Страница:
И тут начал рассказывать дед, как он на Дунае был, как в Враце в Ботевской дружине дрался с турками, как его ранили и в плен взяли. Видел он в плену, как товарищей юнаков мучили, языки вырезывали, глаза выкалывали, уши отрубали, из кожи тела ремни выкраивали… Сотни раз видел он эти муки… И ему было бы то же, да случай спас.
Рассказывал дед, как он ушел.
— И между турками тоже добрые люди были.
Давно, давно это было. Дед еще женат не был. Тогда тоже напали на деревню турки, но только их юнаки прогнали. А на другой день пошел дед в горы и слышит — кто-то стонет в пропасти. Спустился. Лежит молодой турок. На лице кровь запеклась. Один глаз вытек, а другой смотрит злобно.
— Убей меня скорей, гяур собака! — хрипит турок.
— Убить просит себя! — рассказывает дед. — Да жалко мне его стало. Тоже человек ведь, да еще от ран мучается. Может, у него отец, мать, а то и детки малые есть. И так-то мне его жаль стало. Лежит — не шевелится, на губах кровь запеклась, а сам ругается:
— Болгар собака!
Оружие на нем дорогое, одежда тоже. Ну, спустился я к ручью, набрал воды в баклагу, подошел к раненому, напоил его и давай лицо отмывать. Ожил он. И глаз Добрее смотрит. Слеза блеснула… А другой глаз не глядит — вытек весь…
Закурит дед и продолжает:
— Раздел я его. Изорвал свою рубаху, промыл и перевязал раны. Опасных не было. Только камни изорвали да оглушило падение. Успокоился мой турок.
— Алла ак бар, э-валла! — молится по-своему и благодарит.
И всегда в это время у деда слеза блеснет.
— Пошел я наверх, позвал своих болгар, рассказал им всю историю. Взяли мы носилки и перенесли раненого в мою хату. Двадцать дней он пролежал у нас. Потом, когда совсем выздоровел, всех благодарил и ушел. Красивый такой, сильный, только глаза не было, да на лбу поперек шрам кровавый остался. И подарил он мне при прощании вот этот нож и ятаган.
— Ты спас Осман-Бея! — сказал, прощаясь, турок. И дед всегда в это время показывал нож с серебряной отделкой. А ятаган у него в плену отняли.
— Так и пропал ятаганище! Ну да вот этот, другой, получше.
И рассказывал дальше:
— В плену, когда я поправился, повели и меня на казнь. Еще со мной было двое наших. Поставили среди войска. А командует войском турок в золоте и орденах. Подъехал он к нам и смотрит. На гнедом коне, высокий, стройный, правого глаза нет, а на лбу шрам. Знакомое лицо. Смотрю на него да как крикну:
— Осман-Бей!
Посмотрел он мне в лицо своим одним глазом и приказал солдатам провести меня к себе, а сам повернул коня и поскакал. Привели меня к палатке, втолкнули в нее, а сами ушли.
Посреди палатки Осман-Бей стоит.
— Здравствуй, друг! Не забуду никогда, как ты спас меня! Помню я твою хату, твою семью, как ходили за мной, лечили меня. Много я за вашу ласку ко мне спас болгар от смерти…
Долго мы говорили.
А тем временем он приказал привести к палатке моих двух товарищей.
— Где мой ятаган? — спросил меня Осман-Бей. — Твои отняли, когда в плен брали.
— Ну вот тебе другой! Этот получше будет. Береги его на память обо мне. А теперь бери своих товарищей и
ступай домой. Аллах велик. Он велит платить добром за добро.
Обнял меня Осман-Бей, дал мне кошелек с золотом я велел проводить своей страже до границы.
И помнил Петко этот огромный ятаган с серебром и бирюзой. С этим ятаганом дед на Шипке у Столетова дрался, и сказал он, указывая на ятаган, отцу.
— Стоян! Это твой ятаган, а отдам тебе его, когда будет это надо.
По росту и по руке был отцу этот ятаган! Отец высокий, сухой, мускулистый, ловкий и смелый, как тигр. Еще одного только такого человека знал Петко — это дядю из Македонии, которого раз в жизни видел и не забудет никогда: одно лицо, одна фигура с отцом, только еще сильнее и суровее.
Дядя еще после войны исчез из дома и жил то в Македонии, то в Софии; звали его Михалю.
Знает Петко, что оба еще почти детьми, и отец и дядя, дрались с турками и добывали, рискуя каждую минуту, воду для солдат на шипкинских позициях.
Матери у Петко не было — она умерла вскоре после его рождения.
Отец очень редко бывал дома. Воспитывали Петко дед и бабка. Женился он два года назад, и год назад его взяли в солдаты.
Оставалось служить только восемь месяцев.
Он побывал уже на больших маневрах на Шипке, отстреливался с грозных заоблачных скал самого Орлиного гнезда, о котором столько слыхал от своего деда.
Петко стрелял, окутанный холодными облаками, холостыми патронами, а воображал себя таким героем, как отец и дед его, отбивавшие здесь двадцать пять лет тому назад отчаянные атаки сулеймановских заклятников.
И в тот миг он, готовый идти на штурм, лезть под пули, в простоте души был уверен, что их сейчас поведут в Македонию — воевать с туркой, и был полон радужной мечты защищать своих братьев.
И не он один так думал.
По вечерам, после маневров, так думали и старики, а отец прямо говорил дружинникам:
— Пойти бы теперь постоять за несчастных братьев… А тут вот напрасно порох тратят… И все это политика да дипломатия…
И усачи-дружинники слушали его со сверкающими глазами.
Потом кончились маневры, и полк их прямо отправили на границу.
Не то что домой отпустили, повидать семью, а и с отцом проститься не пришлось! Ночью двинули и форсированным маршем через дикие горы повели. А за гоpaми-то и есть эта самая Македония, о которой отец так часто говорил, особенно, когда возвращался из своих долгих отлучек.
Где отец иногда проводил целые месяцы, никто не знал. А приходил всегда измученным, оборванным, но всегда приносил с собой дорогое турецкое оружие. А два года назад пришел больной — все рану на ноге перевязывал. С месяц хворал…
Так никто и не знал, где бывал отец. А к нему иногда ездили важные люди, ученые. Тогда всех выгоняли из хаты, оставался только один дед с ними. Про что говорили, тоже никто не знал. А когда уходили гости, и отец уходил с ними.
Бабушка плакала, а дедушка успокаивал ее, говоря:
— Правое дело Стоян делает, правое дело… А какое правое дело, Петко так и не знал.
Дядю он только раз и видел. Весь в серебре да золоте приходил к ним, когда еще Петко маленьким был, а потом больше и не видались.
