— Душечка, Николай Ильич, как это вы ловко, — замечает ему, улыбаясь, одна из трех проходящих шикарных кокоток.
   Полицмейстер Огарев милостиво улыбается и продолжает свое занятие…
   А кругом, как рыба в, аквариуме, мотается публика в ожидании представления… Среди них художники, артисты, певцы — всем им вход бесплатный.
   Антон Чехов с братом Николаем, художником, работающим у Лентовского вместе с Шехтелем, стоят у тира и любуются одним своим приятелем, который без промаха сшибает гипсовые фигурки и гасит пулькой красные огоньки фигур…
   Грянул в театре увертюру оркестр, и все хлынули в театр… Серафима Бельская, Зорина, Лентовская, Волынская, Родон, Давыдов.
   Прекрасные голоса, изящные манеры… Ни признака шаржа, а публика хохочет, весела и радостна…
   Сатира и Мораль.
   В антракте все движутся в фантастический театр, так восторженно описанный тогда Антоном Чеховым. Там, где чуть не вчера стояли развалины старинных палат, поросшие травой и кустарником, мрачные и страшные при свете луны, теперь блеск разноцветного электричества, — картина фантастическая… кругом ложи в расщелинах стен среди дикого винограда и хмеля, перед ними столики под шелковыми, выписанными из Китая, зонтиками… А среди развалин — сцена, где идет представление… Откудато изпод земли гудит оркестр, а сверху изза развалин плывет густой колокольный звон… Над украшением Эрмитажа и его театров старались декораторызнаменитости: Карл Вальц, Гельцер, Левот, выписанный из Парижа, Наврозов, Шишкин, Шехтель, Николай Чехов, Бочаров, Фальк…
   Аплодисментам и восторгам нет конца… И всюду мелькает белая поддевка Лентовского, а за ним его адъютанты, отставной полковник Жуковский, старик князь Оболенский, важный и исполнительный, и не менее важный молодой и изящный барин Безобразов, тот самый, впоследствии блестящий придворный чин, друг великих князей и представитель царя в дальневосточной авантюре, кончившейся злополучной японской войной.
   И тогда уж он бывал в петербургских сферах, но всегда нуждался и изза этого был на посылках у Лентовского.
   — Жуковский, закажи ужин. Скажи Буданову, что Пастухова сегодня кормлю, — он знает его вкус, битки с луком, белуга в рассоле и растегай к селянке…
   — А ты, князь, опять за уборными не смотришь?… Посмотри, в павильоне что!…
   Остается на берегу пруда вдвоем с Безобразовым.
   — Так завтра, значит, ты едешь в Париж… Посмотри, там нет ли хороших балерин… Тебе приказ написан, все подробно. Деньги у Сергея Иваныча. На телеграммы денег не жалей…
   Слушаю, Михаил Валентинович.
   А утром в Эрмитаже на площадке перед театром можно видеть то ползающую по песку, то вскакивающую, то размахивающую руками и снова ползущую вереницу хористов и статистов… И впереди ползет и вскакивает в белой поддевке сам Лентовский… Он репетирует какуюто народную сцену в оперетке и учит статистов.
   Лентовского рвут все на части… Он всякому нужен; всюду сам, все к нему… То за распоряжением, то с просьбами… И великие, и малые, и начальство, и сторожа, и первые персонажи и выходные… Лаконически отвечает на вопросы, решает коротко и сразу… После сверкающей бриллиантами Зориной, на которую накричал Лентовский, к нему подходит молоденькая хористка и дрожит.
   — Вам что?.
   — М… м… мм…
   — Вам что?!
   — Михаил Контромарович, дайте мне Валентиночку…
   — Князь, дай ей Валентиночку… Дай две контромарки, небось, с кавалером. — И снова на когото кричит.
   Таков был Лентовский, таков Эрмитаж в первый год своей славы.
