Стихло все. Опять никого. Потом вижу пыль за мостом… Кавалерийский полк идет. За ним полк пехоты и там артиллерия, и еще пехота, и еще артиллерия… А у меня грудь спирает, никак в трубу вполне надышаться не могу… В виски кровь колотит… Загремела по мосту кавалерия. Двинулась пехота… А мост сажень семьдесят, широкий… Идут отделениями… Заполнили мост. Так меня и тянет провода соединить… Больше ни о чем и не думаю… Жду все-таки… Двинулись орудия… Два посереди моста, а два въезжают… Торопятся… Мост тесно набит народом. Руки у меня дрожат, зубы стучат, задыхаюсь. Ну, думаю, пора, а то еще задохнусь, зря заряд пропадет. Отодвинулся от трубы, поднял к свету проводы и соединил их… Как шандарахнет! Будто вся земля взорвалась… Чем-то меня ударило, и я куда-то полетел…
   С бледными лицами, боясь дохнуть, слушали все рассказ Кузнеца.
   Он смолк.
   — Ну а как же вы спаслись? — наконец осторожно и тихо спросил воинский начальник.
   — Ничего не знаю. Очнулся я в госпитале. Сестра милосердия передо мной… Я открыл глаза и ничего не говорю и ничего не понимаю. Все думаю: а где же труба? Ищу, чтобы подышать… Потом уж начал приходить в себя… Прибежали доктора… Потом генералы пришли… Все чужие — своих из полка никого… На другой день сам командующий армией пришел, поздравил меня прапорщиком, надел золотой крест и сказал:
   «Молодец Федоров, твоя заслуга великая никогда не забудется».
   И приказал отпустить меня на месяц домой и сто рублей подарил на дорогу.
   — А как же все-таки вы спаслись?
   — Ничего не знаю. Доктор и сестра говорили, что меня замертво привезли с позиции, сказали, что я взорвал неприятельское войско, и приказали меня вылечить. Да сказали, что я был зарыт в землю и взрывом выбросило меня из земли… Как это случилось — не знаю. Должно быть, и берег отвалило взрывом… И стрижиные гнезда все пропали.
 
   ПОДЗЕМНАЯ МОСКВА
   За сорок пять лет моей жизни в Москве я такого ливня не видал.
   Какие сцены!
 
   Столешников переулок представляет из себя бурный поток, несущий щепки, хлам, поленья дров и большущую бочку. За ней по тротуару мчатся мальчишки по грудь в воде, догоняют ее, ловят, но не в силах удержать. Одному, уже взрослому, удается сесть на нее, но — он кувыркается и тонет, смельчаки с тротуара бросаются и вытаскивают его, не могущего бороться с течением.
   Уже на углу Петровки бочка упирается в стоящий по кузов в воде автомобиль, но мальчуганы не в силах ее оторвать. С другой стороны улицы переходит по пояс в воде огромный бородатый дядя, отрывает бочку от автомобиля и, при криках обиженных неудачей добычи мальчуганов, переправляет ее через Петровку и угоняет куда-то по воде…
   А поток с шумом мчится через Петровские линии в главный резервуар — Неглинный проезд, представляющий собой реку в разливе…
   Пивная на Неглинной с началом дождя наполняется публикой, не желающей намокнуть. Буфетчик радуется: дождик загнал. Служащие мечутся с кружками и бутылками.
   Лица довольные, пьют и беседуют…
   — Хорошо, дождик-то… Что ни капля — золото.
   — Для огородов, для хлеба… благодать. Пьют.
   Ливень усиливается… Через порог набегает вода. Гости ставят ноги на перекладину столиков.
   — Ишь ты, как разошелся!
   И вдруг водопадом через порог хлынули волны мутной воды… Испуганные гости кладут ноги друг другу на стол:
   — Извиняюсь. Разрешите.
   — Пожалуйста, а я на ваш…
   Кто-то лезет на стол. Стулья всплывают… На столах стоит публика с кружками и стаканами в руках… Хозяин по пояс в воде спасает кассу… Кто-то валится с опрокинувшимся столом…
   — От дождя — да в воду… — острит горбун, забравшийся на буфет.
   Вода прибывает и прибывает… Ужас на лицах…
   В окна доносились неистовые крики: спасите!
   Тонул кто-то.
   Это Неглинка не вместила в себя огромной массы воды…
   Широкая, великолепная Неглинка.
   Огромный коридор, от Самотеки до Москвы-реки у Каменного моста, перестроенный из узкой клоаки в конце восьмидесятых годов, при существовании которой такие водополья, как эти два последние на Неглинном проезде, были обычными. При всяком небольшом ливне, воду которого не вмещала узкая и засоренная подземная Неглинка, клоака, выстроенная, кажется, в доисторические времена.
   Только благодаря вмешательству газет состоялась в срочном порядке эта перестройка. На обычные заметки после каждого наводнения купеческая дума не обращала внимания:
   «Пущай их пишут».
   В 1884 году в дождливое лето наводнения были ужасны.
   И вот в июле я решился опуститься в эту клоаку, написал несколько заметок, и наконец, поручили усмирение Неглинки инженеру Левачеву, моему старому товарищу по охоте на зверя.
 
