— Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!
   Улыбнулся Вольский.
   — Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.
   — Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!
   — Проси прощения у того, кого обидел.
   — Он, ваше благородие, больше не будет, — он уже плакал передо мной, — ответил из фронта Уткин.
   — Прощаю и я. Марш во фронт! — а потом обратился к нам:
   — Ребята, чтоб об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!
   Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтерофицеры.
   Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, както особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.
   Слово «вольноопределяющийся» еще не вошло в обиход, и нас все звали постарому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначили начальниками унтерофицерского караула в какуюнибудь тюрьму или в какоенибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.
   Юнкеров в нашей роте было пятеро. Нам отвели в конце казармы нары, отдельные, за аркой, где с нами вместе помещались также четыре старших музыканта из музыкантской команды и барабанщик Шлема, который привязался к нам и исполнял все наши поручения, за что в роте его и прозвали «юнкарский камчадал». Он был весьма расторопен и все успевал делать, бегал нам за водкой, конечно, тайно от всех, приносил к ужину тушоной картошки от баб, сидевших на корчагах, около ворот казармы, умел продать старый мундир или сапоги на толкучке, пришить пуговицу и починить штаны. Платье и сапоги мы должны были чистить сами, это было требование Вольского. Помещались мы на нарах, все в повалку, каждый над своим ящиком в нарах, аршина полтора шириной. У некоторых были свои присланные из дома подушки, а другие спали на тюфяках, набитых соломой. Одеяла были только у тех, кто получал их тоже из дома, да и то исчезали, то снова появлялись. Шлема по нашей просьбе иногда закладывал их и снова выкупал. Когда не было одеяла, мы покрывались, как и все солдаты, у которых одеял почти не было, своими шинелями.
   — Солдатик, ты на чем спишь?
   — На шинели.
   — А укрылся чем?
   — Шинелью.
   — А в головах у тебя что?
   — Шинель.
   — Дай мне одну, я замерз.
   — Да у меня всего одна!
   Никто из нас никогда не читал ничего, кроме гарнизонного устава. Других книг не было, а солдаты о газетах даже и не знали, что они издаются для чтения, а не для собачьих ножек под махорку или для завертывания селедок.
   Интересы наши далее казарменной жизни не простирались. Из всех нас был только один юноша, Митя Денисов, который имел в городе одинокую старушку бабушку, у которой и проводил все свободное время и в наших выпивках и гулянках не участвовал. Так и звали его красной девушкой. Мы еще ходили иногда в трактиры, я играл на биллиарде, чему выучился еще у дяди Разнатовского в его имении. В трактирах тогда тоже не получалось газет, и я за время службы не прочитал ни одной книги, ни одного журнала. В казарму было запрещено приносить журналы и газеты, да никто ими и не интересовался. В театр ходить было не на что, а цирка в эти два года почемуто не было в Ярославле. Раз только посчастливилось завести знакомство в семейном доме, да окончилось это знакомство както уж очень глупо.
   На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых. Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его — помощник капитана на Самолетском пароходе, служивший когдато юнкером. Оба рода дворянского, но простые, гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и выпить, и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен побарски, и попасть на вечер к Пуховым, а они давались раза два в год для невыданных замуж дочек — было нелегко. Федя Пухов принимал нас, меня, Калинина и Розанова, бывшего семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обыкновенно сидели внизу у него в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов вечера, когда уже начали в дом съезжаться гости на танцевальный вечер для барышень. Всетаки Федя нас не отпустил:
   — Пусть они там пируют, а мы здесь посидим. Сидим, пьем, играем на гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
   — Господа, да что же вы танцевать не идете? Пойдемте!
   — Мы не танцуем.
   — Да и при том видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
   Так и отказались, а были уже на втором взводе.
   — А вы танцуете? — спросил он Розанова, взглянув на его чистенький мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.
   — Немного, кадриль знаю.
   — Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров. Увел. Розанов пошел, пошатываясь. Мы сидим, выниваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
   — Бежим скорее, беда случилась! И исчез.
   Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
   — Что такое случилось? — спрашиваю.
   — Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил… А вы снимайте тесаки, ничего… Сюда никто не придет.
   — Да в чем же дело?