   Я сидел за Пастуховским столом. Ужинали. Сам толстяк буфетчик, знаменитый кулинар С. И. Буданов, прислуживал своему другу Пастухову. Иногда забегал Лентовский, присаживался и снова исчезал.
   Вдруг перед нами предстал елейного вида пожилой человечек в долгополом сюртуке, в купеческом картузе, тогда модном, с суконным козырьком.
   — Николаю Ивановичу почтениес.
   — А, сухой именинник! Ты бы вчера приходил, да угощал…
   — Дело не ушлос, Николай Иванович.
   — Ну, садись, Исакий Парамоныч, уж я тебя угощу.
   — Не могу, дома ожидают. Пожалуйте ко мне на минутку.
   Пастухов встал, и они пошли по саду. Минут через десять Пастухов вернулся и сказал:
   — Ну, вы дойдете, запишите ужин на меня… Гиляй, пойдем со мной к Парамонычу. Зовет в пеструшки перекинуться, в стукалочку, вчерашние именины справлять…
   Мы уходим. В аллее присели на скамейку.
   — Сейчас я получил сведение, что в ОреховоЗуеве, на Морозовской фабрике был вчера пожар, сгорели в казарме люди, а хозяева и полиция заминают дело, чтоб не отвечать и не платить пострадавшим. Вали сейчас на поезд, разузнай досконально все, перепиши поименно погибших и пострадавших… да смотри, чтоб точно все. Ну да ты сделаешь… вот тебе деньги и никому ни слова…
   Он мне сунул пачку и добавил:
   — Да ты переоденься, как на Хитров ходишь… день два пробудь, не телеграфируй и не пиши, все разнюхай… Ну, счастливо… — И крепко пожал руку.
   В картузе, в пиджачишке и стоптанных сапогах с первым поездом я прибыл в ОреховоЗуево и прямо в трактир, где молча закусил и пошел по фабрике.
   Вот и место пожарища, сгорел спальный корпус в»— 8, верхний этаж. Казарма огромная в 17 окон, выстроенная так же, как и все остальные казармы, которые я осмотрел во всех подробностях, чтобы потом из рассказов очевидцев понять картину бедствия.
   Казарма деревянная. Лестниц наружных мало, где одна, где две, да они и бесполезны, потому что окна забиты наглухо.
   — Чтобы ребятишки не падали, — пояснили мне.
   Таковы были казармы, а бараки еще теснее. Сами фабричные корпуса и даже самые громадные прядильни снабжены были лишь старыми деревянными лестницами, то одна, то две, а то и ни одной. Спальные корпуса состояли из тесных «коморок», набитых семьями, а сзади темные чуланы, в которых летом спали от «мухоты».
   Осмотрев, я долго ходил вокруг сгоревшего здания, где все время толпился народ, хотя его все время разгоняли два полицейских сторожа.
   Я пробыл на фабрике двое суток; днем толкался в народе, становился в очередь, будто наниматься или получать расчет, а когда доходила очередь до меня, то исчезал. В очередях добыл массу сведений, но говорили с осторожкой: чуть кто подойдет — смолкают, конторские сыщики следили вовсю.
   И всетаки мне удалось восстановить картину бедствия.