Раз только отец рассказывал — мастер был отец рассказывать, только редко разговорчив был… Рассказывал отец, вернувшись из долгой отлучки в прошлом году, как где-то с дядей ходил и натерпелся страху…
— Да, — говорил отец, — ничего никогда не боялся, а тут — старость, что ли, приходит, — кручи испугался. Боялся идти! Я, выросший на заоблачных скалах, перетрусил, как баба… Нас только было двое — я и дядя…
И помнил Петко весь рассказ отцовский почти что от слова до слова.
— Быстро мы шли. Горы становились все выше. Наконец и подъем. Перед нами бурая стена, верхняя часть которой обвита облаком.
Стена, облако и с обеих сторон узкого гребня, на который мы вошли, бездонные пропасти.
Дядя Михалю усилил еще шаг, махнул мне рукой, прося не отставать, и начал подниматься кверху, шагая и подпрыгивая с нечеловеческой быстротой с камня на камень.
Внизу, под нами, по той дороге, где шли, послышался топот лошадей.
То скакали, то ехали рысью. Оглянулся я на ходу вниз и увидел вдали всадника на вороной лошади. На нем был надет башлык, и за плечами блеснуло Дуло ружья… А дядя лез. Камни и земля из-под ног сыпались на меня, попадали под ноги.
Он поднимался вверх, как кошка, все усиливая шаги, и не оглядывался. Только кое-где махал мне рукой.
Чувствую, что задыхаюсь. Ноги отказываются служить, особенно болит правая, раненая.
А дядя все шагает, все лезет.
Вот уже обрывки облаков белеют над нами. Белые кусочки дыма затягивают ущелья… Гора отсырела… Нога скользит. Сердце колотится усиленно… Чувствую, что вишу над пропастью, и боюсь в нее взглянуть, а глаза невольно опускаются вниз.
Впереди голая скала стены, на верху которой шагает дядя.
«Нет, не могу дальше! Брошу дядю… Ночую где-нибудь внизу, а на другой день пойду долинами. И зачем — думаю, — я пошел за ним? Зачем?» А Михалю уже вверху, скрывается в облаках… Его быстро убегающая фигура белеет в тумане, все гуще окутываясь им.
А внизу — там смерть…
Повис над пропастью, прижавшись правым боком к скале, и чувствую, в первый раз в жизни чувствую, что тянет в бездну, в эту черную, бездонную, зияющую пропасть.
Молчаливая, мертвая, темная могила.
Тянет против желания, но тянет неудержимо,
Страшная усталость, дышать нечем, тошнит, виски бьются… В этом висячем положении дальше быть невозможно. Не хватает сил ухватиться за торчащий каменный выступ и через него пробраться на узкий желтый карнизик-тропку, образовавшийся в скале.
А дядя Михалю бегом пробежал по этой полуаршинной дорожке.
— Э-эй, сюда! — слышится из-за облаков его голос. Открыл запекшиеся губы, хотел крикнуть ему в ответ,
а звуков нет…
И в то же время слышится топот копыт внизу и резкий голос.
— Собака гяур!
И грохот выстрела, и свист пули над головой, и воет эта пуля дальше в облаках. Эхо ущелья повторяет десятки раз грохот выстрела. Будто горы рушатся!
Опять новый выстрел, другой, третий… Ущелье грохочет, и одна пуля тычется в землю у самого лица, рикошетирует и свистит в облаках…
— Эге-гей! — весело кричит в облаках дядя.
— Эге-гей! — кричу я в ответ и, забыв все, и усталость, и зияющую бездну, смело прыгаю на каменный уступ, момент балансирую на нем и вишу половиной тела над пропастью и снова шагаю по козьей тропинке, конец которой скрывается в облаках. Еще несколько шагов — и облако скрыло черноту бездны, а холод, сырой холод заставляет дрожать вспотевшее во время бега тело…
А дядя сидит на выступе скалы, свесивши в пропасть ноги в знак полного к ней презрения, и заряжает винтовку. Я сел рядом с ним… Кругом свистели пули и грохотали выстрелы…
Петко теперь тоже стоял на краю пропасти, но ему уже не было страшно. Он больше боялся дороги, по которой могли идти люди, а он должен был не пропускать их.
Он помнил приказание капитана. А капитан сердитый. Все, даже офицеры, не любят его еще за то, что он учился и жил в Вене, воспитывался на немецкий манер и хоть носил имя болгарское, а болгар и за людей не считал.
А наказ он давал такой:
— Ни туда, ни сюда — никого не пропускать, кто бы ни шел. Гнать назад или представлять ко мне, а не будут слушаться, — стрелять в ослушников.
А вчера на этом же самом месте из Македонии шли беглецы — старик и женщина с двумя детьми… Оборванвые, голодные… Они жаловались, что их селение сожгли турки, всех жителей перерезали и только они успели скрыться в лесу, избежали смерти и пробирались к нам, в Болгарию. Часовой пожалел и пропустил их. А капитан увидел, приказал сменить часового и бросить в подземную тюрьму, которую нарочно приказал вырыть. Говорят, часового расстреляют завтра… Семью беглецов переловили, и капитан прогнал их назад… Как плакали, несчастные!.. Офицеры просили капитана пропустить, но он был неумолим и закричал на офицеров…
Несчастные ушли в слезах обратно.
«Если сейчас они вернутся, что делать?» — задал себе вопрос Петко и вспомнил рассказы бабушки о турецких зверствах. И решил, что пропустил бы несчастных, а там пусть расстреливают. Женщин и детей с македонской стороны пропустил бы: от смерти и муки бегут. А вот с своей стороны мужчин, особенно же вооруженных, не пустил бы. И если бы стали идти насильно, выстрелил бы в них, потому, куда не приказано, не ходи, на то дисциплина!
А почему не приказано, он не знал. Стало быть, начальство про то знает…
«Политика… дипломатия, — блеснули в памяти слова отца. — Да еще дисциплина». И думал он:
«Какие такие эти политика и дипломатия, которые придумали дисциплину, чтобы за своих родных не позволять заступиться, а турки пусть неповинных людей режут?»
И решил: «Швабы придумали это».
Он напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в этих вопросах.
Отца бы спросить, он ученый, все знает. А этих несчастных я пропустил бы».
— Приказано не пускать.
— А не пустить — турки их замучают.
— Приказано — значит, нельзя.
— А дети малые за что погибают? Чем младенцы виноваты?
— Приказано — нельзя! Приказано — не рассуждать!
— А если несчастные не послушают, пойдут спасать свою жизнь, — приказано стрелять… убивать? И это приказал начальник, капитан, и я должен слушаться, потому — дисциплина.
