— Даром у меня табачокто, на всех фабриках приятели, я к ним ко всем в гости хожу. Там все Мартыныча знают…
   Я колол дрова, а он рассказывал, как прежде сам табак из махорки в деревянной ступе ухватом тер, что, впрочем, для меня не новость. Мой дед тоже этим занимался, и рецепт его удивительно вкусного табака у меня до сей поры цел.
   — А ты сам откелева?
   — Да вот места ищу…прежде конюхом в цирке был.
   — А сам по цирковому ломаться не умеешь?… Страсть люблю цирк, — сказал Ульян, солдатик помоложе.
   — Так, малость… Теперь не до ломанья, третий день не жрамши.
   — А ты к нам наймайся. У нас вчерась одного за пьянство разочли… Дело немудрое, дрова колоть, печи топить, за опилками съездить на пристань да шваброй полы мыть…
   Тут же меня представили вышедшему на улицу эконому, и он после двухтрех вопросов принял меня на пять рублей в месяц на казенных харчах.
   И с каким же удовольствием я через час ужинал горячими щами и кашей с поджаренным салом. А на утро уж тер шваброй коридоры и гимнастическую залу, которую оставили за мной на постоянную уборку…
   Не утерпел я, вынес опилки, подмел пол — а там на турник и давай сантуше крутить, а потом в воздухе сальтомортале и встал на ноги…
   И вдруг аплодисменты и крики.
   Оглянулся — человек двадцать воспитанников старшего класса из коридора вывалили ко мне.
   — Новый дядька? А ну-ка еще!… еще!…
   Я страшно переконфузился, захватил швабру и убежал.
   И сразу разнесся по школе слух, что новый дядька замечательный гимнаст, и сторожа говорили, но не удивлялись, зная, что я служил в цирке.
   На другой день во время большой перемены меня по звал учитель гимнастики, молодой поручик Денисов, и после разговоров привел меня в зал, где играли ученики, и заставил меня проделать приемы и на турнике и на трапеции, и на параллельных брусьях; особенно поразило всех, что я поднимался на лестницу, притягиваясь на одной руке. Меня ощупывали, осматривали, и установилось за мной прозвище:
   — Мускулястый дядька.
   Денисов звал меня на уроки гимнастики и заставлял проделывать разные штуки.
   А по утрам я таскал на себе кули опилок, мыл пол, колол дрова, вечером топил четыре голландских печи, на вьюшках которых школьники пекли картошку.
   Ел досыта, по вечерам играл в свои козыри, в «носки» и в «козла» со сторожами и уж радовался, что дождусь навигации и махну на низовья Волги в привольное житье…
   С дядьками сдружился, врал им разную околесицу, и больше всетаки молчал, памятуя завет отца, у которого была любимая пословица;
   — Язык твой — враг твой, прежде ума твоего рыщет. А также и другой завет Китаева:
   — Нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи. И объяснение его к этому:
   — Скажешь, что нашел— попросят поделиться, скажешь, что украл— сам понимаешь, а скажешь, что потерял— никто ничего, растеряха, тебе не поверит… Вот и помалкивай, да чужое послухивай, что знаешь, то твое, про себя береги, а от другого дурака может что и умное услышишь. А главное, не спорь зря — пусть всяк свое брешет, пусть за ним последнее слово останется!
   Никто мне, кажется, не помог так в жизни моей, как Китаев своим воспитанием. Сколько раз все его науки мне вспоминались, а главное, та сила и ловкость, которую он с детства во мне развил. Вот и здесь, в прогимназии, был такой случай. Китаев сгибал серебряную монету между пальцами, а мне тогда завидно было. И стал он мне развивать пальцы. Сперва выучил сгибать последние суставы, и стали они такие крепкие, что другой всей рукой последнего сустава не разогнет; потом начал учить постоянно мять концами пальцев жевкурезину— жевка была тогда в гимназии у нас в моде, а потом и гнуть кусочки жести и тонкого железа…
   — Потом придет время, и гривенники гнуть будешь. Пока еще силы мало, а там будешь. А главное, силой не хвастайся, зная про себя, на всяк случай, и никому не рассказывай, как что делаешь, а как проболтаешься, и силушке твоей конец, такое заклятие я на тебя кладу… И я поклялся старику, что исполню заветы. В последнем классе я уже сгибал легко серебряные пятачки и с трудом гривенники, но не хвастался этим. Раз только, сидя вдвоем с отцом, согнул о стол серебряный пятачок, а он, просто, как будто это вещь уж самая обыкновенная, расправил его, да еще нравоучение прочитал:
   — Не делай этих глупостей. За порчу казенной звонкой монеты в Сибирь ссылают.