    ЗАПОРОЖСКАЯ СЕЧЬ
   (1775–1925)
   I
   Там, за каменными порогами, где Днепр разливается во всю свою ширь по степям бескрайним, в те времена берега его были покрыты вековыми лесами и в плавнях непролазных водились звери дикие, птицы и тучи насекомых. Огромные острова, образовавшиеся при перемене русла, оказались дики и недоступны. На некоторых из этих островов и были сечи запорожские, населенные удалым казачеством, грозой татар, поляков и турок.
   Со всех сторон страны великой Сюда стекались удальцы, Сыны России полудикой За волю-вольную борцы. Кто был порядком недоволен, Кто в жизни радости не знал, Судьбой-злодейкой обездолен, На Сечь привольную бежал. Среди ликующей природы Пришлец был принят здесь, как свой,Во имя правды и свободы И буйной воли удалой. Вчерашний вор и князь опальный, Разбоя грозного сыны, Монах-беглец, холоп кабальный, Боярин, поп — здесь все равны.
   Только ни одной женщины никогда не допускалось на Сечь. Никогда. Доходили до Сечи только удальцы-богатыри, которым дома житья не было, а силы и отваги хватало, чтобы добраться в непрерывных опасностях по степям глухим и плавням болотным до Сечи Запорожской.
   Этот путь был достаточным экзаменом для поступления в товарищество удальцов. Разве только спросит пришедшего атаман кошевой:
   — А ты в бога веруешь?
   — Верую.
   — Ступай, ищи себе курень.
   И становился пришелец полноправным товарищем и обучался делу казацкому в степях и в плавнях в охоте на зверя и рыбу, да в вечных набегах. И удалому было где отличиться, а иногда и звание атаманово заслужить. А власть атаманская в походах была безгранична — он властитель жизни каждого, и никто ему возражать не смел. Но кончился поход, — и всесильный атаман опять становился простым рядовым казаком, уходил в свой курень и подчинялся своему куренному атаману.
   Каждый курень — это полк, и все вместе они подчинялись кошевому атаману.
   Атаман всего коша запорожского, в свою очередь, в мирное время подчинялся казацкой раде, которая собиралась при всяком выходящем из ряда вон случае и в каждой участвовало все сечевое казачество. Но, когда рада постановляла поход и вновь избирала кошевого или утверждала старого, его власть была полная, и шли запорожцы или Польшу громить, или татар отгонять, или пошарпать богатые поселения Крыма, или далекие берега Анатолии, а то и в самый Стамбул за добычей грянуть. Соскучится казачество дома сидеть, и решит рада поход. Застучат топоры на берегах Днепра, в лесах дремучих, зашуршит высокий камыш в плавнях, задымится смола в котлах. Засверкают на воде «чайки», да гиляры, — а по бортам их топорщатся крылья из просмоленного камыша, — никакая буря не перевернет. Узкие, длинные «чайки»-скороходы поднимали по сто казаков. Идут под ветром сотни две «чаек» — паруса рогожные. Разве только у кошевого атамана парус дерюжный был. Идут — паруса зобами.
   И вдруг налетная буря.
   И гаркнет кошевой:
   — Машта на кичку!
   Заполощут паруса на воде, и сотни две мачт одновременно упадут на нос и вдоль «чайки» лягут.
   — На бабай! — покрывает бурю голосом своим атаман и выхухолевой шапкой машет. И заскрипят пудовые весла на кленовых бабайках. Как крылья поднимаются и опускаются они, и кланяются мерно казачьи головы, сверкая упрямыми затылками, и крутит буря чубы косматые.
 