Политика… дипломатия… дисциплина… Вот оно все откуда! Недаром отец не любил этих слов.
Турки вот тоже убивают… Им тоже приказано… Им муллы приказывают, сам слышал: «Чем больше убьешь гяуров, тем блаженнее в раю Магомета будешь… Аллах велит гяуров бить…»
И сам же говорит: «Аллах создал всех людей…» Создал и велит бить свое создание…
— Муллы велят, творя его волю: и бить и мучить.
— А мой дед и отец били турок за то, что они мучили наших. А командир приказывает убивать наших, которые переходят границу. Оттуда идут — от смерти спасаться. Туда идут — спасать от смерти братьев, драться с турками за них.
Когда дед и отец дрались с турками, им дали кресты и медали. У дедушки — комитская медаль. Отец ее целовал — вот какая медаль! А получил ее дедушка за то, что еще до войны с турками дрался, когда сам комитом был… А теперь в комитов стрелять велят…
Ум Петко положительно разметался…
Вдали на юге показалось зарево.
«Турки палят», — подумал Петко и долго смотрел на зарево, пока оно не погасло. Потом он смотрел на звездное синее-синее небо и слушал внизу отдалённое журчанье ручья…
Холодно было. Близко утро. Можно уже слегка различать предметы… Небо белеет, и звезды меркнут и сливаются с небом. Только одна утренняя звезда поразительно ярко блестит и как-то в один миг делается совсем маленькой и блестит еще ярче. Вдали к юго-востоку облака начали краснеть, переходя вверху сначала в темно-багровый, а потом в свинцовый цвет, и, наконец, слились с небом.
Все меньше-меньше Утренняя звезда. Она как-то прячется. Будто стыдно ей… Будто стыдно и облакам за эту ночь, стыдно, что они скрывали от неба то, что творится там, за горами, где сейчас было зарево, красивое, как кровь невинных, пропитавшая там землю.
И покраснели облака, чувствуя издали появление солнца, которое все увидит и в наказание растопит облака.
А звезда, молчаливая звезда, чувствуя приближение солнца, побледнела…
А луны в эту ночь не было. Ее умирающий серп показался над горами и бессильно спрятался…
Кругом бело.
Вдруг из-за хребта вырвался и блеснул солнечный луч, сначала один, а потом целый золотой сноп, и заиграл на порозовевших вершинах и сразу засеребрил и зазолотил их до самого темного подножия, черневшего там, глубоко, под часовым.
Потянул по ущелью свежий ветерок… Сразу, быстро поднялось солнце, и засиял бриллиантами весь хребет с цепью вершин самых причудливых форм… Ожили горы.
Снизу послышались шаги… Петко обернулся к северу и стал прислушиваться…
А ветер, рвавшийся вдоль ущелья, с силой урагана свистал в расщелинах и шелестел деревьями… Шаги все слышнее. Петко волновался и осмотрел винтовку…
Все, что передумал он ночью, опять с быстротой молнии промелькнуло в голове…
— Кто же это? С нашей стороны… Комиты, должно быть…
И вдруг из-за каменной скалы, на узкой тропинке, еще окутанной облаком, заснувшим в ущелье, появились одна за другой человеческие фигуры… Сквозь туман облака трудно было рассмотреть их.
— Стой, кто идет? — торопливо окликнул Петко.
— Свой! — получился энергичный ответ. Голос показался часовому знакомым.
— Вернись назад! Молчат. Идут.
Он рассмотрел вооруженных людей.
— Ште стрелям! — кричит Петко.
— Б'лгарин си? — спросил Петка тот же энергичный голос.
— Б'лгарин сме!
— А если болгарин, так знай, что идут свои комиты, борцы за свободу наших братьев…
По тропинке один за другим шло много людей. Впереди шел, весь в золоте и оружии, высокий усач-македонец. С ним рядом шел…
— Отец! Дядя Михалю!.. — крикнул часовой и остолбенел.
— Петко, здравствуй! — в один голос крикнули дядя и отец; последний подошел и поцеловал его.
— Ну вот и хорошо, что ты здесь: еще комита у нас есть! — сказал дядя, стискивая руку Петка.
Петко стоял и ничего не понимал…
— Стой… Нельзя идти… Дисциплина… Стрелять буду, — бормотал он, как во сне.
Дядя тем временем взял у него ружье, схватил его под руку и повлек за собой по тропинке, по той самой тропинке, по которой вчера пришли старик и женщина с детьми…
Петко ничего не сознавал и не понимал, что ему говорили отец и дядя.
На отце он увидал дорогой дедушкин ятаган, и на сердце у него стало хорошо: он верил отцу и дяде, и только теперь понял, что он идет на правое дело — спасать братьев.
СМЕРТЬ АКТЕРА
(Памяти М. Н. Акимова)
Тучки небесные, вечные странники!.. Лермонтов.
Так и умер в пути, вечный странник!
Из Баку он приехал в Москву, подписал контракт на семьсот рублей в месяц во Владивостоке — и перед отъездом умер.
Молодой, талантливый, с первых шагов на сцене на ролях простаков стал известностью, а последние годы, перейдя на типичные роли, шествовал в славе.
И умер.
Внезапно, или от разрыва сердца, или от кровоизлияния в мозг, как часто умирают представители нервной деятельности нервного века, люди, живущие нервами и сердцем.
В своем номере, среди ролей, пьес, венков и подарков, напоминавших его успехи, рисовавших дальнейшую славу на пути его любимого дела — сцены.
Умер внезапно, неожиданно, и только тридцати восьми лет…
Его вдова, задыхаясь от слез, мне говорила:
— Сразу как-то… И ведь совершенно здоров был… Ходил по комнате. Вдруг остановился, схватился за лоб, пожаловался на головокружение, — да так комочком свернулся и упал… Сразу без чувств… Явился доктор… Банки поставили — кровь нейдет… И доктор констатировал смерть от кровоизлияния в мозг…
Эта внезапная смерть поразила бедную женщину.
И после смерти не было покоя человеку!
Отель, этот ящик, разделенный перегородками, взволновался.
Соседи по коридору, удовлетворив свое любопытство, забегали, засуетились, послышался озлобленный шепот:
— Это что же такое! Покойник в номерах на ночь! Разве это допустимо? Убрать его, убрать! — шипели жильцы.
— Конечно, вон отсюда, сию же минуту вон! — вторили жилицы.
Услужливые кавалеры побежали к хозяину.
Остальные шушукались в коридоре и у своих полуотворенных дверей.
Незнакомые — перезнакомились.
А из номера покойного слышался сдержанный, горький плач.