 
* * *
   Покойно жил, о паспорте никто не спрашивал. Дети меня любили и прямо вешались на меня.
   Да созорничать дернула нелегкая.
   Принес в воскресенье дрова, положил к печи, иду по коридору, вижу — класс отворен, и на доске написаны мелом две строчки

 
De ta tige dГ?tachГ?e
Pauvre f euille dessГ?chГ?e…

 
   Это Келлер, только что переведенный в наказание сюда из военной гимназии, единственный, который знал французский язык во всей прогимназии, собрал маленькую группу учеников и в свободное время обучал их по-французски, конечно, без ведома начальства.
   И дернула меня нелегкая продолжить это знакомое мне стихотворение, которое я еще в гимназии перевел из учебника Марго стихами порусски.
   Я взял мел и пишу:

 
OГNo, vas tu? je nen sais rien.
Lorage a brisГ? le chГІne,
Qui…

 
   И вдруг сзади голоса:
   — Дядя Алексей по-французски пишет.
   Окружили — что, да как…
   Наврал им, что меня учил гувернер сына нашего барина, и попросил никому не говорить этого:
   — А то еще начальство заругается.
   Решили не говорить и потащили меня в гимнастическую залу, где и рассказали:
   — А наш учитель Денисов на месяц в Москву сегодня уезжает и с завтрашнего дня новый будет, тоже хороший гимнаст, подпоручик Павлов из Нежинского полка…
   Гром будто над головой грянул. Павлов — мой взводный. Нет, надо бежать отсюда!
   Я это решил и уж потешил собравшуюся группу моих поклонников цирковыми приемами, вплоть до сальтомортале, чего я до сих пор еще здесь не показывал…
   А потом давай их учить на руках ходить, — прошелся сам и показал им секрет, как можно скоро выучиться, становясь на руки около стенки, и забрасывать ноги через голову на стенку…
   Закувыркались мои ребятки, и коекто уж постиг секрет и начал ходить… Радость их была неописуема.
   У одного выпал серебряный гривенник, я поднял, отдаю:
   — Нет, дядька Алексей, возьми его себе на табак. Надо бы взять и поблагодарить, а я согнул его пополам, отдал и сказал:
   — Возьми себе на память о дядьке…
   В это время в коридоре показался надзиратель, чтобы яас выгнать в непоказанное время из залы, и я ушел.
   Павлов… Потом гривенник… Начальство узнает… Вспомнились слова отца, что за порчу монеты — каторга…
   И пошел к эконому попросить в счет жалованья два рубля, а затем уйти, куда глаза глядят.
   — Паспорт давай, — первым делом спросил он.
   — Сейчас пойду на фатеру, принесу. Сегодня же принесу… Я хотел попросить у вас рублика три вперед…
   — Принеси паспорт, тогда дам… На пока рубль.
   — Сегодня принесу.
   — Пойди и принеси… Без паспорта держать нельзя. Опять на холоду, опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам портным… До слез жаль теплого светлого угла, славных сослуживцевсторожей, милых мальчиков… Тото обо мне разговору будет).
   Слишком через двадцать лет я узнал о том, что говорили тогда обо мне после моего исчезновения в прогимназии.

 
* * *
   На другой день, после первых опытов, я уже не ходил ни по магазинам, ни по учреждениям… Проходя мимо пожарной команды, увидел на лавочке перед воротами кучку пожарных с брандмейстером, иду прямо к нему и прошу места.