   В полночь 28 мая в спальном корпусе в»— 8, где находились денные рабочие с семьями и семьи находившихся на работе ночной смены, вспыхнул пожар и быстро охватил все здание. Коекто успел выскочить через выходы, другие стали бить окна, ломать рамы и прыгать из окон второго этажа. Новые рамы, крепко забитые, без топора выбить было нельзя. Нашлась одна лестница, стали ее подставлять к окнам, спасли женщину с ребенком и обгорелую отправили в больницу. Это была работница Сорокина; ее муж, тоже спасенный сыном, только что вернувшимся со смены, обгорел, обезображенный до нельзя. Дочь их, Марфу, 11 лет, так и не нашли, — еще обломки и пепел не раскопаны. Говорили, что там есть сгоревшие. Рабочие выбрасывали детей, а сами прыгали в окна. Вот как мне рассказывала жена рабочего Кулакова:
   — Спали мы в чулане сзади казармы и, проснувшись в 12 часу, пошли на смену. Только что я вышла, вижу в окне третьей каморки вверху огонь и валит дым. Выбежал муж, и мы бросились вверх за своими вещами. Только что прошли через кухню в коридор, а там огонь… «Спасайтесь, горим», крики… Начал народ метаться, а уж каморки и коридор все в огне; как я выбежала на двор, не помню, а муж скамьей раму вышиб и выскочил в окно… Народ лезет в окна, падает, кричит, казарма пылает… Сразу загорелся корпус и к утру весь второй этаж представлял из себя развалины, под которыми погребены тела сгоревших…
   В субботу найдены были обуглившиеся трупы. Женщина обгорела с двумя детьми, — это жена сторожа, только что разрешившаяся от бремени, еще два ребенка, дети солдата Иванова, который сам лежал в больнице…
   В грудах обломков и пепла найдено было 11 трупов. Детей клали в один гроб по несколько. Похороны представляли печальную картину: в телегах везли их на Мызинское кладбище. Кладбищ в ОреховоЗуеве было два: одно Ореховское, почетное, а другое Мызинское, для остальных. Оно находилось в полуверсте от церкви в небольшом сосновом лесу на песчаном кургане. Там при мне похоронили 16 умерших в больнице и 11 найденных на пожарище.
   Рабочие были в панике. Накануне моего приезда, 31 мая, в понедельник, в казарме в»— 5 ктото крикнул «пожар», и произошел переполох. В день моего приезда в казармах окна порасковыряли сами рабочие и приготовили веревки для спасения.
   Когда привозили на кладбище гроба из больницы, строжайше было запрещено говорить, что это жертвы пожара. Происшедшую катастрофу покрывали непроницаемой завесой.
   Перед отъездом в Москву, когда я разузнал все и даже добыл список пострадавших и погибших, я попробовал повидать официальных лиц. Обратился к больничному врачу, которого я поймал на улице, но и он оказался хранителем тайны и отказался отвечать на вопросы.
   — Скажите, по крайней мере, доктор, сколько у вас в больнице обгорелых? — спрашиваю я, хотя список их у меня был в кармане.
   — Ничегос, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору или к полицейскому надзирателю.
   — Их двадцать девять, я знаю, но как их здоровье?
   — Ничегос, ничего не могу вам сказать, обратитесь в контору.
   — Но скажите, хоть сколько умерло, ведь это же не секрет.
   — Ничегос, ничего… — и, не кончив речи, быстро ретировался.
   Думаю, рисканем. Пошел разыскивать самого квартального. Оказывается, он был на вокзале. Иду туда и встречаю по дороге упитанного полицейского типа.
   — Скажите, какая, повашему, причина пожара?
   — Поджог! — ответил он както сразу, а потом, посмотрев на мой костюм, добавил строго:
   — А ты кто такой за человек есть?
   — Человек, брат, я московский, а ежели спрашиваешь, так… могу тебе и карточку с удостоверением показать.
   — А, здравствуйте! Значит, оттуда? — и подмигнул.
   — Значит, оттуда. Вторые сутки здесь каталажусь…
   Все узнал. Так поджог?
   — Поджог, лестницы керосином были облиты.
   — А кто видал?
   — Там уже есть такие, найдутся, а то расходыто какие будут фабрике, ежели не докажут поджога… Ну, а как ваш полковник поживает.
   — Какой?
   — Как какой? Известно, ваш начальник, полковник
   Муравьев… Ведь вы из сыскного?
   — Вроде того, еще пострашнее… Вот глядите. И, захотев поозорничать, я вынул из кармана книжку с моей карточкой, с печатным бланком корреспондента «Московского листка» и показал ему.В лице изменился и затараторил.
