— Садись с братом, я вас прокачу.
   И через несколько минут бешеной езды рысак примчал нас в загородный дом Кулахметьевых, с огромным садом. Тут же помещались их парфюмерная фабрика и мыловаренный завод.
   Обстановка квартиры роскошная, европейская. Сервировка тоже, стол прекрасный, вина от Леве. Обедали мы по холостому. Семья обедает раньше. Особенно мне понравились пельмени.
   — Из молодого жеребеночка! — сказал старший брат и пояснил: — Жеребятинка замораживается, строгается ножом, лучку, перчику, соли, а сырые пельмени опять замораживаются, и мороженные в кипяток.
   С нами был еще молодой татарин Ибрагим Баишев, тоже театрал, и был еще главный управляющий фабрикой и парфюмер француз Рошет… (Впоследствии Рошет заведывал большой парфюмерной фабрикой Бодло в Москве).
   Все купили билеты: две ложи бельэтажа — Кулахметьевы — Рошета пригласили к себе в ложу — и Баишев билет первого ряда. Еще 50 рублей в кармане! Я победителем приехал к Далматову. Рассказал все и отдал книгу билетов.
   — Никуда не поеду, ну их всех к дьяволу!
   Сбор у меня был хороший и без этого. Это единственный раз я «ездил с бенефисом». Было это на второй год моей службы у Далматова, в первый год я бенефиса не имел. В последующие годы все бенефицианты по моему примеру ездили с визитом к Мейерхольду, и он никогда не отказывался, брал ложу, крупно платил и сделался меценатом.
   Лето 1879 года я служил в Воронеже. Это был как раз год Липецкого съезда. Вот тутто и приезжали к нам Ермолова и Правдин. В Воронеже сезон был удачный; между тем в это лето там основалось вольное пожарное общество, куда меня записали в члены, и на двух пожарах я горячо работал в звании «1го лазальщика», как там называли топорников.
   Еще одна таинственная вещь случилась там, о которой я до сих ничего не знаю.
   Во время сезона, в чейто бенефис, не помню совершенно в чей именно, появилось на афише в дивертисменте «певец Петров — баркарола». Он сам аккомпанировал на мандолине. Его никто не знал. Это был человек небольшого роста, с небольшой бородкой. Я его видел уже на сцене. Вышел скромно, пропел великолепно, повторил на бис, ушел за кулисы и исчез…
   Его искали ужинать, но не нашли, и забыли уже, но через несколько дней полицейский пристав приходил к Казанцеву, а потом расспрашивал и некоторых актеров, кто такой этот Петров, кто с ним знаком из труппы, но знакомых не нашлось, и, действительно, никто из нас не знал его. Выяснилось, что он явился на репетицию с мандолиной, предложил участвовать в дивертисментах и спел перед Казанцевым и актерами баркаролу, получил приглашение и ушел.

 
* * *
   Много, много лет спустя, в Москве я встретил некоего Васильева, который в то время жил в Воронеже, был большим меценатом. Он угощал актеров, устраивал нам ужин, жил богато.
   В Москве уже в военное время я встретился с ним. Повидимому, средств у него уже не было. Разговорились, и он рассказал мне целый ряд воспоминанийиз того сезона и, между прочим, вспомнил баркаролу и Петрова.
   — А вы знаете кто это был, и почему тогда полиция его искала?
   — Не знаю. Его никто не знал. Да и вниманиято никто не обратил на это. Только, когда полиция справлялась, так поговорили малость, да и забыли. Да и кому он интересен.
   — Я тоже так думал тогда, а потом уж после от полицмейстера, по секрету, узнал, что это на бенефисе Вязовского (тут я только вспомнил, чей бенефис был) участвовал один важный государственный преступник. В это время был Липецкий съезд народовольцев, так вот со съезда некоторые участники были в театре и слушали своего товарища, который както попал на сцену.
   Помню еще, что мы чествовали Ермолову роскошным завтраком, и я, желая выразить восторг, за ее здоровье выпил, не отнимая от рта, бутылку коньяку финьшампань, о чем после уже в Москве вспоминала Мария Николаевна, написавшая мне тогда уже во время революции в альбом несколько строк: «На память о Воронеже в 1879 году»…
   И после этой бутылки, вечером, как ни в чем не бывало, я играл в спектакле, — то была молодость, когда все нипочем!
   Помню еще в Воронеже на сквере памятник Петру Первому. Он стоит, опираясь на якорь, глядит налево, как раз на здание интендантства, а рукой победоносно указывает направо, как раз на тюрьму. На памятнике надпись: «Петру Первому — Русское дворянство в Воронеже». Както мы после спектакля ночью гуляли на сквере и оставили в нравоучение потомству на пьедестале памятника надпись мелом:

 
Смотрите, русское дворянство,
Петр Первый и по смерти строг
Глядит на интендантство,
А пальцем кажет на острог.

 
   До этого сезона Далматов ходил холостым, а в Воронеже летом у него начался роман с М. И. СвободинойБарышевой, продолжавшийся долго.
   А года за три перед этим здесь же после зимнего сезона он разошелся со своей женой, артисткой Любской. Говорили, что одна из причин их развода была та, что Далматов играл Гамлета и Любская играла Гамлета. Както Далматов, вскоре после моего приезда в Пензу. получил афишу, где значилось: «Гамлет, принц Датский — Любская».
   Он мне показал афишу и сказал, что это: «Моя дура жена отличается».
   И Далматов долго хранил эту афишу с прибавленным на ней акростихом:

 
Дар единственный — полсвета
Удивленьем поражает:
Роль мужскую, роль Гамлета
Артистически играет.

 
   Окончив благополучно сезон, мы проехали в Пензу втроем: Далматов и Свободина в купе 1го класса, а я один в третьем, без всякого багажа, потому что единственный чемодан пошел вместе с Далматовским багажом. На станции Муравьеве, когда уже начало темнеть, я забежал в буфет выпить пива и не слыхал третьего звонка. Гляжу, поезд пошел. Я мчусь по платформе, чтобы догнать последний вагон, уже довольно быстро двигающийся, как чувствую, что меня в то самое время, когда я уже протянул руку, чтобы схватиться за стойку и прыгнуть на площадку, ктото схватывает, облапив сзади.
   Момент, поезд недосягаем, а передо мной огромный жандарм читает мне нравоучение.
   Представьте себе мою досаду: мои уехали— я один! Первое, что я сделал, не раздумывая, с почерку— это хватил кулаком жандарма по физиономии, и он загремел на рельсы с высокой платформы… Второе, сообразив мгновенно, что это пахнет бедой серьезной, я спрыгнул и бросился бежать поперек путей, желая проскочить под товарным поездом, пропускавшим наш пассажирский…
   Слышу гвалт, шум и вопли около жандарма, которого поднимают сторожа. Один с фонарем. Я переползаю под вагоном на противоположную сторону, взглядываю наверх и вижу, что надо мной вагон с быками, боковые двери которого заложены брусьями. Моментально, пользуясь темнотой, проползаю между брусьями в вагон, пробираюсь между быков, — их оказалось в вагоне только пять, — в задний угол вагона, забираю у них сено, снимаю пальто, посыпаю на него сено и, так замаскировавшись, ложусь на пол в углу…
   Тихо. Быки постукивают копытами и жуют жвачку… Я прислушиваюсь. На станции беготня… Шум… То стихает… То опять… Раздается звонок… Мимо по платформе пробегают люди… Свисток паровоза… длинный… с перерывами… Грохот железа… Рвануло вагон раз… два… и колеса захлопали по стрелкам… Я успокоился и сразу заснул. Проснулся от какойто тишины… Светает… Соображаю, где я… Красные калмыцкие быки… Огромные, рогастые… Поезд стоит. Я встаю, оправляюсь. Вешаю на спину быка пальто и шляпой чищу его… Потом надеваю… выглядываю из вагона… Заря алеет… Скоро солнышко взойдет… Вижу кругом нескончаемые ряды вагонов, значит большая станция… Ощупываю карманы— все цело: и бумажник и кошелек… Еще раз выглядываю— ни души… Отодвигаю один запор и приготовляюсь прыгнуть, как вдруг над самым ухом свистит паровоз… Я вздрогнул, но всетаки спрыгнул на песок, и мой поезд загремел цепями, захлопал буферами и двинулся.
   Пробираюсь под вагонами, и передо мною длиннейшая платформа. Ряжск! Как раз здесь пересадка на Пензу… Гордо иду в зал I класса и прямо к буфету — жажда страшная. Пью пиво и ем бутерброды. У буфета никого… Наконец, появляются носильщики. Будят пассажиров… И вижу, в другом конце зала поднимающуюся изза стенки дивана фигуру Далматова… Лечу! Мария Ивановна, откинувшись к стене, только просыпается… Я подхожу к ним… У обоих— глаза круглые от удивленья.