   — А с лошадьми водиться умеешь?
   — Да я конюх природный.
   — Ступай в казарму. Васьков, возьми его. Ужинаю щи со снятками и кашу. Сплю на нарах. Вдруг ночью тревога. Выбегаю вместе с другими и на линейке еду рядом с брандмейстером, длинным и сухим, с седеющей бородкой. Уж на ходу надеваю данный мне ременный пояс и прикрепляю топор. Оказывается, горит на Подъяческой улице публичный дом Кузьминишны, лучший во всем Ярославле. Крыша вся в дыму, из окон второго этажа полыхает огонь. Приставляем две лестницы. Брандмейстер, сверкая каской, вихрем взлетает на крышу, за ним я с топором и ствольщик с рукавом. По другой лестнице взлетают топорники и гремят ломами, раскрывая крышу. Листы железа громыхают вниз. Воды все еще не подают. Огонь охватывает весь угол, где снимают крышу, рвется изпод карниза и несется на нас, отрезая дорогу к лестнице. Ствольщик, вижу сквозь дым, спустился с пустым рукавом на несколько ступеней лестницы, защищаясь от хлынувшего на него огня… Я отрезан и от лестницы и от брандмейстера, который стоит на решетке и кричит топорникам:
   — Спускайтесь вниз!
   Но сам не успевает пробраться к лестнице и, вижу, проваливается. Я вижу его каску наравне с полураскрытой крышей… Невдалеке от него вырывается пламя… Он отчаянно кричит… Еще громче кричит в ужасе публика внизу… Старик держится за железную решетку, которой? обнесена крыша, сквозь дым сверкает его каска и кисти рук на решетке… Он висит над пылающим чердаком… Я с другой стороны крыши, по желобу, по ту сторону решетки ползу к нему, крича вниз народу:
   — Лестницу сюда!
   Подползаю. Успеваю вовремя перевалиться через решетку и вытащить его, совсем задыхающегося… Кладу рядом с решеткой… Ветер подул в другую сторону, и старик от чистого воздуха сразу опамятовался. Лестница подставлена. Помогаю ему спуститься. Спускаюсь сам, едва глядя задымленными глазами. Брандмейстера принимают на руки, в каске подают воды. А ствольщики уже влезли и заливают пылающий верхний этаж и чердаки.
   Меня окружает публика… Пожарные… Брандмейстер, придя в себя, обнял и поцеловал меня… А я все еще в себя не приду. К нам подходит полковник небольшого роста, полицмейстер АлкалаевКарагеоргий, которого я издали видел в городе… Брандмейстер докладывает ему, что я его спас.
   — Молодец, братец! Представим к медали.
   Я вытянулся посолдатски.
   — Рад стараться, ваше высокоблагородие. И вдруг вижу, идет наша шестая рота с моим бывшим командиром, капитаном Вольским, во главе, назначенная «на случай пожара» для охраны имущества. Я ныряю в толпу и убегаю.
   Прощай служба пожарная и медаль за спасение погибавших. Позора встречи с Вольским я не вынес и… ночевал у моих пьяных портных. Топор бросил в глухом переулке под забор.
   И радовался, что не надел каску, которую мне совали пожарные, поехал в своей шапке… А то, что бы я делал с каской, и без шапки. Утром проснулся весь черный с ободранной рукой, с волосами, полными сажи. Насилу отмылся, а глаза еще были воспалены. Заработанный мной за службу в пожарных широкий ременный пояс служил мне много лет. Ах, какой был прочный ременный пояс с широкой медной пряжкой. Как он мне после пригодился, особенно в задонских степях табунных.

 
* * *
   И пришла мне ночью благодетельная мысль. Прошлой зимой приезжали в Ярославль два моих гимназических товарищаодноклассника, братья Поповы. Они разыскали меня в полку, кутили три дня, пропили все, деньги и свою пару лошадей с санями, и уехали на ямщике в свое имение, верстах в двадцати пяти от Ярославля под Романовым Борисоглебском. Имение это они получили в наследство, бросили гимназию, вскоре после меня, и поселились в нем и живут безвыездно, охотясь и ловя рыбу. Они еще тогда уговаривали меня бросить службу и идти к ним в управляющие. Вспомнил я, что по Романовской дороге деревня Ковалеве, а вправо, верстах в двух от нее на берегу Волги, их имение Подберезное.