   — Вот оно что, ну ловко вы меня поддели… нет, что уж… только, пожалуйста, меня не пропишите, как будто мы с вами не видались, сделайте милость, сами понимаете, дело подначальное, а у меня семья, дети, пожалейте.
   — Даю вам слово, что я о вас не упомяну, только ответьте на мои некоторые вопросы.
   Мы побеседовали, я от него узнал всю подноготную жизнь фабрики, и далеко не в пользу хозяев говорил он.
   Вернулся я с вокзала домой ночью, написал корреспонденцию, подписал ее своим старым псевдонимом «Проезжий корнет» и привез Н. И. Пастухову рано утром к чаю.
   Пастухов увел меня в кабинет, прослушал корреспонденцию, сказал «ладно», потом засмеялся.
   — Корнет! Так корнету и поверят, — зачеркнул и подписал: «Свой человек».
   — Пусть у себя поищут, а то эти подлецыкупцы узнают и пакостить будут, посмотрим, как они завтра завертятся, как караси на сковородке, пузатые… Вот рабочие так обрадуются, читать газету взасос будут, а там сами нас завалят корреспонденциями про свои беспорядки.
   Через два дня прихожу утром к Пастухову, а тот в волнении..
   — Сегодня к двенадцати князь (Князь В. А. Долгоруков, московский генералгубернатор)вызывает, купцы нажаловались, беда будет, а ты приходи в четыре часа к Тестову, я от князя прямо туда. Ехать боюсь!
   В левом зале от входа, посредине, между двумя плюшевыми диванами стоял стол, который днем никто из посетителей Тестовского трактира занимать не смел.
   — Это стол Николая Ивановича, никак нельзя, — отказывали белорубашечники всякому, кто этого не знал.
   К трем часам дня я и сотрудник «Московского листка» Герзон сидели за столом вдвоем и закусывали перед обедом. Входит Пастухов, сияющий.
   — Что вы, черти, водку с селедкой лопаете, что не спросили как следует. Кузьма, уху из стерлядки, растегайчик пополамный, чтобы стерлядка с осетринкой и печеночка налимья, потом котлеты поджарские, а там блинчики с вареньем. А пока закуску: икорки, балычка, ветчинки — все как следует. Да лампопо погорбуновски, из Трехгорного пива.
   — Ну, вот прихожу я к подъезду, к дежурному, князь завтракает. Я скорей на задний двор, вхожу к начальнику секретного отделения Хотинскому; ну, человек, конечно, свой, приятель, наш сотрудник, спрашиваю его: «Павел Михайлович, за чем меня его сиятельство требует? Очень сердит?».
   — Вчера Морозовы ореховские приезжали оба, и Викула и Тимофей, говорят, ваша газета бунт на фабрике сделала, обе фабрики шумят. Ваш «Листок» читают по трактирам, собираются толпами, на кладбище, там тоже читают. Князь рассердился, корреспондента, говорит, арестовать и выслать.
   — Ну, я ему: что же делать, Павел Михайлович, в долгу не останусь, научите.
   — А вот что: князь будет кричать и топать, а вы ему только одно — виноват, ваше сиятельство. А потом спросит, кто такой корреспондент. А теперь я вас спрашиваю от себя: кто вам писал?
   А я ему говорю: хороший сотрудник, за правду ручаюсь.
   — Ну, вот, говорит, это и скверно, что все правда.
   Не правда, так ничего бы и не было. Написал опровержение и шабаш. Ну, да все равно, корреспондента мы пожалеем. Когда князь спросит, кто писал, скажите, что вы сами слышали на бирже разговоры о пожаре, о том, что люди сгорели, а тут в редакцию двое молодых людей пришли с фабрики, вы им поверили и напечатали. Он ведь этих фабрикантов сам не любит. Ну, идите.
   Иду. Зовет к себе в кабинет. Вхожу. Владимир Андреевич встает с кресла в шелковом халате, идет ко мне с газетой и сердито показывает отмеченную красным карандашом корреспонденцию.
