— Не океан, а только озеро… Так забыл, Ордин?
   — Забыл, Николай Яковлевич. У меня книжки нет,
   — На что книжка? Все равно забудешь… Да и не трудно забыть— слова мудреные, дикие… Озеро называется Манасаровар, а реки— Пенджаб, что значит пятиречье… Слова тебе эти трудны, а вот ты припомни:— Пиджак и мы на самоваре. Ну, не забудешь?
   — Галахов! Какую ты Новую Гвинею начертил на доске? Это, братец, окорок, а не Новая Гвинея… Помни, Новая Гвинея похожа на скверного, одноногого гуся… А ты окорок.
   В третьем классе явился Соболев на первый урок русской истории и спросил:
   — Книжки еще не покупали?
   — Не покупали.
   — И не покупайте, это не история, в ней только и говорится, что такойто царь побил такогото, такойто князь такогото и больше ничего… Истории развития народа и страны там и нет.
   И Соболев нам рассказывает русскую историю, давая записывать только имена и хронологические данные, очень ловко играя на цифрах, что весьма легко запоминалось.
   — Что было в 1380 году? Ответишь.
   — А ровно через сто, лет?
   — Все хорошо запоминалось. И самое светлое воспоминание осталось о Соболеве. Учитель русского языка, франтик Билевич, завитой и раздушенный, в полную противоположность всем другим учителям, был предметом насмешек за его щегольство.
   — Они все женятся! — охарактеризовал его Онисим. Действительно, это был «Жених из ножевой линии», в плохо преподавал русский язык. Мне от него доставалось за стихотворенияшутки, которыми занимались в гимназии двое: я и мой одноклассник и неразлучный друг Андреев Дмитрий. Первые силачи в классе и первые драчуны, мы вечно ходили в разорванных мундирах, дрались всюду и писали злые шутки на учителей. Все преступления нам прощались, но за эпиграммы нам тайно мстили, придираясь к рваным мундирам.

 
* * *
   Вдруг, совершенно неожиданно, в дватри дня по осени выросло на городской площади высокое круглое деревянное здание с необъятной высотой.
   ЦИРК АРАБАКАБИЛА ГУССЕЙН БЕНГАМО

   Я в дикий вострог пришел. Настоящего араба увижу, да еще арабакабила, да еще — Гуссейн БенГамо!…
   И все, что училось и читалось о бедуинах и об арабах и о верблюдах, которые питаются после глотающих финики арабов косточками, и самум, и Сахара — все при этой вывеске мелькнуло в памяти, и одна картина ярче другой засверкали в воображении. И вдруг узнаю, что сам арабкабил с женой и сыном живут рядом с нами. Какойто черномазый мальчишка ударил палкой нашу черную Жучку. Та завизжала. Я догнал мальчишку, свалил его и побил. Оказалось, что это Оська, сын арабакабила. Мы подружились. Он родился в России и не имел понятия ни об арабах, ни об Аравии. Отец был обруселый араб, а мать совсем русская. Оська учился раньше в школе и только что его отец стал обучать цирковому искусству. Два раза в неделю, по средам и пятницам с 9 часов утра до 2 часов дня, а по понедельникам и четвергам с 4 часов вечера до 6 часов отец Оську обучал. Арабкабил был польщен, что я подружился с его сыном, и начал нас вместе «выламывать». Я был ловчее и сильнее Оськи, и через два месяца мы оба отлично работали на трапеции, делали сальтомортале и прыгали без ошибки на скаку на лошадь и с лошади. В то доброе старое время не было разных предательских кондуитов и никто не интересовался — пропускают уроки или нет. Сказал: голова болела или отец не пустил — и конец, проверок никаких. И вот в два года я постиг, не теряя гимназических успехов, тайны циркового искусства, но таил это про себя. Оська уже работал в спектаклях («малолетний Осман»), а я только смотрел, гордо сознавая, что я лучше Оськи все сделаю. Впоследствии не раз в жизни мне пригодилось цирковое воспитание не меньше гимназии. О своих успехах я молчал и знание берег про себя. Впрочем, раз вышел курьез. Это было на страстной неделе, перед причастием. Один, в передней гимназии я делал сальтомортале. Только что перевернувшись, встал на ноги, — передо мной законоучитель, стоит и крестит меня.
   — Окаянный, как это они тебя переворачивают? А нука еще!…
   — Я не буду, отец Николай, простите.
   — Вот и не будешь теперь!… Вчера только исповедывались, а они уже вселились! А сам крестит.
   — Нет, ты мне скажи, отчего нечистая сила тебя эдак крутит?
   Я сделал двойное. Батя совсем растерялся.
   — Свят, свят… Да это ты никак сам…
   — Сам.
   — А нука! Я еще сделал.
   — Премудрость…
   — Вот что, Гиляровский, на Пасхе заходи ко мне, матушка да ребята мои пусть посмотрят…
   — Отец Николай, уж вы не рассказывайте никому…
   Ладно, ладно… Приходи на второй день. Куличом накормим. Яйца с ребятами покатаешь. Ишь ты, окаянный! Сам дошел… А я думал уж — они в тебя, нечистые, вселились, даповорачивают… Крутят тебя.