   — Вот и место, — обрадовался я.
   Съев из последних денег селянку и растегай, я бодро и весело ранним утром зашагал первые версты. Солнце слепило глаза отблесками бриллиантиков бесконечной снежной поляны, сверкало на обиндевевших ветках берез большака, нога скользила по хрустевшему снегу, который крепко замел след полозьев. Руки приходилось греть в карманах для того, чтобы теплой ладонью время от времени согревать мерзнувшие уши. Подхожу к деревне; обрадовался, увидев приветливую елку над новым домом на краю деревни.
   Иван Елкин! Так звали в те времена народный клуб, убежище холодных и голодных— кабак. В деревнях никогда не вешали глупых вывесок с казенноканцелярским названием «питейный дом», а просто ставили елку над крыльцом. Я был горд и ясен: в кармане у меня звякали три пятака, а перед глазами зеленела над снежной крышей елка, и я себя чувствовал настолько счастливым, насколько может себя чувствовать усталый путник, одетый при 20градусном морозе почти так же легко, как одевались боги на Олимпе… Я прибавил шагу, и через минуту под моими ногами заскрипело крыльцо. В сенях я столкнулся с красивой бабой, в красном сарафане, которая постилала около дверей чистый половичок.
   — Вытри ногито, пол мыли! — крикнула она мне. Я исполнил ее желание и вошел в кабак. Чистый пол, чистые лавки, лампада у образа. На стойке бочонок с краном, на нем висят «крючки», медные казенные мерки для вина. Это — род кастрюлек с длинными ручками, мерой в штоф, полуштоф, косушку и шкалик. За стойкой полка, уставленная плечистыми четырехугольными полуштофами с красными наливками, желтыми и зелеными настойками. Тут были: ерофеич, перцовка, полыновка, малиновка, рябиновка и кабацкий ром, пахнущий сургучом. И все в полуштофах: тогда бутылок не было по кабакам. За стойкой одноглазый рыжий целовальник в красной рубахе уставлял посуду. В углу на лавке дремал оборванец в лаптях и сером подобии зипуна. Я подошел, вынул пятак и хлопнул им молча о стойку. Целовальник молча снял шкаличный крючок, нацедил водки из крана вровень с краями, ловко перелил в зеленый стакан с толстым дном и подвинул его ко мне. Затем изпод стойки вытащил огромную бурую, твердую, как булыжник, печенку, отрезал «жеребьек», ткнул его в солонку и подвинул к деревянному кружку, на котором лежали кусочки хлеба. Вышла хозяйка.
   — Глянька, малый, да ты левое ухо отморозил.
   — И впрямь отморозил…
   — Давайка снегу.
   Хозяйка через минуту вбежала с ковшом снега.
   — Нокося, ототри!… Да и щекуто, глядь, щекуто. Я оттер. Щека и ухо у меня горели, и я с величайшим наслаждением опрокинул в рот стакан сивухи и начал закусывать хлебом с печенкой. Вдруг надо мной прогремел бас:
   — И выходишь ты дурак, — а еще барин! Передо мной стоял оборванец.
   — Дурак, говорю. Жрать не умеешь! Не понимаешь того, что язык— орган вкуса, а ты как лопаешь? Без всякого для себя удовольствия!
   — Нет, брат, с большим удовольствием, — отвечаю.