   — Как вы смеете, ваша газета рабочих взбунтовала.
   — Виноват, ваше сиятельство, — кланяюсь ему, — виноват, виноват.
   — Что мне в вашей вине, я верю, что вас тоже подвели. Кто писал? Нигилист какойнибудь?
   Я рассказал ему, как меня научил Хотинский. Князь улыбнулся.
   — Написано все верно, прощаю вас на этот раз, только если такие корреспонденции будут поступать, так вы посылайте их на просмотр к Хотинскому… Я еще не знаю, чем дело фабрики кончится, может быть, беспорядками, главное насчет штрафов огорчило купцов; ступайте!
   Я от него опять к Павлу Михайловичу, а тот говорит:
   — Ну, заварили вы кашу. Сейчас один из моих агентов вернулся… Рабочие никак не успокоятся, а фабрикантам в копеечку влетит… Приехал сам прокурор судебной палаты на место… Сам ведет строжайшее следствие… За укрывательство коекто из властей арестован, потребовал перестройки казармы и улучшения быта рабочих, сам говорил с рабочими, и это только успокоило их. Дело будет разбираться во Владимирском суде.
   — Ну, заварил ты кашу, Гиляй, сидеть бы тебе в Пересыльной, если бы не Павел Михайлович.

 
* * *
   «Московский листок» сразу увеличил розницу и подписку. Все фабрики подписались, а мне он заплатил двести рублей за поездку, оригинал взял из типографии, уничтожил его, а в книгу сотрудников гонорар не записал: поди узнай, кто писал!
   Таков был Николай Иванович Пастухов.
   (Года через три, в 1885 году, во время первой большой стачки у Морозовых — я в это время работал в «Русских ведомостях» — в редакцию прислали описание стачки, в котором не раз упоминалось о сгоревших рабочих, и прямо цитировались слова из моей корреспонденции, но ни строчки не напечатали «Русские ведомости» — было запрещено).

 
* * *
   Вскоре Пастухов изза утреннего чая позвал меня к себе в кабинет.
   — Гляди.
   На столе лежала толстенная кипа бумаги с надписью на синей обложке М.
   У. П. «Дело о разбойнике Чуркине».
   — Вчера мне исправник Афанасьев дал. Был я у него в уездном полицейском управлении, а он мне его по секрету и дал. Тут за несколько лет собраны протоколы и вся переписка о разбойнике Чуркине. Я буду о нем роман писать. Тут все его похождения, а ты съезди в Гуслицы и сделай описание местности, где он орудовал. Разузнай, где он бывал, подробнее собери сведения. Я тебе к становому карточку от исправника дам, к нему и поедешь.
   — Карточку, пожалуй, я исправничью на всякий случай возьму, а к становому не поеду, у меня приятель в Ильинском погосте есть, трактирщик, на охоту езжал с ним.
   — Ну, это лучше, больше узнаешь.
   На другой день я был в селе Ильинском погосте у Давыда Богданова, старого трактирщика. Но его не было дома, уехал в Москву дня на три. А тут подвернулся старый приятель, Егорьевский кустарь, страстный охотник, и позвал меня на охоту, в свой лесной глухой хутор, где я и пробыл трое суток, откуда и вернулся в Ильинский погост к Давыдову. Встречаю его сына Василия, только что приехавшего. Он служил писарем в Москве в Окружном штабе. Малый развитой, мой приятель, охотились вместе. Он сразу поражает меня новостью:
   — Скобелев умер… Вот, читайте.
   Подал мне последнюю газету и рассказал о том, что говорят в столице, что будто Скобелева отравили.
   Тут уж было не до Чуркина. Я поехал прямо на поезд в Егорьевск, решив вернуться в Гуслицы при первом свободном дне.
   Я приехал в Москву вечером, а днем прах Скобелева был отправлен в его Рязанское имение.
   В Москве я бросился на исследования из простого любопытства, так как писать, конечно, ничего было нельзя.