    II
 
   С песнями возвращаются победители. Подходят запорожцы к Днепровскому лиману, а донцы, вместе поработавшие, — к донским гирлам.
   На всех «чайках» паруса из дорогих тканей шелковых, а у самого кошевого на «чайке», коврами убранной, — из шалей турецких.
   А то конными полками вся Сечь на Польшу ударит. И двигалось войско запорожское по степям бескрайним, и зажигались на границах польских сторожевые огни тревожные, предупреждающие о приближении запорожского войска… горячо приготовлялись к боям, а вдали
 
   Подобно сотне черных нитей,
   Как бы ползущих из земли,
   То словно слившихся в огромный
   Клуб черной пыли, то опять
   Вдруг расплываясь — тучей черной
   Неслась казацкой силы рать.
   Все ближе… ближе… Слышны клики,
   Видны отдельные полки,
   Стучат копыта, блещут пики,
   Горят на солнце бунчуки…
   Кто как. Кто в чем. На том папаха,
   Из черна соболя окол,
   На этом рваная рубаха,
   На этом бархат… Этот гол,
   И лишь полгруди закрывают
   Усы аршинной долины,
   Зато оружьем щеголяют
   Степей удалые сыны…
   И бегут гарнизоны польские,
   и пылают города и местечки.
   Кровь и пламя — поминки за сожженных в медныхбыках и зарубленных на эшафотах Варшавы запорожскихатаманов
* * *
   И вернутся в Сечь с новой славой казачьей, да с добычей богатой, и гремит разгул по куреням, песни, да пляски, да музыка. Все было в Сечи — только женщины не допускались, и никогда ни одна женщина не была в куренях…
   Но не всегда была и победа. Бывало, что половина бойцов не вернется: кто в плен попадет, кто в битвах погибнет. Опустеет Сечь, да ненадолго. Опять народ набежит. А то особо удалые казаки, ватажки, разбредались по сторонам, доходили до границ Польши и до самого Дона, набирали удальцов и вели их в Сечь, по пути добывая в стычках и коней, и оружие… и вновь пополнялась Сечь удальцами в новых походах на защиту окраин от набегов поляков, татар и турок…
   Русские цари старались дружить с Сечью, защитницей своих владений, посылали им свои дары… и было так до Екатерины II, которая разгромила Сечь, не признававшую ее власти.
   Это было летом 1775 года. Подлым способом была взята Сечь. Лукавый Потемкин, оскорбленный в своем величии, которого Сечь и знать не хотела, ввел свои войска в Сечь, и во время пира, который дали им доверчивые запорожцы, Сечь была занята и разогнана.
   Расползлась Сечь. Кто ушел в Турцию, кто в гетманщину, атаман увел свой курень, и образовалось из них Кубанское и Черноморское казачество и пластуны.
   Во время разгрома Сечи, ровно 150 лет тому назад, был схвачен и увезен в Москву непокорный Екатерине и враг Потемкина, последний кошевой атаман, властитель Сечи Запорожской — Колнышевский. Не мог простить властолюбивый Потемкин непокорного Колнышевского, которого много лет подряд выбирала Сечь атаманом. Он был привезен в Москву, посажен в тюрьму, по всей вероятности, пытан и в 1776 году отправлен на Белое море, в Соловецкий монастырь, где брошен в ужасную подземную тюрьму под одной из башен. Пробыл он в этой тюрьме, как неизвестный преступник, без имени, более двадцати лет, никем не видимый, и только с воцарением Павла был переведен в надземную тюрьму, и ему, наконец, вернули его имя и разрешили жить вместе с монахами. Все еще он был бодр. Из накопившихся в монастырской казне денег, присылавшихся на его содержание, Колнышевский соорудил для монастыря евангелие и церковную утварь и умер сам в 1803 году. На каменной плите его могилы у стены монастыря начертано: «Последний атаман Великого Коша Запорожского… Колнышевский (имени я не помню) скончался в 1803 году». О могиле этой почему-то молчали монахи. Открыл ее в конце прошлого столетия историк запорожских казаков Дм. Ив. Эварницкий, который, вернувшись с Соловков, был у меня в Москве и рассказал все это.
   О запорожцах — целая литература. Кто не читал Гоголя, Гребенко, Карецкого?! Наконец, ряд томов «Истории Запорожских Казаков» — огромный труд профессора Дмитрия Ивановича Эварницкого, ныне состоящего хранителем государственного музея древностей запорожских в Екатеринославе.
   Эварницкий — друг И. Е. Репина, давший ему тему для его знаменитой картины «Письмо к султану». Это запорожцы с Чертомлыцкой Сечи во главе с атаманом Сирко пишут письмо к султану турецкому. На этой картине художник увековечил своего друга — Дмитрия Ивановича Эварницкого: как живой он сидит со своей улыбкой в фигуре писаря.
   Еще слово одно.
   У Пушкина, который тоже не забыл запорожцев, самозванец говорит о себе, как он
 