   — А хочешь получить вдвое удовольствие? Поднеси мне шкалик, научу тебя, неразумного. Умираю, друг, с похмелья, а кривой черт не дает! Лицо его было ужасно: опух, глаза красные, борода растрепана и весь дрожал. У меня оставалось еще два пятака на всю мою будущую жизнь, так как впереди ничего определенного не предвиделось. Вижу, человек жестоко мучится. Думаю, — рискнем. То ли бывало… Бог даст день, бог даст и деньги! И я хлопнул пятаками о стойку. Замелькали у кривого крючок, стаканы, нож и печенка. Хозяйка, по жесту бродяги, сняла с гвоздя полотенце и передала ему. Тот намотал конец полотенца на правую руку, другой конец перекинул через шею и взял в левую. Затем нагнулся, взял правой рукой стакан, а левой начал через шею тянуть вниз полотенце, поднимая, таким образом, как на блоке, правую руку со стаканом прямо ко рту. При его дрожащих руках такое приспособление было неизбежно. Наконец, стакан очутился у рта, и он, закрыв глаза, тянул вино, повидимому, с величайшим отвращением.
   Поставив пустой стакан, сбросил полотенце.
   — Ой, спасибо!
   И глаза повеселели — будто переродился сразу.
   — А тебе, малый, не жаль будет уступить… Уж поправляй совсем!
   Я видел его жадный взгляд на мой стакан и подвинул его.
   — Пей.
   И он уж без всякого полотенца слегка, дрожащей рукой ловко схватил стакан и сразу проглотил вино. Только булькнуло.
   — Спасибо. Теперь жив. Ты закусывай, а я есть не буду…
   Я взял хлеб с печенкой и не успел положить в рот, как он ухватил меня за руку.
   — Погоди. Я тебя обещал есть выучить… Дело просто. Это называется бутерброд, стало быть, хлеб внизу, а печенка сверху. Язык — орган вкуса. Так ты вот до сей поры зря жрал, а я тебя выучу, век благодарен будешь в других умуразуму научишь. Вот как: возьми да переверни, клади бутерброд не хлебом на язык, а печенкой. Нука!
   Я исполнил его желание, и мне показалось очень вкусно. И при каждом бутерброде до сего времени я вспоминаю этот урок, данный мне пропоицейзимогором в кабаке на Романовском тракте, за который я тогда заплатил всем моим наличным состоянием.
   В кабак вошли два мужика и распорядились за столиком полуштофом, а зимогор предложил мне покурить. Я свернул собачью ножку и с удовольствием затянулся махоркой.
   — Куда идешь? — спросил меня хозяин.
   — Не видишь — на Кудыкину гору, чертей за хвост ловить, — огрызнулся на него бродяга. — Да твое ли это дело! Допрашиватьто твое дело? Ты кто такой?
   — Да я к слову…
   — За такие слова и в кабак к тебе никто ходить не будет…
   — В Романов иду, — сказал я.
   — Далеко. Ты, мал, поторапливайся. Ишь метелица какая закурила…
   Я пожал руку бродяге, поклонился целовальнику и вышел из теплого кабака на крыльцо. Ветер бросил мне снегом в лицо. Мне мелькнуло, что я теперь совсем уж отморожу себе уши, и я вернулся в сени, схватил с: пола чистый половичок, как башлыком укутал им голову.и бодро выступил в путь. И скажу теперь, не будь этого половика, я не писал бы этих строк.
   Стемнело, а я все шел и шел. Дорога большая, обсаженная еще при «матушке Екатерине» березами; сбиться нельзя. Иногда нога уходила до колен в навитые по колее гребни снега.
   Метель кончилась. Идти стало легче. Снег скрипел под ногами. Темь, тишина, одиночество. Половик спас меня — ни разу не пришлось оттирать ушей и щек.
   Вот вдали огоньки… Темные контуры домов… Я чувствовал такую усталость, что, не будь этой деревни, кажется, упал бы и замерз. Предвкушая возможность вытянуться на лавке или хоть на полу в теплой избе, захожу в избу… в одну… в другую… в третью… Везде заперто, и в ответ на просьбу о ночлеге слышу ругательства. Захожу в четвертую — дверь оказалась незапертой. Коптит светец. Баба накрывает на стол. В переднем углу сидит седой старик, рядом бородатый мужик и мальчонка. Вошел и, помня уже раз испытанный когдато урок, помолился на образ.. — Пустите переночевать, Христа ради.