   — Сологуб! — оба сразу.
   — Я самолично.
   — А я хотел телеграмму дать в поезд. Думал, не случилось ли что… Или, может быть, проспал… Все искали… Ведь мы здесь с 12 часов. Через час еще наш поезд.
   — А я отговорила дать телеграмму, — сказала Свободина, и я ее поблагодарил за свое спасение.
   В этот сезон 1879— 80 года репертуар был самый разнообразный, — иногда по две, а то и по три пьесы новых ставили в неделю. Работы масса, учили роли иногда и днем и ночью. Играть приходилось все. Раз вышел такой случай: идет «Гроза», уж 8 часов; все одеты, а старухи Онихимовской— играет сумасшедшую барыню— нет и нет! Начали спектакль; думаю, приедет. В конце первого акта приходит посланный и передает письмо от мужа Онихимовской, который сообщает, что жена лежит вся в жару и встать не может. Единственная надежда — вторая старуха Яковлева. Посылаем— дома нет, и где она — не знают. Далматов бесится… Спектакль продолжается. Послали за любительницей Рудольф.
   Я иду в костюмерную, добываю костюм; парикмахер Шишков приносит седой парик, я потихоньку гримируюсь, запершись у себя в уборной, и слышу, как рядом со мной бесится Далматов и все справляется о Рудольф. Акт кончается, я вхожу в уборную Далматова, где застаю М. И. Свободину и актера Виноградского.
   Вхожу, стучу костылем и говорю:
   — Все в огне гореть будете неугасимом!… Ошалели все трое, да как прыснут со смеху… А Далматов, нахохотавшись, сделал серьезное лицо и запер уборную.
   — Тише. А то узнают тебя — ведь на сцене расхохочутся… Сиди здесь да молчи.
   С этого дня мы перешли с ним на «ты». Он вышел и говорит выпускающему Макарову и комуто из актеров:
   — Рудольф приехала! У меня в уборной одевается. Как бы то ни было, а сумасшедшую барыню я сыграл, и многие за кулисами, пока я не вышел со сцены, не выпрямился и не заговорил своим голосом, даже и внимания не обратили, а публика так и не узнала. Уже после похохотали все.
   Сезон был веселый. Далматов и Свободина пользовались огромным успехом. Пенза видала Далматова во всевозможных ролях, и так как в репертуар входила оперетка, то он играл и губернатора в «Птичках певчих» и Мурзука в «ЖирофлеЖирофля», в моем арабском плаще, который я подарил ему. Видела Далматова Пенза и в «Агасфере», в жесточайшей трагедии Висковатова «Казнь безбожному», состоявшей из 27 картин. Шла она в бенефис актера Конакова и для любимого старика в ней участвовали все первые персонажи от СвободинойБарышевой до опереточной примадонны Раичевой включительно. Трехаршинная афиша красными и синими буквами сделали полный сбор, тем более, что на ней значились всевозможные ужасы, и заканчивалась эта афиша так: «Картина 27 и последняя: Страшный суд и Воскресение мертвых. В заключение всей труппой будет исполнен „камаринский“. И воскресшие плясали, а с ними и суфлер Модестов, вылезший с книгой и со свечкой из будки.
   Бенефисы Далматова и СвободинойБарышевой собирали всю аристократию, и ложи бенуара блистали бриллиантами и черными парами, а бельэтаж— форменными платьями и мундирами учащейся молодежи. Институток и гимназисток приводили только на эти бенефисы, но раз вышло коечто неладное. В бенефис Далматова шел «Обрыв» Гончарова. Страстная сцена между Марком Волоховым и Верой, исполненная прекрасно Далматовым и Свободиной, кончается тем, что Волохов уносит Веру в лес… Вдруг страшенный пьяный бас грянул с галерки:
   — Так ее!…— и загоготал на весь театр. Все взоры на галерку, и ктото крикнул, узнав по голосу:
   — Да это отец протодьякон!
   Аплодисменты… Свистки… Гвалт…
   А протодьякон, любитель театра, подбиравший обыкновенно для спектакля волосы в воротник, был полицией выведен и, кажется, был «взыскан за мракобесие».