   — В фанты играли… Соня загадывала первый слог, надо ответить второй. А он своим басом на весь зал рявкнул такое, что хахаха!
   И закатился.
   Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня, оправдывался:
   — Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в рифму… Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул тот же слог, что он сказал… Не подходящее вышло. Я бегом из зала!

 
* * *
   Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
   — Шоштая рота вставай!
   А Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утреннюю зорю. Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались о нар темные фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и унтерофицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.
   Некоторые из старых любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундуков тканные полотенца, присланные из деревни, и утирались. Штрафованный солдатик Пономарев, пропивавший всегда все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у него никогда не было…
   — Ишь, лодырь, полотенца собственного своего не имеет, — заметил ему раз взводный.
   — Так что, где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
   — Лодырь ты, дармоед, вот что. У исправного солдата всегда все есть; хоть Мошкина взять для примеру.
   Мошкин, солдатик из пермских, со скопческим, безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
   — Мошкин от нас же наживается, по пятаку с гривенника проценты берет… А тут на девятьто гривен жалованья в треть, да на две копейки банных не разгуляешься…
   — Не разгуляешься! — поддержал Ежов. Ежов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенькое, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называли Ежова унтерофицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.
   — Садись на словесность! — бывало командует взводный офицер из контонистов, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Иванович Ярилов.
   И садится рота кто на окно, кто на нары, кто на скамейки.
   — Митюхин, что есть солдат?
   — Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от анирала до рядового… — вяло мнется Митюхин и замолкает.
   — Врешь, дневальным на два наряда!
   — Что есть солдат? Пономарев?
   — Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата… — весело отчеканивает спрашиваемый.
   — Врешь! Не носит имя солдата, а имя солдата носит.
   — Ежов, что есть солдат?
   — Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военный служащий от генерала до последнего рядового.
   — Молодец!
   Далее следовали вопросы, что есть присяга, часовой, знамя и, наконец, сигнал. Для этого призывался горнист, который дудил в рожок сигналы, а Ярилов спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял спрашиваемого проиграть его на губах или спеть его словами,
   — Сурков, играй наступление! Раз, два, три! — хлопал в ладоши Ярилов.
   — Татитата, татитата, татитатитатитатата!
   — Верно, весь взвод!
   И взвод поет хором: «За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов!». Если взвод пел верно, то поручик, весь сияющий, острил:
   — У нас, ребята, при Николае Павлыче так певали:
   «У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай»! Взвод хохотал, а старик не унимался, он каждый сигнал пел посвоему.
   — А нука, ребята, играй четвертой роте.
   — Тататиататтадада! Словами!
   — Вот зовут четвертый взвод, — поют солдаты.
   — А у нас так певали: «Настассия — попадья», а тоеще: «отрубили кошке хвост!».
   Смеется, ликует, глядя на улыбающихся солдат. Одного не выносил Ярилов — это, если на заданный допрос солдат молчал.
   — Ври, да говори! — требовал он.
   Изза этого «ври да говори» бывало не мало курьезов. Солдаты сами иногда молчали, рискуя сказать невпопад. что могло быть опаснее, чем дежурство не в очередь или стойка на прикладе. Но это касалось собственно перечислений имен царского дома и высшего начальства где и сам Ярилов требовал ответа без ошибки и подсказывал даже, чтобы не получилось чегонибудь вроде оскорбления величества.
   — Пономарев! Кто выше начальника дивизии?
   — Командующий войсками Московского военного вкруга, — чеканит ловкий солдат.
   — А кто он такое?
   — Его превосходительство.
   — Генерал адъютант, генерал лейтенант…
   — Ну?… Не знаешь?
   — Знаю, да понашему, порусски.
   — Ну!
   — Генерал адъютант, генерал лейтенант…
   — Ну!
   — Крендель в шубе!
   Уж через много лет, будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе называли именно так, как окрестил его Пономарев: — Крендель в шубе!

 
* * *
   За словесностью шло фехтование на штыках, после которого солдаты, спускаясь с лестницы, держались за стенку, ноги не гнутся! Учителем фехтования был прислан из учебного батальона унтерофицер Ермилов, великий мастер своего дела.