ГЛАВА ВТОРАЯ. В НАРОД

Побег из дома. Холера на Волге. В бурлацкой лямке. Аравушка. Улан и Костыга. Пудель. Понизовая вольница. Крючники. Разбойная станица. Артель атамана Репки. Красный жилет и сафьянная кобылка. Средство от холеры. Арест Репки. На выручку атамана. Холера и пьяный козел. Приезд отца. Встреча на пароходе. Кисмет!


   Это был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришел пешком из Вологды в Ярославль, там участились холерные случаи, которые, главным образом, проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоровгрузчиков. Холера помогла мне выполнить заветное желание попасть именно в бурлаки, да еще в лямочники, в те самые, о которых Некрасов сказал:
   «То бурлаки идут бичевой…»
   Я ходил по Тверицам, любовался красотой нагорного Ярославля, по ту сторону Волги, дымившими у пристаней пассажирскими пароходами, то белыми, то розовыми, караваном баржей, тянувшихся на буксире… А где же бурлаки?
   Я спрашивал об этом на пристанях — надо мной смеялись. Только один старик, лежавший на штабелях теса, выгруженного на берег, сказал мне, что народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжаки и коломенки, а старинных расшив чтото давно уже не видать, как в старину было.
   — Вот только одна вчера такая вечером пришла, настоящая расшива, и сейчас, так версты на две выше Твериц стоит; тут у нас бурлацкая перемена споконвеку была, аравушка на базар сходит, сутки, а то и двое, отдохнет. Вон гляди!…
   И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших из кабака. Они вышли со штофом в руках и направились к нам, их, должно быть, привлекли эти груды сложенного теса.
   — Дедушка, можно у вас тут выпить и закусить?
   — Да пейте, кто мешает!
   — Вот спасибо, и тебе поднесем!
   Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих узких портках и новых лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик, вытащил жестяную кружку, третий выворотил изза пазухи вареную печенку с хороший каравай, а четвертый, с черной бородой и огромными бровями, стал наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошел к ним.
   — А этот малый с тобой, что ли? — мигнул черный на меня.
   — Так, работенку подыскивает…
   — Ведь вы с той расшивы?
   — Оттоль! — и поманил меня к себе.
   — Седай!
   Черный осмотрел меня с головы до ног и поднес вина, Я в ответ вынул из кармана около рубля меди и серебра, отсчитал полтинник и предложил поставить штоф от меня.
   — Вот, гляди, ребята, это все мое состояние, пропьем, а потом уж вы меня в артель возьмите, надо и лямку попробовать… Прямо говорить буду, деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался.
   — А на кой ляд он нам?
   — Ну что ж, ладно! Айда с нами, по заре выходим. Мы пили, закусывали, разговаривали… Принесли еще штоф и допили.
   — Айдате на базар, сейчас тебя обрядить надо… Коньки брось, на липовую машину станем!
   Я ликовал. Зашли в кабак, захватили еще штоф, два каравая ситнего, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах, как легко после тяжелой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чем я и сообщил бурлакам.
   — Ногато как в трактире! Я вот сроду не носил сапогов, — утешил меня длинный малый.
   Приняла меня оравушка без расспросов, будто пришел свой человек. По бурлацкому статуту не подобает расспрашивать, кто ты, да откуда?
   Садись, да обедай, да в лямку впрягайся! А откуда ты, никому дела нет. Накормили меня ужином, кашицей с соленой судачиной, а потом я улегся вместе с другими на песке около прикола, на котором был намотан конец бичевы, а другой конец высоко над водой поднимался к вершине мачты. Я уснул, а кругом еще разговаривали бурлаки, да шумела и ругалась одна пьяная кучка, распивавшая вино. Я заснул как убитый, сунув лицо в песок— уж очень комары и мошкара одолевали, особенно, когда дым от костра несся в другую сторону.
   Я проснулся от толчка в бок и голоса над головой:
   — Вставай, ребятушки, вставаай…
   Песок отсырел… Дрожь проняла все тело… Только что рассвело… Травка не колыхнется, роса на листочке поблескивает… Ветерок пошевеливает белый туман над рекой… Вдали расшива кажется совсем черной…
   — Подходи к отвальной!
   Около приказчика с железным ведром выстраивалась шеренга вставших с холодного песка бурлаков с заспанными лицами, кто расправлял наболелые кости, кто стучал от утреннего холода зубами.
   Согреться стаканом сивухи — у всех было единой целью и надеждой. Выпивали… Отходили… Солили ломти хлеба и завтракали… Коекто запивал из Волги в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом, кто полой кафтана. Потом одежу, а кто запасливый, так и рогожу, на которой спал, валили в лодку, и приказчик увозил бурлацкое имущество к посудине. Ветерок зарябил реку… Согнал туман… Засверкали первые лучи восходящего солнца, а вместе с ним и ветерок затих… Волга— как зеркало… Бурлаки столпились возле прикола, вокруг бичевы, приноравливаясь к лямке,
   — Хомутайсь! — рявкнул косной с посудины… Стали запрягаться, а косной ревел:
   — Залогу!…
   Якорные подъехали на лодке к буйку, выбрали канаты, затянули дубинушку и, наконец, якорь показал из воды свои черные рога…
   — Ходу, ребятушки, ходу! — надрывался косной.
   — Ой, дубинушка, ухнем, ой, лесовая, подернем, подернем, да ух, ух, ух…
   Расшива неслышно зашевелилась.
   — Ой, пошла, пошла, пошла…
   А расшива еще только шевелилась и не двигалась… Оравушка топталась на месте, скрипнула мачта…
   — Ой, пошла, пошла, пошла…