 
* * *
   Сезон 1879— 80 года закончился блестяще; актеры заработали хорошо, и вся труппа на следующую зиму осталась у Далматова почти в полном составе: никому не хотелось уезжать из гостеприимной Пензы.
   Пенза явилась опять повторным кругом моей жизни. Я бросил трактирную жизнь и дурачества, вроде подвешивания квартального на крюк, где была люстра когдато, что описано со слов Далматова у Амфитеатрова в его воспоминаниях, и стал бывать в семейных домах, где собиралась славная учащаяся молодежь.
   Часть труппы разъехалась на лето, нас осталось немного. Лето играли коекак товариществом в Пензенском ботаническом казенном саду, прекрасно поставленном ученым садоводом Баумом, который умер несколько лет назад. Семья Баум была одна из театральных пензенских семей. Две дочери Баум выступали с успехом на пензенской сцене. Одна из них умерла, а другая окончательно перешла на сцену и стала известной в свое время инженю Дубровиной. Она уже в год окончания гимназии удачно дебютировала в роли слепой в «Двух сиротках». Особенно часто я бывал в семье у Баум. В первый раз я попал к ним, провожая после спектакля нашу артистку БаумДубровину и ее неразлучную подругугимназистку М. И. M— ну, дававшую уроки дочери М. И. Свободиной, и был приглашен зайти на чай. С той поры свободные вечера я часто проводил у них и окончательно бросил мой гулевой порядок жизни и даже ударился в лирику, вместо моих прежних разудалых бурлацких песен. Десятилетняя сестра нашей артистки, Маруся, моя внимательная слушательница, сказала както мне за чаем:
   — Знаете, Сологуб, вы — талант!
   — Спасибо, Маруся.
   — Да, талант… только не на сцене… Вы— поэт. Это меня тогда немного обидело, — я мнил себя актером, а после вспоминал и теперь с удовольствием вспоминаю эти слова…
   Другая театральная семья— это была семья Горсткиных, но там были более серьезные беседы, даже скорее какието учено театральные заседания. Происходили они в полухудожественном, в полумасонском кабинетебиблиотеке владельца дома, Льва Ивановича Горсткина, высокообразованного старика, долго жившего за границей, знакомого с Герценом, Огаревым, о которых он любил вспоминать, и увлекавшегося в юности масонством.
   Под старость он был небогат и существовал только арендой за театр.
   Вот у него-то в кабинете, заставленном шкафами книг и выходившем окнами и балконом в сад над речкой Пензяткой, и бывали время от времени заседания. На них присутствовали из актеров — Свободина, Далматов, молодой Градов, бывший харьковский студент, и я.
   Горсткин заранее назначал нам день и намечал предмет беседы, выбирая темой какойнибудь прошедший или готовящийся спектакль, и предлагал нам пользоваться его старинной библиотекой. Для новых изданий я был записан в библиотеке Умнова.