   — Помни, ребята, — объяснял Ермилов на уроке, — ежели к примеру фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою — вещь есть первая, а, главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в грудь, коротким ударом, и коротко назад из груди у его штык вырви… Помни: из груди коротко назад, чтоб он рукой не схватил… Вот так! Рраз — полный выпад и рраз— коротко назад. Потом рраздва! Рраздва! ногой коротко притопни, устрашай его, неприятеля рразддва!
   А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из себя выходит:
   — Чего тебя скрючило? Живот что ли болит, сиволапый! Ты вольготно держись, как генерал в карете развались, а ты, как баба над подойником… Гусь на проволоке!

 
* * *
   Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на биллиарде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях было строже. Лагерь был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрягся.
   Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб, с крошечным окошечком на низкойнизкой дверке. Из крыши торчала деревянная трубавентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом — постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
   Это наказание называлось — строгий карцер. Пища — фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца, — последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя, и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме карцера суд присуждал еще иногда к порке. Последнее, — если провинившийся солдат состоял в разряде штрафованных. Штрафованного мог наказывать десятью ударами розог ротный, двадцатью пятью — батальонный, и пятидесятью — командир полка в дисциплинарном порядке.
   Вольский никогда никого не наказывал, а в полку были ротные, любители этого способа воспитания. Я раз присутствовал на этом наказании, по суду, которое в полку называлось конфирмацией.
   Орлов сидел под арестом, присужденный полковым судом к пятидесяти ударам розог «за побег и промотание казенных вещей».
   — Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая, да скрозная, и притупея еще перегорелой кожи! — объяснял наш солдат, конвоировавший в суд Орлова.
   Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь:
   — Опять Орлов за водой ушел, — говорили солдаты. Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел, — заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь, — он недалеко от Полушкиной рощи) над самой рекой, — Орлова нет, как нет. Дня через тричетыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере, и прямо изпод ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
   — Куда же ты отлучался, запил гденибудь?
   — Нет, просто так, водой потянуло: вышел после учения на Волгу, сижу на бережку под лагерем… Пароходики бегут— посвистывают, баржи за ними ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелькают… Смолой от снастей потягивает… А надо мной в лагерях барабан: «Тратата, тратата», по пустомуто месту!… И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бежит… Иду да иду… Посижу, водички попью— и опять иду… «Тратата, тратата», еще в ушах в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет, всю Волгу вызолотило… Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно, до утра уж, ответ один. А на бережку, на песочке, огонек — ватага юшку варит. Я к ним:
   «Мир беседе, рыбачки честные»… Подсел я к казану… А в нем так белым ключом и бьет!… Ушицы похлебали,,. Разговорились, так, мол, и так, дальше— больше да четыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь, фельдфебелю две стерлядки и налима принес, да на грех на Шептуна наткнулся: «Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?…». Я ему и покаялся. Стерлядок он отобрал себе, а меня прямо в карцыю. Чего ему только надо было, ненавистному!

 
* * *
   И не раз бывало это с Орловым — уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы— ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все похорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
   И вот завтра его порют. Утром мы собрались во второй батальон на конфирмацию. Солдаты выстроены в каре, — оставлено только место для прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучками. Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из казармы на крыльцо. Пришел и Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими неподвижными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок, свистнул им два раза в воздухе и, бережно положив, прошел в фельдфебельскую канцелярию.
   — Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.
   — Этим и жив, носом да язычком: нанюхает и к начальству… С самим начальником дивизии знаком!
   — При милости на кухне задом жар раздувает!
   — А дома, — денщики сказывают, — хуже аспида, поедом ест, всю семью измурдовал…
   Разговаривала около нас кучка капральных.
   — Смиррно! — загремел фельдфебель.
   В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальонный командир, майор— «Кобылья Голова», общий любимец, добрейший человек, из простых солдат. Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом, за его длинную лошадиную голову. В настоящее время он исправлял должность командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
   — Приступите, но без особых церемоний и какнибудь поскорее!
   Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Орлова. Он шел, потупившись. Его широкое, сухое, загорелое лицо, слегка тронутое оспой, было бледно. Несколько минут чтения приговора нам казались бесконечными. И майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный капитан Ярилов, дослужившийся из кантонистов и помнивший еще «сквозь строй» и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, распоряжался приготовлениями.
   — Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего, — суд присудил, надо!