   — Дверьто не заперла, лешая! — зыкнул на бабу бородатый.
   — Не прогневайся, не пущаем… Иди себе с богом откуда пришел… Иди уж!…— затараторила баба.
   — Замерз ведь я… Из Ярославля пешком иду.
   — У меня этакий наслезник топор изпод лавки спер…
   — Я ведь не вор какой…— пробовал защищаться я, снимая с шеи и стряхивая украденный половик.
   Хозяйка несла из печи чашку со щами. Пахло грибами с капустой. Ломти хлеба лежали на столе.
   — Фокыч, пущай он поисть, а там и уходит… А, Фокыч? — обратилась баба к рыжему.
   — Садись, поешь уж. Только ночевать не пущу, — сказал рыжий, а старик указал мне место на скамье, где сесть.
   Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара грибных щей. Едим молча. Еще подлили. Тепло. Приветливо потрескивает, слегка дымя, лучина в светце, падая мелкими головешками в лохань с водой. Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову… Тепло им, как и мне. Хозяйка то и дело вставляет в железо высокого светца новую лучину… Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кошка вскочила на лавку и начала тереться о стенку.
   — Топорто у меня стащил… И заперто было… Сидим это… перед рождеством дело… Поужинали… Вдруг стучит. Если бы знали, что бродяга, в жисть не отперли бы. — Кто это? — спрашиваю. — А он изза дверито: — Нет ли продажного холста?
   А холстинато была у нас. Отпираю. Входит так, мужичонка.
   — Тебе, спрашиваю, холста? — а он:
   — Милостиньку ради Христа! Пустите ночевать да обогреться.
   — Вижу, человек хороший… Ночевал… А утром, глядь, нету… Ни его нет, ни топора нет… Вот и пущай вашего брата!…
   Кошка играла цепочкой стенных часовходиков, которые не шли.
   Чтобы скольконибудь задержаться в теплой избе, я заговорил о часах.
   — Давно стоят? — спрашиваю хозяина.
   — С лета. Упали както, ну, и стали. А ты понимаешь в часахто?
   — Малость смыслю. У себя дома всегда часы сам чиню.
   — Ну, паря. А ты бы нашито посмотрел…
   — Что же, я, пожалуй, посмотрю… Отвертка есть?
   — Стамеска махонькая есть.
   Подал стамеску. Хозяйка убрала со стола. С сердечным трепетом я снял со стены ходики и с серьезной физиономией осмотрел их и принялся за работу. Коечто развинтил.
   — Темновато при лучинето… Уж я лучше утром… Хозяйка подала платок, в который я собрал части часов.
   Улегся я на лавке. Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Тихо взял изпод головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в кабацкий половик…

 
* * *
   Деревня Ковалево. Спрашиваю у бабы с ведром у колодца, как пройти в Подберезное. Так называлось имение Поповых — цель моего стремления.
   — А вот направо просекой, прямо и придешь. Только, гляди, дороги лесом нет, оттоле никто не ездит… Прямо к барскому дому подойдешь, недалече.
   И пошел я мимо овинов к лесу, пошел просекой, утопал выше колена в снегу; было тихо, неособенно холодно и облачно. Это «недалече» мне показалось так версты в три. От меня валил пар, голова была мокрая, а я шагал и шагал. Вот, наконец, барский дом, с выбитыми рамами, с полуободранной крышей, с заколоченной жердями крест на крест зияющей парадной дверью под обвалившимся зонтом крыльца. Следов нигде никаких. Налево от дома в почерневшем флигеле из трубы вьется дымок, а от флигеля тропочка в другую сторону от меня. Вхожу в большую избу, топится печь. Около шестка хлопочет старушка, типа пушкинской няни.
   — Здравствуйте. Это Подберезное?
   — Было оно Подберезное когдато, да сплыло!
   — А где Поповы живут?
   — Ээх! Были Поповы, да сплыли!