 
* * *
   Одна из серьезных бесед началась анекдотом. Служил у нас первым любовником некоторое время актер Белов и потребовал, чтобы Далматов разрешил ему сыграть в свой бенефис Гамлета. Далматов разрешил. Белов сыграл скверно, но сбор сорвал. Настоящая фамилия Белова была Бочарников. Он крестьянин Тамбовской губернии, малограмотный. С ним я путешествовал пешком из Моршанска в Кирсанов в труппе Григорьева.
   После бенефиса вышел срок его паспорта, и он принес старый паспорт Далматову, чтобы переслать в волость с приложением трех рублей на новый «плакат», выдававшийся на год. Далматов поручил это мне. Читаю паспорт и вижу, что в рубрике «особые приметы» ничего нет. Я пишу: «Скверно играет Гамлета», — и посылаю паспорт денежным письмом в волость.
   Через несколько дней паспорт возвращается. Труппа вся на сцене. Я выделываю, по обыкновению, разные штуки на трапеции. Белову подают письмо. Он распечатывает, читает, потом вскакивает и орет дико:
   — Подлецы! Подлецы! И бросается к Далматову.
   — Василий Пантелеймонович! Вы посылали мой паспорт?
   — Сологуб посылал.
   Я чувствую, что будет дело, соскакиваю с трапеции и становлюсь в грозную позу.
   Белов ко мне, но остановился… Глядит на меня, да как заплачет… Уж насилу я его успокоил, дав слово, что этого никто не узнает… Но узнали всетаки помимо меня: зачемто понадобился паспорт в контору театра, и там прочли, а потом узнал Далматов и все: против «особых примет» надпись на новом паспорте была повторена: «Скверно играет Гамлета».
   Причем «Гамлета» написано через ять! Вот на этом спектакле Горсткин пригласил нас на следующую субботу— по субботам спектаклей не было— поговорить о Гамлете. Горсткин прочел нам целое исследование о Гамлете; говорил много Далматов, Градов, и еще был выслушан один карандашный набросок, который озадачил присутствующих и на который после споров и разговоров Лев Иванович положил резолюцию:
   — Оригинально, но великого Шекспира уродовать нельзя… А всетаки это хорошо.
   А Далматов увлекся им. Привожу его целиком:
   — Мне хочется разойтись с Шекспиром, который так много дал из английского быта. А уж как ставят у нас— позор. Я помню, в чьемто переводе вставлены, кажется, неправильно по Шекспиру строки, — но, помоему, это именно то, что надо:

 
В белых перьях, статный воин
Первый в Дании боец…

 
   Иначе я Гамлета не представляю. Недурно он дрался на мечах, не на рапирах, нет, а на мечах. Ловко приколол Полония. Это боец. И кругом не те придворные шаркуны из танцзала!… Все окружающие Гамлета, все— это:

 
Ряд норманнов удалых.
Как в масках, в шлемах пудовых
С своей тяжелой алебардой.
Такие же, как и Гамлет.

 
   И Розенкранц с Гильденштерном, неумело берущие от Гамлета грубыми ручищами флейту, конечно, не умеют на ней играть. И у королевы короткое платье, и грубые ноги, а на голове корона, которую привезли из какогото набега предки и по ее образцу выковали дома из полпуда золота такую же для короля. И Гамлет, и Гораций, и стража в первом акте в волчьих и медвежьих мехах сверх лат… У короля великолепный грабленный гдето, может быть, византийский или римский трон, привезенный удальцами вместе с короной… Пятном он стоит в королевской зале, потому что эта зала не короля, и король не король, а викинг, атаман пиратов. В зале, кроме очага — ни куска камня. Все постройки из потемневшего векового дуба, грубо, на веки сколоченные. Приемная зала, где трон — потолок с толстыми матицами, подпертыми разными бревнами, мебель— дубовые скамьи и неподъемно толстые табуреты дубовые.