   Орлов разделся. Свернутую шинель положил под голову и лег. Два солдатика, по приказу Ярилова, держали его за ноги, два— за плечи.
   — Иван Иванович, посадите ему на голову солдата!
   высунулся Шептун.
   Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими большими серыми глазами на Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
   — Не надо! Совсем не надо держать, я не пошевелюсь.
   — Попробуйте, оставьте его одного, — сказал майор. Солдаты отошли. Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
   — Можно, здоров.
   — Ну, ребята, начинай, а я считать буду, — обратился Ярилов к двум ефрейторам, стоявшим с пулками по обе стороны Орлова.
   — Рраз.
   — Аах! — раздалось в строю.
   Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону красавцабакенбардиста Павлова, командира первой роты, и стал ему показывать какуюто бумагу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
   — Два. Три. Четыре, — методически считал Ярилов. Орлов закусил зубами шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.
   — Реже! Крепче! — крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами за каждым ударом.
   Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь брызнула на пол.
   — Мммм… гы…— раздался стон изпод шинели.
   — Розги переменить! Свежие! — забыв все, вопил Шептун.
   У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сделались совсем круглыми, нос вытянулся и барабанные палки запрыгали нервной дробью.
   — Господин штабскапитан! Извольте отправиться под арест.
   Покрасневший с вытянутой шеей, от чего голова майора стала еще более похожа на лошадиную, загремел огромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже поднятые розги на момент остановились в воздухе и тихо опустились на тело.
   — Двадцать три… Двадцать четыре… — невозмутимо считал Ярилов.
   — Извольте идти за адъютантом в полковую канцелярию и ждать меня!
   Побледневший и перетрусивший Шептун иноходью заторопился за адъютантом.
   — Слушаюсь, господин майор!… — щелкая зубами, пробормотал он, уходя.
   — Что, кончили, капитан? Сколько еще?
   — Двадцать три осталось…
   — Ну поскорей, поскорей…
   Орлов молчал, но каждый отдельный мускул его богатырской спины содрогался. В одной кучке раздался крик:
   — Что такое?
   — С Денисовым дурно!
   Наш юнкер Митя Денисов упал в обморок. Его отнесли в канцелярию. Суматоха была кстати, — отвлекла нас от зрелища.
   — Орлов, вставай, братец. Вот молодец, лихо выдержал, — похвалил Ярилов торопливо одевавшегося Орлова.
   Розги подхватили и унесли. На окровавленный пол бросили опилок. Орлов, застегиваясь, помутившимися глазами когото искал в толпе. Взгляд его упал на майора. Полузастегнув шинель, Орлов бросился перед ним на колени, обнял его ноги и зарыдал:
   — Ваше… ваше… скоблагородие.;; Спасибо вам, отец родной.
   — Ну, оставь, Орлов… Ведь ничего… Все забыто, прошло… Больше не будешь?… Ступай в канцелярию, ступай!
   — Макаров, дай ему водки, что ли… Ну, пойдем, пойдем…
   И майор повел Орлова в канцелярию. В казарме стоял гул. Отдельно слышались слова:
   — Доброта, молодчина, прямо отец.
   — Из нашего брата, из мужиков, за одну храбрость дослужился… Ну и понимает человека! — говорил ктото. Ярилов подошел и стал про старину рассказывать:
   — Что теперь! Вот тогда бы вы посмотрели, что было. У нас в учебном полку по тысячи палок всыпалиПривяжут к прикладам, да на ружьях и волокут полумертвого сквозь строй, а все бей! Бывало, тихо ударишь, пожалеешь человека, а сзади капральный чирк мелом по спине, — значит, самого вздуют. Взять хоть наше дело, кантонистское, закон был такой: девять забей на смерть, десятого живым представь. Ну, и представляли, выкуют. Ах, как меня пороли!
   И, действительно, Иван Иванович был выкован. Стройный, подтянутый, с нафабренными черными усами и наголо остриженной седой головой, он держался прямо, как деревянный солдатик, и был всегда одинаково неутомим, несмотря на свои полсотни лет.
   — А это, — что Орлов? Петьдесят мазков!
   — Мазки! Кровищито на полу, хоть ложкой хлебай, — донеслось из толпы солдат.