   Горькую весть узнаю. Оказалось, что братья Поповы получили это имение года два назад в наследство от дяди, переехали сюда вдвоем и сразу закутили вовсю. Придут, бывало, в Ковалеве, купят все штофы и полуштофы, что стоят на полках с разными наливками и настойками — это для баб, а для мужчин ведро водки поставят. На закуску скупят в лавке все крендели, пряники и гуляют. А то в Романов или Ярославль уедут— по неделям пьют. Уедут на своих лошадях, в своих экипажах, пропьют их в городе, а назад на наемных вернутся, в одних пальтишках… Сперва продали все добро из комнат, потом хлеб, скот — и все понемногу; нет денег на вино — корову сведут, диван продадут. Потом строевые деревья из лесу продавали потихоньку от начальства, потом осенью этой из дома продали двери да рамы — разорили все и уехали, а куда и сами не знаем.
   Пришел с бутылкой постного масла ее муж, старик — оба бывшие крепостные этого имения. Он все подтвердил и еще разукрасил, что сказала старушка. Я в свою очередь рассказал, зачем пришел. Сердечно посожалели они меня, накормили пустыми щами, переночевал я у них в теплой избе, а утром чуть рассвело, напоив горячей водой с хлебом, старик отвел меня по чуть протоптанной им же стежке через глубокий овраг, который выходил на Волгу, в деревню Яковлевское, откуда была дорога в Ковалево.
   В деревне мы встретили выезжавшего на доброй лошаденке хорошо одетого крестьянина, который разговорился со стариком. Оказалось, что это приказчик местного богача Тихомирова, который шьет полушубки из лучших романовских овец на Москву и Ярославль. Старик рассказал про меня, и приказчик, ехавший в Ярославль, пожалел меня, поругал пьяниц Поповых и предложил довезти меня до Ярославля. Потом повернул лошадь к своему дому, вынес оттуда новый овчинный тулуп.
   — Надень, а то замерзнешь.
   Проезжая деревню, где я чинил часы, я закутался в тулуп и лежал в санях. Также и в кабак, где стащил половик, я отказался войти. Всю дорогу мы молчали — я не начинал, приказчик ни слова не спросил. На второй половине пути заехали в трактир. Приказчик, молчаливый и суровый, напоил меня чаем и досыта накормил домашними лепешками с картофелем на постном масле. По приезде в Ярославль приказчик высадил меня, я его поблагодарил, а он сказал только одно слово: — Прощавай!
   После хороших суток, проведенных у стариков в теплой хате, в когдато красивом имении на гористом берегу Волги — я опять в Ярославле, где надо избегать встречи с полковыми товарищами и думать, где бы переночевать и что бы поесть. Пошел на базар, чтобы сменять хорошие штаны на плохие или сапоги — денег в кармане ни копейки. Последний пятак за урок, как бутерброды есть, заплатил. Я прямо пошел на базар, где гостиницы Столбы. Посредине толкучки стоял одноэтажный промозглый длинный дом, трактир Будилова, притон всего бездомного и преступного люда, которые в те времена в честь его и назывались «будиловцами». Это был уже цвет ярославских зимогоров, летом работавших грузчиками на Волге, а зимами горевавших и бедовавших в Будиловском трактире.
   Сапоги я сменял на подшитые кожей старые валенки и получил рубль придачи и заказал чаю. В первый раз я видел такую зловонную, пьяную трущобу, набитую сплошь скупавшими у пьяных платье: снимает пальто или штаны — и тут же наденет рваную сменку… Минуту назад и я также переобувался в валенки… Я примостился в углу, у маленького столика, добрую половину которого занимал руками и головой спавший на стуле оборванец. Мне подали пару чаю за 5 копеек, у грязной торговки я купил на пятак кренделей и наслаждаюсь. В валенках тепло ногам на мокром полу, покрытом грязью. Мысли мелькают в голове — и ни на одной остановиться нельзя, но девять гривен в кармане успокаивают. Только вопрос, где ночевать? У Лондрона больше неудобно проситься. Где же? Кого спросить? Но все такие опухшие от пьянства разбойничьи рожи, что подступиться не хочется.