   Говорили много и, конечно, шепотом, что он отравлен немцами, что будто в ресторане — не помню в каком — ему послала отравленный бокал с шампанским какаято компания иностранцев, предложившая тост за его здоровье… Наконец, уж совсем шепотом, с оглядкой, мне передавал один либерал, что его отравило правительство, которое боялось, что во время коронации, которая будет через год, вместо Александра III, обязательно объявят царем и коронуют Михаила II, Скобелева, что пропаганда ведется тайно и что войска, боготворящие Скобелева, совершат этот переворот в самый день коронации, что все уж готово. Этот вариант я слыхал и потом.
   А на самом деле вышло гораздо проще.
   Умер он не в своем отделении гостиницы Дюссо, где останавливался, приезжая в Москву, как писали все газеты, а в номерах «Англия». На углу Петровки и Столешникова переулка существовала гостиница «Англия» с номерами на улицу и во двор. Двое ворот вели во двор, один из Столешникова переулка, а другие в Петровки, рядом с извозчичьим трактиром. Во дворе были флигеля с номерами. Один из них двухэтажный сплошь был населен содержанками и девицами легкого поведения, шикарно одевавшимися. Это были, главным образом, иностранки и немки из Риги.
   Большой номер, шикарно обставленный в нижнем этаже этого флигеля, занимала блондинка Ванда, огромная прекрасно сложенная немка, которую знала вся кутящая Москва.
   И там на дворе от очевидцев я узнал, что рано утром 25 июня к дворнику прибежала испуганная Ванда и сказала, что у нее в номере скоропостижно умер офицер. Одним из первых вбежал в номер парикмахер И. А. Андреев, задние двери квартиры которого как раз против дверей флигеля. На стуле, перед столом, уставленном винами и фруктами, полулежал без признаков жизни Скобелев. Его сразу узнал Андреев. Ванда молчала, сперва не хотела его называть.
   В это время явился пристав Замойский, сразу всех выгнал и приказал жильцам:
   — Сидеть в своем номере и носа в коридор не показывать!
   Полиция разогнала народ со двора, явилась карета с завешанными стеклами, и в один момент тело Скобелева было увезено к Дюссо, а в 12 часов дня в комнатах, украшенных цветами и пальмами, высшие московские власти уже присутствовали на панихиде.

 
* * *
   28 июня мы небольшой компанией ужинали у Лентовского в его большом садовом кабинете. На турецком диване мертвецки спал трагик Анатолий Любский, напившийся с горя. В три часа, с почтовым поездом он должен был уехать в Курск на гастроли, взял билет, да засиделся в буфете, и поезд ушел без него. Он прямо с вокзала приехал к Лентовскому, напился вдребезги и уснул на диване.
   Мы сели ужинать, когда уже начало светать. Ужинали свои: из чужих был только приятель Лентовского, управляющий Московско-Курской железной дорогой
   К. И. Шестаков.
   Ужин великолепный, сам Буданов по обыкновению хлопотал, вина прекрасные. Молча пили и закусывали, перебрасываясь словами, а потом, конечно, разговор пошел о Скобелеве. Сплетни так и сплетались. Молчали только двое — я и Лентовский.
   По-видимому, эти разговоры ему надоели. Он звякнул кулачищем по столу и рявкнул:
   — Довольно сплетен. Все это вранье. Никто Скобелева не отравлял. Был пьян и кончил разрывом сердца. Просто перегнал. Это может быть и со мной и с вами. Об отраве речи нет. Я видел двух врачей, вскрывавших его, — говорят, сердце настолько изношено, что удивительно, как он еще жил.
   И скомандовал:
   — Встать! Почтим память покойного стаканом шампанского. Он любил выпить! Встали и почтили.
   — Еще 24-го Михаил Дмитриевич был у меня в Эрмитаже в своем белом кителе. С ним был его адъютант и эта Ванда. На рассвете они вдвоем уехали к ней… Не будет она травить человека в своей квартире. Вот и все… Разговоры прекратить!