 
* * *
   То мы хлюпали по болоту, то путались в кустах. Ну и шахма! Вся тальником заросла. То в болото, то в воду лезь.
   Ругался «шишка» Иван Костыга, старинный бурлак, из низовых.
   На то ты и «гусак», чтобы дорогупуть держать, — сказал «подшишечный» Улан, тоже бывалый.
   — Да нешто это наш бичевник!… Пароходы съели бурлака… Только наш Пантюха все еще по старой вере.
   — Народом кормился и отец мой и я. Душу свою нечистому не отдам. Что такое пароходы? Кто их возит? Души утопленников колеса вертят, а нечистые их огнем палят…
   Этот разговор я слышал еще накануне, после ужина. Путина, в которую я попал, была случайная. Только один на всей Волге старый «хозяин» Пантелей изза УткиМайны водил суда народом, по старинке.
   Короткие путины, конечно, еще были: народом поднимали или унжаки с посудой или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге Крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги, который от УткиМайны до Рыбны больше двадцати путин сделал у Пантюхи, и потому с презрением смотрел и на пароходы и на всех нас, которых бурлаками не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав:
   — Здоров малый, — этот сдержить! И Улан подтвердил: сдержить! И приходилось сдерживать, — инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались кровью.
   — Суводь (Суводь — порыв встречного течения.), робя, держись. Огогого… — загремело с расшивы, попавшей в водоворот.
   И на повороте Волги, когда мы переваливали песчаную косу, сразу натянулась бичева, и нас рвануло назад.
   — Наддай, робя, Уух! — грянул Костыга, когда мы на момент остановились и коекто упал:
   — Наддай! Не засариваай!… — ревел косной с прясла.
   Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь… В глазах потемнело, а встречное течение, суводь — еще крутила посудину.
   — Федька, пудиля! — хрипел Костыга. И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно:
   — Белый пудель шаговит…
   — Шаговит, шаговит… — отозвалась на разные голоса ватага — и я тоже с ней.
   И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели черного пуделя.
   — Черный пудель шаговит, шаговит… Черный пудель шаговит, шаговит.
   И пели, пока не побороли встречное течение.
   А тут еще десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас:
   — Аравушка! аравушка! обсери берега!
   Но старые бурлаки не обижались, и никакого внимания на них:
   — Что верно, то верно, время холерное!
   — Правдой не задразнишь, — кивнул на них Улан. Обессиленно двигалась. Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня…
   — Не зассариваай!…— и бичева натягивалась.
   — Еще ветру нет, а то искупало бы! — обернулся ко мне Улан.
   — Почему Улан? — допытывался я после у него. Оказывается, давно это было — остановили они шайкой тройку под Казанью на большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришел он в кабак на пристани, открыл, — а в ящике всегонавсего только и оказалась уланская каска.
   — Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Уланом.
   Смеется, рассказывает.
   Когда был попутный ветер— ставили пару и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.