Часы били девять.
Явилась полиция. Еще доктор. Составили протокол. Покойного раздели, завернули в простыню и собрались уже нести в часовню полицейского дома.
Слезной просьбы вдовы, не знавшей законов и положений, как и все мы, — не уважили.
Едва-едва она выпросила позволение не так, в простыне, тащить тело в полицейскую часовню, а положить его в гроб.
А жильцы в коридоре ходили и шипели.
Принесли гроб. Положили. Отнесли в часовню. Перезнакомившиеся жильцы говорили, говорили долго.
Так шумит муравейник долго еще после того, как случайный прохожий наступит на него и уйдет.
Он уже далеко, а муравейник шумит.
Это старое здание, целомудренно пожарного стиля, помнящее еще нашествие Наполеона с двунадесяти языками. Желтое, промозглое, типичное городское здание.
Город мало заботится о своих полицейских зданиях — и внутренний, задний двор этого дома — руины.
Не чистые, благородные руины заброшенного замка — а руины жилья, населенного людьми и лошадьми, которым здесь и тесно и душно.
Особенно характерен в этом отношении задний двор.
И на другой день артисты и артистки, товарищи покойного, пришли сюда поклониться его праху.
Изящные дамы, одетые по последней моде, прошли по первому, более благообразному двору, скрылись под мрачной аркой, ведущей на задний двор, прошли мимо кучи грязной соломы, еще мимо кучи, мимо желтого облезлого здания каталажки с железными решетками в тусклых окнах, мимо конюшен, в самую глубь заднего двора, где приютилось крошечное здание часовни, обыкновенно занятой поднятыми на улицах и «неизвестно кому принадлежащими трупами».
На этот раз, положительно на счастье близких людей, в часовне стоял только один гроб — их товарища по сцене.
Обмыли покойного, одели, возложили венок.
Пришел батюшка.
Горячо молились за панихидой артисты. Эти вечные странники особенно понимали, особенно чувствовали своим сердцем такую смерть, такую обстановку.
Задний двор. Полицейская часовня. И лавровые венки.
А на другой день отпевание в соседней церкви.
Родные — южане не оставили в Москве тело покойного, они решили увезти его домой.
С севера дальнего в сторону южную.
«НИЧЕГО»
Я беседовал с известным Клофачем, моим старым добрым знакомым по Балканскому полуострову. Он только что вернулся с войны и зашел ко мне поделиться впечатлениями. Много интересного порассказал мне этот талантливый чешский публицист, европейски образованный человек. Более всего его поразило в русском лагере одно слово:
«Ничего»,
— Это — удивительное слово, и в нем непоколебимая сила русская.
— После боя под Хайченом я шел пешком среди отступающих солдат, — рассказывает он. — Жара — 53 градуса, воды ни капли целый день. Солдаты едва передвигают ноги, томясь от жажды под жгучими лучами, а шутки между ними не прекращаются.
— Устали? — спрашиваю я то там, то тут, желая их ободрить.
— Ничего! — отвечают они, ласково улыбаясь, и продолжают идти.
Перегоняю раненого. На одной ноге сапог, на другой — окровавленная тряпка. Он опирается на палку и ковыляет. На плече — винтовка.
— Что? Ранен?
— Пуля скрозь…
— Больно, трудно идти?.. Доктора не позвать ли?
— Ничего!
И тащится, едва передвигаясь.
На носилках, под Хайченом, несут раненого. Он — землисто-черный. Глаза затуманены. С ним рядом винтовка, — он ее держит. Надо сказать, что и раненые солдаты, как я наблюдал, никогда не расстаются с ружьем. Носилки остановились. Я подошел к нему, спрашиваю о здоровье и получаю в ответ шепотом одно слово:
— Ничего.
А у него страшная рана осколком гранаты в ноги и в живот. Мне рассказывали несшие его санитары, что он не хотел выпустить из рук винтовки, а все просил только доставить ему сапоги, которые остались на позиции.
И всюду, везде я слышал это удивительное русское слово:
— Ничего!
— Вот и ваш В. И. Немирович-Данченко, в китайском сером шелковом костюме, в белой английской шляпе, всегда везде впереди стоит на вершине сопки, делает заметки в свою книжку, а кругом рвутся гранаты, жужжат пули. Ему кричат снизу: «Василий Иванович, опасно, уходите!», — а он продолжает писать, отмахнется рукой и отвечает:
— Ничего!..
Когда японцы наступали к Ляояну, я, в разговоре с одним из крупных генералов, волнуясь, говорил:
— Ведь Ляоян, пожалуй, японцы возьмут. Ведь это очень нехорошо для нас.
И получил, с милой, спокойной улыбкой, знакомый ответ:
— Ничего!
И теперь, когда Ляоян взят и это нисколько не повредило плану кампании, я понял смысл ответа генерала, его покойную улыбку и это удивительное:
— Ничего!
Да, это великое слово, в нем неколебимость России, в нем могучая сила русского народа, испытавшего и вынесшего больше, чем всякий другой народ. Просмотрите историю, начиная с татарского ига, припомните, что вынесла Россия, что вытерпел народ русский, — и чем больше было испытаний, тем более крепла и развивалась страна. Только могучему организму — все нипочем! — Ничего! Вытерпим! — говорят и теперь.
Слабый будет плакать, жаловаться и гибнуть там-, где сильный покойно скажет:
— Ничего!
Бисмарка когда-то на охоте в России вывалил в лужу ямщик. Когда Бисмарк на него закричал, извозчик успокоительно ответил ему:
— Ничего.
Это слово так понравилось «железному канцлеру», что он во многих случаях повторял его и даже носил железный перстень с надписью:
— Ничего.
— Скажите, Клофач, трудно вам досталась эта поездка? Страшно было под выстрелами? Голодно на позициях? Утомились нервы? — спросил я его.
И он мне ответил совершенно искренне, и видно было, что другого слова не мог даже подыскать:
— Ничего!
ТАЙНА ОДНОГО ПРИВИДЕНИЯ
Московские спириты не на шутку взволнованы известиями о таинственных явлениях в имении Федора Ивановича Шаляпина, находящемся невдалеке от Ростова-Ярославского.
Собираются, заседают, разговаривают и выбрали комиссию медиумов, собирающихся на днях отправиться на место таинственного происшествия, которое, как они надеются, прольет свет на неведомые горизонты загробного мира и обогатит спиритическую литературу новым, ярким фактом, о чем уже сообщено в заграничные кружки спиритов с предложением прибыть на место и лично проверить неведомое. В бульварных московских газетах уже появилось об этом известие, произведшее сенсацию. Его перепечатали в Петербурге.