   Все замолчали — лишь пьяный Любский что-то бормотал во сне на турецком диване. Лентовский закончил:
   — А эту стерву Ванду я приказал не пускать в сад…
   И еще раз треснул кулаком так, что Любский вскочил и подсел к нам. Проснулся Любский, когда уже стало совсем светло и мы пресытились шампанским, а Лентовский своим неизменным «Бенедиктином», который пил не из ликерных рюмочек, а из лафитного стакана.
   — Осадить пора, Миша, теперь не дурно бы по рюмочке холодной водочки и селяночки помосковски, да покислее, — предложил Любский.
   Явился буфетчик.
   — Серега, соорудика нам похмельную селяночку на сковороде из живой стерлядки, а то шампанское в горло не лезет.
   — Можно, а пока вот вам дам водочки со льда и трезвиловки, икорки ачуевской тертой с сардинкой, с лучком и с лимончиком, как рукой снимет.
   Жадно все набросились после холодной водки и тертой икры с сардинкой на дымящуюся селянку. Отворили окна, подняли шторы, солнце золотило верхушки деревьев и приятный холодок освежал нас. Вдруг вбежал Михайла, любимец Лентовского, старший официант, и прямо к Шестакову.
   — Вас курьер с вокзала спрашивает, Константин Иванович, несчастье на дороге. Сразу отрезвел Шестаков.
   — Что такое? Зови сюда! Нет, лучше я сам выйду. Через минуту вернулся.
   — Извините, ухожу, — схватил шапку, бледный весь.
   — Что такое, Костя? — спросил Лентовский.
   — Несчастье, под Орлом страшное крушение, почтовый поезд провалился под землю. Прощайте.
   И пока он жал всем руки, я сорвал с вешалки шапку и пальто, по пути схватил со стула у двери какуюто бутылку запасного вина и, незамеченный, исчез.
   У подъезда на Божедомке в числе извозчиков увидал лихача мальчугана «Птичку», дремавшего на козлах своей дорогой запряжки.
   — Птичка, на Курский вокзал, вали!
   — Три рубля, — ответил он спросонья.
   — Вали.
   Минут через двадцать я отпустил вспененного рысака, не доезжая до вокзала, где на подъезде увидал толпу разного начальства и воротами пробежал на двор к платформе со стороны рельс.
   У платформы стоял готовый поезд с двумя вагонами третьего класса впереди и тремя зеркальными министерскими сзади.
   Я залез под вагон соседнего пустого состава и наблюдал за платформой, по которой металось разное начальство. а старик Сергей Иванович Игнатов с седыми баками, начальник станции, служивший с первого дня открытия дороги, говорил двум инженерам:
   — Константин Иванович сейчас приедет. Около Мценска… говорят, весь поезд… погиб и все… телеграмма ужасная… — слышались отрывистые фразы Игнатова.
   — Идет, идет, — прошу садиться. Ну, решил я, — просят садиться, будем садиться, Я вскочил прямо с полотна на подножку второго министерского вагона, где на счастье была незапертая дверь, и нырнул прямо в уборную. Едва я успел захлопнуть дверь, как послышались голоса входящих в вагон.
   Через минуту свисток паровоза, и поезд двинулся и помчался, громыхая на стрелках… Вот мы уже за городом… поезд мчится с безумной скоростью, меня бросает на лакированной крышке… Я снял с себя неразлучный пояс из сыромятного калмыцкого ремня и так привернул ручку двери, что никаким ключом не отопрешь.
   Остановились в Серпухове, набрали наскоро воды, полетели опять. Ктото подошел к двери, рванул ручку и, успокоившись, — «занято» — ушел. Потом еще остановка, опять воду берут, опять на следующем перегоне проба отворить дверь… А вот и Тула, набрали воды, мчимся. Ктото снова пробует вертеть ручку и ругаясь уходит,