 
* * *
   Давно миновали Толгу — монастырь на острове. Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зеленые в черную полосу слились.
   — Засобачивай!
   И гремела якорная цепь в ответ.
   Булькнули якоря на расшиве… Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
   — Мой руки, да за хлеб — за соль!
   Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», т. е. жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным черным маслом, а потом густую пшенную «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло — зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши — ложка воды, а то ройка крута и суха — в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашел, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
   Коекто из стариков уехал ночевать на расшиву.
   Федя затянул было «Вниз по матушке»…— да не вышло. Никто не подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге…
   А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберезном.
   Рядом со мной старый бурлак, седой и почемуто безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал… Кто это завоевал?… Кто этот Рукша? Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увез.
   Скоро все заснули.
   Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился — а душа ликовала — и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушел в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул меня на Волгу своим романом «Что делать».

 
* * *
   — Заря зарю догоняет! — вспомнил я деда, когда восток белеть начал — и заснул на песке, как убитый.
   И как не хотелось вставать, когда утром водолив еще до солнышка орал: — Эгегей. Вставай, робя… Рыбна не близко еще… Холодный песок и
   туман сделали свое дело: зубы стучали, глаза слипались, кости и мускулы ныли.
   А около водолива два малых с четвертной водки и стаканом.
   — Подходь, робя. С отвалом!
   Выпили по стакану, пожевали хлеба, промыли глаза — рукавом кто, а кто подолом рубахи вытерлись… Лодка подвезла бичеву. К водоливу подошел Костыга.
   — Ты никак не с расшивы пришел? Опять что ли?
   — Двоих… Одного, который в Ярославле побывшился, сегодня ночью прикащиков. Племянник, мальченко… Вонища в казенке у нас. Вон за косой, в тальниках, в песке закопали… Я оттуда прямо сюда…
   — Нда! Ишь ты, какая моровая язва пришла.
   — Рыбаки сказывали, что в Рыбне не судом народ валит. Холера, говорят.
   — И допрежь бывала она… Всяко видали… По всей Волге могилыто бурлацкие. Взять Ширмокшанский перекат… Там, бывало, десятками в одну яму валили…
   Уж я после узнал, что меня взяли в ватагу в Ярославле вместо умершего от холеры, тело которого спрятали на расшиве под кичкой — хоронить в городе боялись, как бы задержки от полиции не было… Старые бурлаки, люди с бурным прошлым и с юности без всяких паспортов, молчали: им полиция опаснее холеры. У половины бурлаков паспортов не было. Зато хозяин уж особенно ласков стал: три раза в день водку подносил: с отвалом, с привалом и для здоровья.
   Закусили хлебца с водицей— кто нападкой попил, кто горсткой— все равно с песочком.
   — Отдаваай!…
   «Дернем — подернем, да ухухух!»— неслось по Волге, и якорь стукнул по борту расшивы.
   — Не засариваай! Огогого!
   — Ходу, брательники, ходу!
   — Ой, дубинушка — ухнем. Ой, зеленая, подернем, подернем — да ух!
   Зашевелилась посудина… Потоптались минутку, покачались и зашагали по песку молча. Солнце не показывалось, а только еще рассыпало золотой венец лучей.

 
Трудно шли. Грустно шли. Не раскачались еще…
Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…
Затягивает Федя, а за ним и мы.
Ооох… Ооох…
Ухнем да ухнем… Ууух!…
Укачала — уваляла,
Нашей силушки не стало…

 
   Солнце вылезло и ослепило. На душе повеселело. Посудина шла спокойно, боковой ветерок не мешал. На расшиве поставили парус… Сперва полоскал— потом надулся, и как гигантская утка боком, но плавно покачивалась посудина, и бичева иногда хлопала по воде.
   — Ходу, ходу! Не засаривай!
   И опять то натягивалась бичева, то лямки свободно отделялись от груди. Молодой вятский парень, сзади меня уже не раз бегавший в кусты, бледный и позеленевший, со стоном упал… Отцепили ему на ходу лямку— молча обошли лежачего.
   — Лодку! Подбери недужного! — крикнул гусак расшиве.
   И сразу окликнул нас:
   — Гляди! Суводь! Пуделя!