Во вторник встречаю художника Константина Алексеевича Коровина.
— Еду, брат, сегодня прокатиться на север, устал! — сказал он мне.
Рассказывал дед, как он ушел.
— И между турками тоже добрые люди были.
Давно, давно это было. Дед еще женат не был. Тогда тоже напали на деревню турки, но только их юнаки прогнали. А на другой день пошел дед в горы и слышит — кто-то стонет в пропасти. Спустился. Лежит молодой турок. На лице кровь запеклась. Один глаз вытек, а другой смотрит злобно.
— Убей меня скорей, гяур собака! — хрипит турок.
— Убить просит себя! — рассказывает дед. — Да жалко мне его стало. Тоже человек ведь, да еще от ран мучается. Может, у него отец, мать, а то и детки малые есть. И так-то мне его жаль стало. Лежит — не шевелится, на губах кровь запеклась, а сам ругается:
— Болгар собака!
Оружие на нем дорогое, одежда тоже. Ну, спустился я к ручью, набрал воды в баклагу, подошел к раненому, напоил его и давай лицо отмывать. Ожил он. И глаз Добрее смотрит. Слеза блеснула… А другой глаз не глядит — вытек весь…
Закурит дед и продолжает:
— Раздел я его. Изорвал свою рубаху, промыл и перевязал раны. Опасных не было. Только камни изорвали да оглушило падение. Успокоился мой турок.
— Алла ак бар, э-валла! — молится по-своему и благодарит.
И всегда в это время у деда слеза блеснет.
— Пошел я наверх, позвал своих болгар, рассказал им всю историю. Взяли мы носилки и перенесли раненого в мою хату. Двадцать дней он пролежал у нас. Потом, когда совсем выздоровел, всех благодарил и ушел. Красивый такой, сильный, только глаза не было, да на лбу поперек шрам кровавый остался. И подарил он мне при прощании вот этот нож и ятаган.
— Ты спас Осман-Бея! — сказал, прощаясь, турок. И дед всегда в это время показывал нож с серебряной отделкой. А ятаган у него в плену отняли.
— Так и пропал ятаганище! Ну да вот этот, другой, получше.
И рассказывал дальше:
— В плену, когда я поправился, повели и меня на казнь. Еще со мной было двое наших. Поставили среди войска. А командует войском турок в золоте и орденах. Подъехал он к нам и смотрит. На гнедом коне, высокий, стройный, правого глаза нет, а на лбу шрам. Знакомое лицо. Смотрю на него да как крикну:
— Осман-Бей!
Посмотрел он мне в лицо своим одним глазом и приказал солдатам провести меня к себе, а сам повернул коня и поскакал. Привели меня к палатке, втолкнули в нее, а сами ушли.
Посреди палатки Осман-Бей стоит.
— Здравствуй, друг! Не забуду никогда, как ты спас меня! Помню я твою хату, твою семью, как ходили за мной, лечили меня. Много я за вашу ласку ко мне спас болгар от смерти…
Долго мы говорили.
А тем временем он приказал привести к палатке моих двух товарищей.
— Где мой ятаган? — спросил меня Осман-Бей. — Твои отняли, когда в плен брали.
— Ну вот тебе другой! Этот получше будет. Береги его на память обо мне. А теперь бери своих товарищей и
ступай домой. Аллах велик. Он велит платить добром за добро.
Обнял меня Осман-Бей, дал мне кошелек с золотом я велел проводить своей страже до границы.
И помнил Петко этот огромный ятаган с серебром и бирюзой. С этим ятаганом дед на Шипке у Столетова дрался, и сказал он, указывая на ятаган, отцу.
— Стоян! Это твой ятаган, а отдам тебе его, когда будет это надо.
По росту и по руке был отцу этот ятаган! Отец высокий, сухой, мускулистый, ловкий и смелый, как тигр. Еще одного только такого человека знал Петко — это дядю из Македонии, которого раз в жизни видел и не забудет никогда: одно лицо, одна фигура с отцом, только еще сильнее и суровее.
Дядя еще после войны исчез из дома и жил то в Македонии, то в Софии; звали его Михалю.
Знает Петко, что оба еще почти детьми, и отец и дядя, дрались с турками и добывали, рискуя каждую минуту, воду для солдат на шипкинских позициях.
Матери у Петко не было — она умерла вскоре после его рождения.
Отец очень редко бывал дома. Воспитывали Петко дед и бабка. Женился он два года назад, и год назад его взяли в солдаты.
Оставалось служить только восемь месяцев.
Он побывал уже на больших маневрах на Шипке, отстреливался с грозных заоблачных скал самого Орлиного гнезда, о котором столько слыхал от своего деда.
Петко стрелял, окутанный холодными облаками, холостыми патронами, а воображал себя таким героем, как отец и дед его, отбивавшие здесь двадцать пять лет тому назад отчаянные атаки сулеймановских заклятников.
И в тот миг он, готовый идти на штурм, лезть под пули, в простоте души был уверен, что их сейчас поведут в Македонию — воевать с туркой, и был полон радужной мечты защищать своих братьев.
И не он один так думал.
По вечерам, после маневров, так думали и старики, а отец прямо говорил дружинникам:
— Пойти бы теперь постоять за несчастных братьев… А тут вот напрасно порох тратят… И все это политика да дипломатия…
И усачи-дружинники слушали его со сверкающими глазами.
Потом кончились маневры, и полк их прямо отправили на границу.
Не то что домой отпустили, повидать семью, а и с отцом проститься не пришлось! Ночью двинули и форсированным маршем через дикие горы повели. А за гоpaми-то и есть эта самая Македония, о которой отец так часто говорил, особенно, когда возвращался из своих долгих отлучек.
Где отец иногда проводил целые месяцы, никто не знал. А приходил всегда измученным, оборванным, но всегда приносил с собой дорогое турецкое оружие. А два года назад пришел больной — все рану на ноге перевязывал. С месяц хворал…
Так никто и не знал, где бывал отец. А к нему иногда ездили важные люди, ученые. Тогда всех выгоняли из хаты, оставался только один дед с ними. Про что говорили, тоже никто не знал. А когда уходили гости, и отец уходил с ними.
Бабушка плакала, а дедушка успокаивал ее, говоря:
— Правое дело Стоян делает, правое дело… А какое правое дело, Петко так и не знал.
Дядю он только раз и видел. Весь в серебре да золоте приходил к ним, когда еще Петко маленьким был, а потом больше и не видались.
