоко и яйца. Как дети малые радовались всему. Увидав тушканчика, бросались по степи его ловить, но он скрывался в норе, и ловцы с хохотом возвращались к своей телеге.
Самую смешную фигуру представлял собой молчаливый и всетаки изящный Изорин в своих резиновых калошах, грязной чесучевой паре и широкой шляпе, в которой он играл Карла Моора. Он крутил из афиши собачью. ножку для махорки, и, когда курил, на его красивом бледном лице сияло удовольствие. Может, он вспоминал Ниццу или Неаполь и дорогую Гаванну, но судя по выражению его лица, не жалел о прошлом. Зато, когда он вместе с другими своими тонкими пальцами чистил картошку, лицо его принимало суровое, сосредоточенное выражение. Ночевали на телеге, под телегой, на земле, на театральных коврах и рогожах. Изорину, изнеженному, ночью и, особенно, под утро, особенно во время холодной росы дрожавшему в своем пиджаке и ругавшемуся вполголоса пофранцузски, ктонибудь давал свое пальто или рогожу, а
длинный белобрысый простак Белов, шедший всю дорогу в желтой парчовой кофте свахи из «Русской свадьбы», на ночь снимал ее и клал под голову, чтобы не испачкать.
* * *
В Кирсанове театр был в заброшенном амбаре, где до нас то хлеб складывали, то ветчину солили. Кроме нас, пришедших пехтурой; приехали из Тамбова по железной дороге сам Григорьев и его друзья, старые актеры — комики А. Д. Казаков и Василий Трофимович Островский. Последний был одержим запоем, а во время запоя страдал страстным желанием хоть перед кемнибудь, да говорить! Он нанимал первого попавшегося извозчика по часам, приглашал его к себе в номер, угощал чаем и водкой и говорил перед ним целую ночь, декламируя сцены из пьес, читая стихи. Старый, красноносый Казаков с молодой женой был мрачен и молчалив. Впрочем, он рассказывал, как лет двадцать назад он приехал с труппой в Кирсанов по пути из Саратова в Воронеж и дал здесь три спектакля, но так как не было помещения в городе, то они играли на эшафоте. Накануне их приезда преступников наказывали, кнутом пороли, и он уговорил исправника пока эшафота не снимать и сдать ему под представление. Сторговались за четыре рубля в вечер, огородили, подставили скамьи для публики, а сам эшафот служил сценой.— С успехом прошел третий акт «Аскольдовой могилы»! Петя Молодцов, тогда еще молодой, Торопку пел! — закончил он свой рассказ.
Наш репертуар был самый пестрый, пьесы ставили с такими купюрами, что и узнать их было нельзя, десятками действующие лица вычеркивались. «Ревизора» играли мы десять человек, вместо врача Гюбнера посадили портного, у которого я жил на квартире, и в первом акте, когда городничий рассказывает об ожидании ревизора, где Гюбнер говорит только одно слово: «Как, ревизор»? — портной здорово подвыпивший, рявкнул на весь театр, ударив кулаком по столу:
— Как, левизор!
Я играл Добчинского, купца Абдулина и Держиморду, то и дело переодеваясь за кулисами. Треуголка и шпага была на всех одна. Входившие представляться чиновники брали за кулисами их поочередно у выходящего со сцены. Всетаки сезон кончили благополучно. Григорьев рассчитался, так что мне удалось заплатить за квартиру рубля два, да рубля два еще осталось в кармане. Поздней ночью труппа разъехалась, кто куда. Остались в Кирсанове я и суфлер С. А. АндреевКорсиков. Деньги вышли, делать нечего, ехать не с чем. Пошли пешком в Рязань через Тамбов. В Рязани у Андреева было на зиму место суфлера. Мы вышли по шпалам ранним утром. Я был одет в пиджак, красную рубаху и высокие сапоги. Андреев являл жалкую фигуру — в лаковых ботинках, в шелковой, когдато белой стеганой шляпе и взятой для тепла им у сердобольной или может быть зазевавшейся кухарки соседнего дома, ватной линючей кацавейке турецкими цветами. Дорогой питались желтыми переспелыми огурцами у путевых сторожей, которые иногда давали нам и хлебца.
Шли весело. Ночевали на воздухе около будок. Погода стояла, на счастье, все время теплая и ясная. В Тамбове Григорьева не было, у приятеля прихватили рублишко и дошли до Ряжска. Здесь непривычный к походам Андреев, окончательно лишившись лаковых ботинок, обезножил, и мы остановились в номере, отдав вперед полтинник, и стали ходить на вокзал, где Андреев старался какнибудь устроить проезд до Рязани. Хозяин постоялки на другой же день, видя наши костюмы, стал требовать деньги и не давал самовара, из которого мы грелись простым кипятком с черным хлебом, так как о чае с сахаром мы могли только мечтать. Андреев днем ушел и скрылся. Я ждал его до вечера, сидя дома. Шел холодный дождь. Наконец, вечером ко мне стучат. Молчу. Слышу, посылают за полицией. Беспаспортным это неудобно.! На улице дождь, буря, темь непроглядная. Я открыл окно и, спустившись на руках сколько возможно, плюнул с высоты второго этажа в лужу, и с той минуты оставил навсегда этот гостеприимный кров. Куда девался Андреев, здесь я так и не узнал. Он оказался потом в Рязани, куда уехал с приятелем, случайно встреченным на вокзале. Впрочем,. я за это был ему благодарен: дорогой он меня стеснял своей слабостью. Мокрый и голодный, я вскочил на площадку отходившего товарного поезда и благополучно ехал всю ночь, иногда, подъезжая к станции, соскакивал на ходу и уходил вперед, чтобы не обращать внимания жандарма, а когда поезд двигался, снова садился.
Цель моего стремления была Рязань, театр и Андреев. Как бы то ни было, а до Рязани я добрался благополучно. Были сумерки, шел дождь. Подошвы давно износились, дошло до родительских, которые весьма и весьма страдали от несуразной рязанской мостовой. Добрался до театра. Заперто кругом. Стучу в одну дверь, в другую и, наконец, слышу голос:
— Какого там дьявола леший носит?
И никакое ангельское пение не усладило бы так мой слух, как эта ругань.
— Семен, отпирай! — гаркнул я в ответ, услыхав голос Андреева.
— Володя, это ты! — както сконфуженно ответил мой.друг, отпирая дверь.
— Я, брат, я!
Мы вошли в уборную, где в золоченом деревянном канделябре горел сальный огарок и освещал полбутылки водки, булки и колбасу. Оказалось, что Андреев в громадном здании театра один одинешенек. Антрепренер Воронин, бывший кантонист, уехал в деревню, а сторожа прогнали за пьянство.