 
* * *
   Особый народ были старые бурлаки. Шли они на Волгу— вольной жизнью пожить. Сегодняшним днем жили, будет день, будет хлеб!
   Я сдружился с Костыгой, более тридцати путин сделавшим в лямке по Волге. О прошлом лично своем он говорил урывками. Вообще, разговоров о себе в бурлачестве было мало — во время хода не заговоришь, а ночь спишь, как убитый… Но вот нам пришлось близ Яковлевского оврага за ветром простоять двое суток. Добыли вина, попили порядочно, и две ночи Костыга мне о былом рассказывал…
   — Эх, кабы да старое вернуть, когда этих пароходищ было мало! Разве такой тогда бурлак был? Что теперь бурлак? — изза хлеба бьется! А прежде бурлак вольной жизни искал. Конечно, пока в лямке, под хозяином идешь, послухмян будь… Так разве для этого тогда в бурлаки шли, как теперь, чтобы получить путинные да по домам. разбрестись? Но и домато своего у нашего брата не было… Хошь до меня доведись? Сжег я барина и на Волгу… Имя свое забыл: Костыга да Костыга… А Костыгу вся бурлацкая Волга знает. У самого Репки есаулом был… Вот это атаман! А тоже, когда в лямке, и он, и я хозяину подчинялись — пока в Нижнем али в Рыбне расчет не получишь. А как получили расчет — мы уже не лямошники, а станишники! Раздобудем в Рыбне завозню, соберем станицу верную, так, человек десять, и махить на низ… А там по островам еще бурлаки деловые, знаемые, найдутся — глядь, около Камы у нас станица в полсотни, а то и больше… Косовыми разживемся с птицей — парусом… Репка, конечно, атаманом… Его все боялись, а хозяева уважали… Если Репка в лямке— значит посудина дойдет до места… Бывалоче идем в лямке, а на нас разбойная станица налетает, так, лодки две, а то три…Издаля атаман ревет на носу:
   — Ложись, дьяволы!
   Ну, конечно, бурлаку своя жизнь дороже хозяйского добра. Лодка атаманская дальше к посудине летит:
   — Залогу!
   Испуганный хозяин или прикащик видит, что ничего не поделаешь, бросит якорь, а бурлаки лягут носом вниз… Им что? Ежели не послушаешь, — самих перебьют да разденут до нага… И лежат, а станица очищает хозяйское добро да деньги пытает у прикащика. Ну, с Репкой не то: как увидит атаман Репку впереди — он завсегда первым, гусаком ходил— так и отчаливает… Раз атаман Дятел, уж на что злой, сунулся на нашу ватагу, дело было под Балымерами, высадился, да и набросился на нас. Так Репка всю станицу разнес, мы все за ним, как один, пошли, а Дятла самого и еще троих на смерть уложили в драке… Тогда две лодки у них отобрали, а добра всякого, еды и одежы было уйма, да вина два бочонка… Ну, это мы подуванили… С той поры ватагу, где был Репка, не трогали… Ну вот, значит, мы соберем станицу так человек в полсотни и все берем: как увидит аравушка Репкуатамана, так сразу тут же носом в песок. Зато мы бурлаков никогда не трогали, а только уж на посуде дочиста все забирали. Ой и добра, и денег к концу лета наберем…
   Увлекается Костыга — а о себе мало; все Репка да Репка.
   — Кончилась воля бурлацкая. Все мужички деревенские, у которых жена да хозяйствишко… Мало нас, вольных, осталось. Вот Улан да Федя, да еще косной Никашка… Эти с нами хаживали.
   А както Костыга и сказал мне:
   — Знаешь что? Хочется старинку вспомнить, разок еще гульнуть. Ты, я гляжу, тоже гулящий… Хошь и молод, а из тебя прок выйдет. Дойдем до Рыбны, а там соберем станицу, да махнем на низ, а там уж у меня коечто на примете найдется. С деньгами будем…
   А потом задумался и сказал:
   — Эх, Репка, Репка! Вот ежели его бы — ну прямо по шапке золота на рыло… Пропал Репка… Годов восемь назад его взяли, заковали и за бугры отправили… Кто он— не дознались…
   И начал он мне рассказывать о Репке:
   — Годов тридцать атаманствовал он, а лямки никогда не покидал, с весны в лямке, а после путины станицу поведет… У него и сейчас есть поклажи зарытые. Ему золото плевать… Лето на Волге, а зимой у него притон есть, то на Иргизе, то на Черемшане… У раскольников на Черемшане свою избу выстроил, там жена была у него… Раз я у него зимовал. Почет ему ото всех. Зимой по степенному живет, чашкойложкой отмахивается, а как снег таять начал — туча тучей ходит… А потом и уйдет на Волгу…
   — И знали раскольники — зачем идет?
   — И нини. Никто не знал. Звали его там Василий Ивановичем. А что он — Репка, и не думали. Уж после воли както летом полиция и войска на скит нагрянули, а раскольники в особой избе сожгли сами себя. И жена Репки тоже сгорела. А он опять с нами на Волге, как ни в чем не бывало… Вот он какой Репка! И все к нему с уважением, прикащики судовые шапку перед ним ломали, всяк к себе зовет, а там власти береговые быдто и не видят его… — знали, кто тронет Репку, — тому живым не быть, коли не он сам, так за него пришибут…
   И часто по ночам отходим мы вдвоем от ватаги и все говорит, говорит, видя, с каким вниманием я слушал его… Да и поговоритьто ему хотелось, много на сердце было всего, всю жизнь молчал, а тут во мне учуял верного человека. И каждый раз кончал разговор:
   — Помалкивай. Быдто слова не слышал. Сболтнешь раньше, пойдет блекотанье, ничего не выйдет, а то и беду наживешь… Станицу собирать надо сразу, чтобы не остыли… Наметим, стало быть, кого надо, припасем лодку— -да сразу и ухнем…
   — Надо сразу! — Первое дело, не давать раздумываться. А в лодку сели, атамана выбрали, поклялись стоять всяк за свою станицу и слушаться атамана— дело пойдет. Ни один станишник еще своему слову не изменял.
   Увлекался старый бурлак.
   — Молчок! До Рыбны ни словечка… Там теперь много нашего брата, крючничают… Такую станицу подберем… Эх, Репки нет!
   Этот разговор был на последней перемене перед самым Рыбинском…
   — Ну, так идешь с нами?
   — Ладно, иду, — ответил я, и мы ударили по рукам.
   — Иду!
   — Ладно.
   И прижал Костыга палец к губам — рот запечатал.
   А мне вспомнился Левашов и Стенька Разин.
   Рассчитались с хозяином. Угостил он водкой, поклонился нам старик в ноги:
   — Не оставьте напередки, братики, на наш хлебсоль, на нашу кашу!
   И мы ему поклонились в ноги: уж такой обычай старинный бурлацкий был. Понадевали сумки лямошники, все больше мужички костромские были, -
   «узкая порка», и пошли на пароходную пристань, к домам пробираться, а я, Костыга, Федя и косной прямо в трактир, где крючники собирались. Народу еще было мало. Мы заняли стол перед открытым окном, выходящим на Волгу, где в десять рядов стояли суда с хлебом и сотни грузчиков с кулями и мешками быстро, как муравьи, сбегали по сходням, сверкая крюком, бежали обратно за новым грузом. Спросили штоф сивухи, рубца, воблы да яичницу в два десятка яиц заказали:
   — С привалом!
   — С привалом!
   Не успели налить по второму стакану, как три широкоплечих богатыря в красных жилетках, обшитых галуном, и рваных картузах ввалились в трактир. Как сумасшедший, вскочил Костыга, чуть стол не опрокинул. Улан за ним… Обнимаются, целуются… и с ними, и с Федей…
   — Петля! Балабурда!! Вы откуда, дьяволы? Составили стол. Сели. Я молчал. Пришедшие на меня покосились и тоже молчали — да выручил Костыга:
   — Это свой… Мой дружок, Алеша Бешеный. Нужно сказать, что я и в дальнейшем везде назывался именем и отчеством моего отца, Алексей Иванов, нарочно выбрав это имя, чтобы какнибудь не спутаться, а Бешеным меня прозвали за то, что я к концу путины совершенно пришел в силу и на отдыхе то на какуюнибудь сосну влезу, то вскарабкаюсь на обрыв, то за Волгу сплаваю, на руках пройду или тешу ватагу, откалывая сальтомортале, да еще переборол всех по урокам Китаева. Пришедшие мне пожали своими железными лапами руку.