Раз только отец рассказывал — мастер был отец рассказывать, только редко разговорчив был… Рассказывал отец, вернувшись из долгой отлучки в прошлом году, как где-то с дядей ходил и натерпелся страху…
— Да, — говорил отец, — ничего никогда не боялся, а тут — старость, что ли, приходит, — кручи испугался. Боялся идти! Я, выросший на заоблачных скалах, перетрусил, как баба… Нас только было двое — я и дядя…
И помнил Петко весь рассказ отцовский почти что от слова до слова.
— Быстро мы шли. Горы становились все выше. Наконец и подъем. Перед нами бурая стена, верхняя часть которой обвита облаком.
Стена, облако и с обеих сторон узкого гребня, на который мы вошли, бездонные пропасти.
Дядя Михалю усилил еще шаг, махнул мне рукой, прося не отставать, и начал подниматься кверху, шагая и подпрыгивая с нечеловеческой быстротой с камня на камень.
Внизу, под нами, по той дороге, где шли, послышался топот лошадей.
То скакали, то ехали рысью. Оглянулся я на ходу вниз и увидел вдали всадника на вороной лошади. На нем был надет башлык, и за плечами блеснуло Дуло ружья… А дядя лез. Камни и земля из-под ног сыпались на меня, попадали под ноги.
Он поднимался вверх, как кошка, все усиливая шаги, и не оглядывался. Только кое-где махал мне рукой.
Чувствую, что задыхаюсь. Ноги отказываются служить, особенно болит правая, раненая.
А дядя все шагает, все лезет.
Вот уже обрывки облаков белеют над нами. Белые кусочки дыма затягивают ущелья… Гора отсырела… Нога скользит. Сердце колотится усиленно… Чувствую, что вишу над пропастью, и боюсь в нее взглянуть, а глаза невольно опускаются вниз.
Впереди голая скала стены, на верху которой шагает дядя.
«Нет, не могу дальше! Брошу дядю… Ночую где-нибудь внизу, а на другой день пойду долинами. И зачем — думаю, — я пошел за ним? Зачем?» А Михалю уже вверху, скрывается в облаках… Его быстро убегающая фигура белеет в тумане, все гуще окутываясь им.
А внизу — там смерть…
Повис над пропастью, прижавшись правым боком к скале, и чувствую, в первый раз в жизни чувствую, что тянет в бездну, в эту черную, бездонную, зияющую пропасть.
Молчаливая, мертвая, темная могила.
Тянет против желания, но тянет неудержимо,
Страшная усталость, дышать нечем, тошнит, виски бьются… В этом висячем положении дальше быть невозможно. Не хватает сил ухватиться за торчащий каменный выступ и через него пробраться на узкий желтый карнизик-тропку, образовавшийся в скале.
А дядя Михалю бегом пробежал по этой полуаршинной дорожке.
— Э-эй, сюда! — слышится из-за облаков его голос. Открыл запекшиеся губы, хотел крикнуть ему в ответ,
а звуков нет…
И в то же время слышится топот копыт внизу и резкий голос.
— Собака гяур!
И грохот выстрела, и свист пули над головой, и воет эта пуля дальше в облаках. Эхо ущелья повторяет десятки раз грохот выстрела. Будто горы рушатся!
Опять новый выстрел, другой, третий… Ущелье грохочет, и одна пуля тычется в землю у самого лица, рикошетирует и свистит в облаках…
— Эге-гей! — весело кричит в облаках дядя.
— Эге-гей! — кричу я в ответ и, забыв все, и усталость, и зияющую бездну, смело прыгаю на каменный уступ, момент балансирую на нем и вишу половиной тела над пропастью и снова шагаю по козьей тропинке, конец которой скрывается в облаках. Еще несколько шагов — и облако скрыло черноту бездны, а холод, сырой холод заставляет дрожать вспотевшее во время бега тело…
А дядя сидит на выступе скалы, свесивши в пропасть ноги в знак полного к ней презрения, и заряжает винтовку. Я сел рядом с ним… Кругом свистели пули и грохотали выстрелы…
Петко теперь тоже стоял на краю пропасти, но ему уже не было страшно. Он больше боялся дороги, по которой могли идти люди, а он должен был не пропускать их.
Он помнил приказание капитана. А капитан сердитый. Все, даже офицеры, не любят его еще за то, что он учился и жил в Вене, воспитывался на немецкий манер и хоть носил имя болгарское, а болгар и за людей не считал.
А наказ он давал такой:
— Ни туда, ни сюда — никого не пропускать, кто бы ни шел. Гнать назад или представлять ко мне, а не будут слушаться, — стрелять в ослушников.
А вчера на этом же самом месте из Македонии шли беглецы — старик и женщина с двумя детьми… Оборванвые, голодные… Они жаловались, что их селение сожгли турки, всех жителей перерезали и только они успели скрыться в лесу, избежали смерти и пробирались к нам, в Болгарию. Часовой пожалел и пропустил их. А капитан увидел, приказал сменить часового и бросить в подземную тюрьму, которую нарочно приказал вырыть. Говорят, часового расстреляют завтра… Семью беглецов переловили, и капитан прогнал их назад… Как плакали, несчастные!.. Офицеры просили капитана пропустить, но он был неумолим и закричал на офицеров…
Несчастные ушли в слезах обратно.
«Если сейчас они вернутся, что делать?» — задал себе вопрос Петко и вспомнил рассказы бабушки о турецких зверствах. И решил, что пропустил бы несчастных, а там пусть расстреливают. Женщин и детей с македонской стороны пропустил бы: от смерти и муки бегут. А вот с своей стороны мужчин, особенно же вооруженных, не пустил бы. И если бы стали идти насильно, выстрелил бы в них, потому, куда не приказано, не ходи, на то дисциплина!
А почему не приказано, он не знал. Стало быть, начальство про то знает…
«Политика… дипломатия, — блеснули в памяти слова отца. — Да еще дисциплина». И думал он:
«Какие такие эти политика и дипломатия, которые придумали дисциплину, чтобы за своих родных не позволять заступиться, а турки пусть неповинных людей режут?»
И решил: «Швабы придумали это».
Он напрягал весь свой ум, чтобы разобраться в этих вопросах.
Отца бы спросить, он ученый, все знает. А этих несчастных я пропустил бы».
— Приказано не пускать.
— А не пустить — турки их замучают.
— Приказано — значит, нельзя.
— А дети малые за что погибают? Чем младенцы виноваты?
— Приказано — нельзя! Приказано — не рассуждать!
— А если несчастные не послушают, пойдут спасать свою жизнь, — приказано стрелять… убивать? И это приказал начальник, капитан, и я должен слушаться, потому — дисциплина.
Политика… дипломатия… дисциплина… Вот оно все откуда! Недаром отец не любил этих слов.