 
Оленя ранили стрелой…

 
   И наши Гамлеты таращатся чуть не на венский стул в своих туфельках и трико и бросают эту героическую фразу:

 
Оленя ранили стрелой…

 
   Мой Гамлет в лосиновых сапожищах и в тюленьей, шерстью вверх, куртке, с размаху, безотчетным порывом прыгает тигром на табурет дубовый, который не опрокинешь, и в тон этого прыжка гремят слова зверскизлорадно, вслед удирающему королю в пурпурной, тоже ограбленной гдето мантии, — слова:

 
Оленя ранили стрелой…

 
   Никаких трико. Никаких туфель. Никаких шпор. На корабле шпоры не носят! Меч с длинной, крестом, рукоятью, чтобы обеими руками рубануть.
   Алебарды — эти морские топоры, при абордаже рубящие и канаты и человека с головы до пояса… Обеими руками… В свалке не до фехтования.
   Только руби… А для этого мечи и тяжелые алебарды для двух рук.

 
… Как в масках в шлемах пудовых.

 
   А у молодых изпод них кудри, как лен светлые. Север. И во всем север, дикий север дикого серого моря. Я удивляюсь, почему у Шекспира при короле не было шута? Ведь был же шут — «бедный Йорик». Нужен и живой такой же Йорик. Может быть и арапчик, вывезенный из дальних стран вместе с добычей, и обезьяна в клетке. Опять флейта? Дудка, а не флейта! Дудками и барабанами встречают Фортинбрасса.

 
Все это львы да леопарды.
Орлы, медведи, ястреба…

 
   …а не шаркуны придворные, танцующие менуэт вокруг Мечтателя, неврастеника и кисейной барышни Офелии, как раз ему «под кадрель». Нет, это

 
Первый в Дании боец!

 
   Удалой и лукавый, разбойник морской, как все остальные окружающие, начиная с короля и кончая могильщиком.
   Единственно «светлый луч в зверином мраке»— Офелия — чистая душа, не выдержавшая ужаса окружающего ее, когда открылись ее глаза. Всю дикую мерзость придворных интриг и преступлений дал Шекспир, а мы изобразили изящный королевский двор— лоск изобразили мы! Изобразить надо все эти мерзости в стиле полудикого варварства, хитрость хищного зверя в каждом лице, грубую ложь и дикую силу, среди которых затравливаемый зверь — Гамлет, «первый в Дании боец», полный благородных порывов, борется притворством и хитростью, с таким же орудием врага, обычным тогда орудием войны удалых северян, где сила и хитрость — оружие…
   А у нас — неврастеник в трусиках! И это:

 
Первый в Дании боец!

 



ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. В МОСКВЕ

Театр А. А. Бренко. Встреча в Кремле. Пушкинский театр в парке. Тургенев в театре. А. Н. Островский и Бурлак. Московские литераторы. Мое первое стихотворение в «Будильнике». Как оно написано. Скворцовы номера.