   — Эдакто нас маленькими драли… Да, вы, господа юнкера, думаете, что я, Иван Иванович Ярилов? Да?
   — Так точно.
   — Так, да не точно. Я, братцы, и сам не знаю, кто я такой есть. Не знаю ни роду, ни племени… Меня в мешке из Волынской губернии принесли в учебный полк.
   — Как в мешке?
   — Да так, в мешке. Ездили воинские команды по деревням с фургонами и ловили по задворкам еврейских ребятишек, благо их много. Схватят в мешок и в фургон. Многие помирали дорогой, а которые не помрут, привезут в казарму, окрестят и вся недолга. Вот и кантонист.
   — А родителито узнавали деток?
   — Родители!…Хм… Никаких родителей. Недаром же мы песни пели: «Наши сестры — сабли востры»… И матки и батьки — все при нас в казарме… Тактос. А рассказываю вам затем, чтобы вы, молодые люди, помнили да и детям своим передали, как в николаевские времена солдат выколачивали… Вот у меня теперь офицерские погоны, а розог да палок я съел — конца краю нет… Мне об это самое место начальство праведное целую рощу перевело… Так полосовали, не вроде Орлова, которого добрая душа, майор, как сына родного обласкал… А нас, бывало, выпорют, да в госпиталь на носилках или просто на нары бросят — лежи и молчи, пока подсохнет.
   — Вы ужасы рассказываете, Иван Иванович.
   — А и не все ужасы. Было и хорошее. Например, наказанного никто попрекнуть не посмеет, не как теперь. Вот у меня в роте штрафованного солдатика одного фельдфебель дубленой шкурой назвал… Словом он попрекнул, хуже порки обидели… Этого у нас прежде не бывало: тело наказывай, а души не трожь!
   — И фельдфебель это?
   — Да, я его сменил и под арест: над чужой бедой не смейся!… Прежде этого не было, а наказание по закону, закон переступить нельзя. Плачешь, бывало, да бьешь.
   — Вот Шептун бы тогда в своей тарелке был! — заметил кто то.
   — Таких у нас бывало. Да такой и не уцелел бы. Да и у нас ему не место.
   — Эй, Коля! — крикнул он Павлову. Русые баки, освещенные славными голубыми глазами, повернулись к нему.
   — Дело, брат, есть. До свиданья, молодежь моя милая.
   Вокруг Ярилова и Павлова образовался кружок офицеров. Шел горячий разговор. До нас долетели отрывистые фразы:
   — Итак, никто не подает ему руки.
   — Не отвечать на поклон.
   — Ну, что такое, — горячился Павлов, — я просто вызову его и пристрелю… Мерзавцев бить надо…
   — Ненормальный он, господа, согласитесь сами, разве нормальный человек так над своей семьей зверствовать будет… — доказывал доктор Глебов.
   Повашему все — ненормальный, а понашему — зловредный и мерзавец, и я сейчас посылаю к нему секундантов.
   — Нет, просто руки не подавать… Выкурим… Из канцелярии выходил довольный и улыбающийся майор. Офицеры его окружили.
   А Орлов бежал тотчас же после наказания. Так и пропал без вести.
   — За водой ушел, — как говорили после в полку. Вспомнились мне его слова:
   — На низы бы податься, к Астрахани, на ватагах поработать… Приволье там у нас, знай, работай, а кто такой ты есть, да откуда пришел, никто не спросит. Вот ежели что, так подавайся к нам туда!
   Звал он меня.
   И ушел он, должно быть, за водой: как вода сверху по Волге до моря Хвалынского, так и он за ней подался…

 
* * *
   Первые месяцы моей службы нас обучали маршировать, ружейным приемам. Я постиг с первых уроков всю эту немудрую науку, а благодаря цирку на уроках гимнастики показывал такие чудеса, что сразу заинтересовал полк. Месяца через три открылась учебная команда, куда поступали все вольноопределяющиеся и лучшие солдаты, готовившиеся быть унтерофицерами. Там нас положительно замучил муштровкой начальник команды, капитан Иковский, совершенно противоположный Вольскому. Он давал затрещины простым солдатам, а ругался, как я и на Волге не слыхивал. Он ненавидел нас, юнкеров, которым не только что в рыло заехать, но еще «вы» должен был он говорить.