Турки вот тоже убивают… Им тоже приказано… Им муллы приказывают, сам слышал: «Чем больше убьешь гяуров, тем блаженнее в раю Магомета будешь… Аллах велит гяуров бить…»
И сам же говорит: «Аллах создал всех людей…» Создал и велит бить свое создание…
— Муллы велят, творя его волю: и бить и мучить.
— А мой дед и отец били турок за то, что они мучили наших. А командир приказывает убивать наших, которые переходят границу. Оттуда идут — от смерти спасаться. Туда идут — спасать от смерти братьев, драться с турками за них.
Когда дед и отец дрались с турками, им дали кресты и медали. У дедушки — комитская медаль. Отец ее целовал — вот какая медаль! А получил ее дедушка за то, что еще до войны с турками дрался, когда сам комитом был… А теперь в комитов стрелять велят…
Ум Петко положительно разметался…
Вдали на юге показалось зарево.
«Турки палят», — подумал Петко и долго смотрел на зарево, пока оно не погасло. Потом он смотрел на звездное синее-синее небо и слушал внизу отдалённое журчанье ручья…
Холодно было. Близко утро. Можно уже слегка различать предметы… Небо белеет, и звезды меркнут и сливаются с небом. Только одна утренняя звезда поразительно ярко блестит и как-то в один миг делается совсем маленькой и блестит еще ярче. Вдали к юго-востоку облака начали краснеть, переходя вверху сначала в темно-багровый, а потом в свинцовый цвет, и, наконец, слились с небом.
Все меньше-меньше Утренняя звезда. Она как-то прячется. Будто стыдно ей… Будто стыдно и облакам за эту ночь, стыдно, что они скрывали от неба то, что творится там, за горами, где сейчас было зарево, красивое, как кровь невинных, пропитавшая там землю.
И покраснели облака, чувствуя издали появление солнца, которое все увидит и в наказание растопит облака.
А звезда, молчаливая звезда, чувствуя приближение солнца, побледнела…
А луны в эту ночь не было. Ее умирающий серп показался над горами и бессильно спрятался…
Кругом бело.
Вдруг из-за хребта вырвался и блеснул солнечный луч, сначала один, а потом целый золотой сноп, и заиграл на порозовевших вершинах и сразу засеребрил и зазолотил их до самого темного подножия, черневшего там, глубоко, под часовым.
Потянул по ущелью свежий ветерок… Сразу, быстро поднялось солнце, и засиял бриллиантами весь хребет с цепью вершин самых причудливых форм… Ожили горы.
Снизу послышались шаги… Петко обернулся к северу и стал прислушиваться…
А ветер, рвавшийся вдоль ущелья, с силой урагана свистал в расщелинах и шелестел деревьями… Шаги все слышнее. Петко волновался и осмотрел винтовку…
Все, что передумал он ночью, опять с быстротой молнии промелькнуло в голове…
— Кто же это? С нашей стороны… Комиты, должно быть…
И вдруг из-за каменной скалы, на узкой тропинке, еще окутанной облаком, заснувшим в ущелье, появились одна за другой человеческие фигуры… Сквозь туман облака трудно было рассмотреть их.
— Стой, кто идет? — торопливо окликнул Петко.
— Свой! — получился энергичный ответ. Голос показался часовому знакомым.
— Вернись назад! Молчат. Идут.
Он рассмотрел вооруженных людей.
— Ште стрелям! — кричит Петко.
— Б'лгарин си? — спросил Петка тот же энергичный голос.
— Б'лгарин сме!
— А если болгарин, так знай, что идут свои комиты, борцы за свободу наших братьев…
По тропинке один за другим шло много людей. Впереди шел, весь в золоте и оружии, высокий усач-македонец. С ним рядом шел…
— Отец! Дядя Михалю!.. — крикнул часовой и остолбенел.
— Петко, здравствуй! — в один голос крикнули дядя и отец; последний подошел и поцеловал его.
— Ну вот и хорошо, что ты здесь: еще комита у нас есть! — сказал дядя, стискивая руку Петка.
Петко стоял и ничего не понимал…
— Стой… Нельзя идти… Дисциплина… Стрелять буду, — бормотал он, как во сне.
Дядя тем временем взял у него ружье, схватил его под руку и повлек за собой по тропинке, по той самой тропинке, по которой вчера пришли старик и женщина с детьми…
Петко ничего не сознавал и не понимал, что ему говорили отец и дядя.
На отце он увидал дорогой дедушкин ятаган, и на сердце у него стало хорошо: он верил отцу и дяде, и только теперь понял, что он идет на правое дело — спасать братьев.
СМЕРТЬ АКТЕРА
(Памяти М. Н. Акимова)
Тучки небесные, вечные странники!.. Лермонтов.
Так и умер в пути, вечный странник!
Из Баку он приехал в Москву, подписал контракт на семьсот рублей в месяц во Владивостоке — и перед отъездом умер.
Молодой, талантливый, с первых шагов на сцене на ролях простаков стал известностью, а последние годы, перейдя на типичные роли, шествовал в славе.
И умер.
Внезапно, или от разрыва сердца, или от кровоизлияния в мозг, как часто умирают представители нервной деятельности нервного века, люди, живущие нервами и сердцем.
В своем номере, среди ролей, пьес, венков и подарков, напоминавших его успехи, рисовавших дальнейшую славу на пути его любимого дела — сцены.
Умер внезапно, неожиданно, и только тридцати восьми лет…
Его вдова, задыхаясь от слез, мне говорила:
— Сразу как-то… И ведь совершенно здоров был… Ходил по комнате. Вдруг остановился, схватился за лоб, пожаловался на головокружение, — да так комочком свернулся и упал… Сразу без чувств… Явился доктор… Банки поставили — кровь нейдет… И доктор констатировал смерть от кровоизлияния в мозг…
Эта внезапная смерть поразила бедную женщину.
* * *
Вечные странники!И после смерти не было покоя человеку!
Отель, этот ящик, разделенный перегородками, взволновался.
Соседи по коридору, удовлетворив свое любопытство, забегали, засуетились, послышался озлобленный шепот:
— Это что же такое! Покойник в номерах на ночь! Разве это допустимо? Убрать его, убрать! — шипели жильцы.
— Конечно, вон отсюда, сию же минуту вон! — вторили жилицы.
Услужливые кавалеры побежали к хозяину.
Остальные шушукались в коридоре и у своих полуотворенных дверей.
Незнакомые — перезнакомились.
А из номера покойного слышался сдержанный, горький плач.
Часы били девять.
Явилась полиция. Еще доктор. Составили протокол. Покойного раздели, завернули в простыню и собрались уже нести в часовню полицейского дома.