   В Москве артистка Малого театра А. А. Бренко, жена известного присяжного поверенного и лучшего в то время музыкального критика, работавшего в «Русских ведомостях», О. Я. Левенсона, открыла в помещении Солодовниковского пассажа первый русский частный театр в Москве.
   До того времени столица в отношении театров жила по регламенту Екатерины II, запрещавшему, во избежание конкуренции императорским театрам, на всех других сценах «пляски, пение, представление комедиантов и скоморохов».
   А. А. Бренко выхлопотала после долгих трудов первый частный театр в Москве, благодаря содействию графа И. И. Воронцова-Дашкова, который, поздравляя гжу Бренко с разрешением, сказал ей:
   — История русского театра и нам с вами отведет одну страничку.
   Может быть, в будущем, а пока чтото мало писали об этом крупнейшем факте театральной русской истории.
   А. А. Бренко ставила в Солодовническом театре пьесы целиком и в костюмах, называя всетаки на афише: «сцены из пьес». Театр ломился от публики.
   Труппа была до того в Москве невиданная. П. А. Стрепетова получала 500 руб. за выход, М. И. Писарев— 900 руб. в месяц, Понизовский, Немирова-Ральф, Рыбчинская, Глама-Мещерская, Градов-Соколов и пр. Потом Бурлак. Он попал случайно.
   ГрадовСоколов в какойто пьесе «обыграл» Писарева. Последний обозлился и предложил Бренко выписать Андреева-Бурлака, о котором уже шла слава.
   — С Градовым играть не могу. Это балаган какойто. Не могу, — возмущался Писарев выходками актера.
   С огромным успехом дебютировал Бурлак в Москве и сразу занял первое место на сцене.
   К этому времени Бренко уже в доме Малкиеля на Тверской выстроила свой знаменитый Пушкинский театр.
   Самуил Малкиель разжился на подрядах во время турецкой войны и благополучно вышел сух из воды, хотя во всеуслышанье говорили о том, что обувь была недоброкачественная, и про его другой новый дом на углу Тверской и Козицкого пер., как раз против Пушкинского театра, говорили, что этот дом выстроен из бумажных подметок. Дом этот впоследствии был под клубом, а затем его приобрел петербургский богач Елисеев, сломал до основания и выстроил свой знаменитый — «Дворец колбасы».
   Закончив пензенский сезон 1880— 81 года, я приехал в конце поста в Москву для ангажемента. В пасхальную заутреню я в первый раз отправился в Кремль. Пробился к соборам… Народ заполнил площадь…

 
Все ждут, когда колокола
Могуче грянут за Иваном
Безлунной полночью в ответ,
И засверкают над туманом
Колосья гаснущих ракет.

 
   Тюкнули первой трелью перед боем часы на Спасской башне, и в тот же миг заглохли под могучим ударом Ивановского колокола… Все в Кремле гудело — и медь, и воздух, и ухали пушки с Тайницкой башни и змейками бежали по стенам и куполам живые огоньки пороховых ниток, зажигая плошки и стаканчики. Мерцающие огоньки их озаряли клубящиеся дымки, а над ними хлопали, взрывались и рассыпались колосья гаснущих ракет… На темном фоне Москвы сверкали всеми цветами церкви и колокольни от бенгальских огней, и, казалось, двигались от их живого, огненного дыма…
   Пропадали во мраке и снова, освещенные новой вспышкой, вырастали и сверкали и колыхались…
   Я стоял у крыльца Архангельского собора; я знал, что там собираются в этот час знаменитости московской сцены и некоторые писатели. Им нет места в Успенском соборе, туда входят только одетые в парадные мундиры высших рангов власти предержащие…
   Но и те из заслуженных артистов, которые бы имели право и, даже по рангу, обязаны бы были быть в Успенском — всетаки никогда не меняли этих стоптанных каменных плит вековечного крыльца на огни и золото парада.
   Самарин, Шумский, Садовский, Горбунов, всегда приезжающие на эту ночь из Петербурга, а посредине их А. Н. Островский и Н. А. Чаев… Дальше, отдельной группой, художники — Маковский, Неврев, Суриков и Пукирев, головой всех выше певец Хохлов в своей обычной позе Демона со скрещенными на груди руками… Со многими я был еще знаком с артистического кружка, но сознавал, что здесь мне еще очень рано занимать место близко к светилам… Я издали любовался этим созвездием. Вдруг вижу, ковыляет серединой площади старый приятель Андреев-Бурлак с молодой красивой дамой под руку. Я пошел навстречу и поклонился. Бурлак оставил руку дамы и положительно бросился ко мне:
   — Христос воскресе! Откуда пришел?