Слезной просьбы вдовы, не знавшей законов и положений, как и все мы, — не уважили.
Едва-едва она выпросила позволение не так, в простыне, тащить тело в полицейскую часовню, а положить его в гроб.
А жильцы в коридоре ходили и шипели.
Принесли гроб. Положили. Отнесли в часовню. Перезнакомившиеся жильцы говорили, говорили долго.
Так шумит муравейник долго еще после того, как случайный прохожий наступит на него и уйдет.
Он уже далеко, а муравейник шумит.
Это старое здание, целомудренно пожарного стиля, помнящее еще нашествие Наполеона с двунадесяти языками. Желтое, промозглое, типичное городское здание.
Город мало заботится о своих полицейских зданиях — и внутренний, задний двор этого дома — руины.
Не чистые, благородные руины заброшенного замка — а руины жилья, населенного людьми и лошадьми, которым здесь и тесно и душно.
Особенно характерен в этом отношении задний двор.
И на другой день артисты и артистки, товарищи покойного, пришли сюда поклониться его праху.
Изящные дамы, одетые по последней моде, прошли по первому, более благообразному двору, скрылись под мрачной аркой, ведущей на задний двор, прошли мимо кучи грязной соломы, еще мимо кучи, мимо желтого облезлого здания каталажки с железными решетками в тусклых окнах, мимо конюшен, в самую глубь заднего двора, где приютилось крошечное здание часовни, обыкновенно занятой поднятыми на улицах и «неизвестно кому принадлежащими трупами».
На этот раз, положительно на счастье близких людей, в часовне стоял только один гроб — их товарища по сцене.
Обмыли покойного, одели, возложили венок.
Пришел батюшка.
Горячо молились за панихидой артисты. Эти вечные странники особенно понимали, особенно чувствовали своим сердцем такую смерть, такую обстановку.
Задний двор. Полицейская часовня. И лавровые венки.
А на другой день отпевание в соседней церкви.
Родные — южане не оставили в Москве тело покойного, они решили увезти его домой.
С севера дальнего в сторону южную.
«НИЧЕГО»
Я беседовал с известным Клофачем, моим старым добрым знакомым по Балканскому полуострову. Он только что вернулся с войны и зашел ко мне поделиться впечатлениями. Много интересного порассказал мне этот талантливый чешский публицист, европейски образованный человек. Более всего его поразило в русском лагере одно слово:
«Ничего»,
— Это — удивительное слово, и в нем непоколебимая сила русская.
— После боя под Хайченом я шел пешком среди отступающих солдат, — рассказывает он. — Жара — 53 градуса, воды ни капли целый день. Солдаты едва передвигают ноги, томясь от жажды под жгучими лучами, а шутки между ними не прекращаются.
— Устали? — спрашиваю я то там, то тут, желая их ободрить.
— Ничего! — отвечают они, ласково улыбаясь, и продолжают идти.
Перегоняю раненого. На одной ноге сапог, на другой — окровавленная тряпка. Он опирается на палку и ковыляет. На плече — винтовка.
— Что? Ранен?
— Пуля скрозь…
— Больно, трудно идти?.. Доктора не позвать ли?
— Ничего!
И тащится, едва передвигаясь.
На носилках, под Хайченом, несут раненого. Он — землисто-черный. Глаза затуманены. С ним рядом винтовка, — он ее держит. Надо сказать, что и раненые солдаты, как я наблюдал, никогда не расстаются с ружьем. Носилки остановились. Я подошел к нему, спрашиваю о здоровье и получаю в ответ шепотом одно слово:
— Ничего.
А у него страшная рана осколком гранаты в ноги и в живот. Мне рассказывали несшие его санитары, что он не хотел выпустить из рук винтовки, а все просил только доставить ему сапоги, которые остались на позиции.
И всюду, везде я слышал это удивительное русское слово:
— Ничего!
— Вот и ваш В. И. Немирович-Данченко, в китайском сером шелковом костюме, в белой английской шляпе, всегда везде впереди стоит на вершине сопки, делает заметки в свою книжку, а кругом рвутся гранаты, жужжат пули. Ему кричат снизу: «Василий Иванович, опасно, уходите!», — а он продолжает писать, отмахнется рукой и отвечает:
— Ничего!..
Когда японцы наступали к Ляояну, я, в разговоре с одним из крупных генералов, волнуясь, говорил:
— Ведь Ляоян, пожалуй, японцы возьмут. Ведь это очень нехорошо для нас.
И получил, с милой, спокойной улыбкой, знакомый ответ:
— Ничего!
И теперь, когда Ляоян взят и это нисколько не повредило плану кампании, я понял смысл ответа генерала, его покойную улыбку и это удивительное:
— Ничего!
Да, это великое слово, в нем неколебимость России, в нем могучая сила русского народа, испытавшего и вынесшего больше, чем всякий другой народ. Просмотрите историю, начиная с татарского ига, припомните, что вынесла Россия, что вытерпел народ русский, — и чем больше было испытаний, тем более крепла и развивалась страна. Только могучему организму — все нипочем! — Ничего! Вытерпим! — говорят и теперь.
Слабый будет плакать, жаловаться и гибнуть там-, где сильный покойно скажет:
— Ничего!
Бисмарка когда-то на охоте в России вывалил в лужу ямщик. Когда Бисмарк на него закричал, извозчик успокоительно ответил ему:
— Ничего.
Это слово так понравилось «железному канцлеру», что он во многих случаях повторял его и даже носил железный перстень с надписью:
— Ничего.
— Скажите, Клофач, трудно вам досталась эта поездка? Страшно было под выстрелами? Голодно на позициях? Утомились нервы? — спросил я его.
И он мне ответил совершенно искренне, и видно было, что другого слова не мог даже подыскать:
— Ничего!
ТАЙНА ОДНОГО ПРИВИДЕНИЯ
Московские спириты не на шутку взволнованы известиями о таинственных явлениях в имении Федора Ивановича Шаляпина, находящемся невдалеке от Ростова-Ярославского.
Собираются, заседают, разговаривают и выбрали комиссию медиумов, собирающихся на днях отправиться на место таинственного происшествия, которое, как они надеются, прольет свет на неведомые горизонты загробного мира и обогатит спиритическую литературу новым, ярким фактом, о чем уже сообщено в заграничные кружки спиритов с предложением прибыть на место и лично проверить неведомое. В бульварных московских газетах уже появилось об этом известие, произведшее сенсацию. Его перепечатали в Петербурге.
Во вторник встречаю художника Константина Алексеевича Коровина.
— Еду, брат, сегодня прокатиться на север, устал! — сказал он мне.