   Бежал в Сечь Запорожскую,
   Владеть конем и саблей научился,
   Явился в Польшу к вам и т. д.
 
   Был ли самозванец в Запорожье, да еще и кто такой самозванец, — недоискано и неведомо.
   Но я еще десятилетним гимназистом слыхал от своего деда, Петра Ивановича Мусатого, отца моей матери, что Пушкин писал верно, самозванец был в Запорожье, — он слыхал это от отца своего, Ивана Усатого, бежавшего на Кубань, где родился и вырос мой дед, прибавивший потом — не знаю почему, — когда он очутился в 50-х годах в Вологодской губернии, букву М, тогда и его отец и старики все время только и жили воспоминаниями о Запорожье.
   Много лет спустя, на турецкой войне, среди кубанцев-пластунов я слыхал интереснейшую легенду, переходившую у них из поколения в поколение, подтверждающую пребывание в Сечи «Лжедимитрия».
   Когда на коронацию Дмитрия прибыли наши запорожцы почетными гостями, то их поставили около самого красного крыльца, откуда выходил царь. Ему подвели коня и поставили скамейку, с которой он, поддерживаемый боярами, по царским обычаям должен был садиться.
   — Вышел царь, спускается… мы глядим на него и шепчемся, — рассказывали депутаты своим детям.
   — Знакомое лицо и ухватка. Где-то мы его видали?
   Спустился царь, отмахнул рукой бояр, пнул скамейку, положил руку на холку, да прямо, без стремени, прыг в седло — и как врос. А мы все разом:
   — Це наш, Грицко!
   А он мигнул нам, да — и поехал…
   Без изменений повторяю слышанный мною рассказ.
 
   СУХАРЕВКА
   — Извозчик, к Бахаревой сушне!
   — Квадцать допеек.
   — А по хорде мочешь?
   (Старая шутка)
 
   I.
 
   НОВАЯ
 
   Ликвидирована столетняя Сухаревка. 5000 квадратных сажен занимала она. И десятки лет старая дума, мечтавшая о ликвидации этого заражающего окрестности торжища, не знала, куда его перевести.
   7000 квадратных сажен пустыря было рядом, и Московский совет занял его под сухаревское торжище. Тут же, рядом, в углу между Садовой и Трубной улицами, существовало владение Гефсиманского скита, где когда-то были монастырские огороды, а последнее время дикий пустырь, притон темного люда. Теперь это — «Новая Сухаревка», строго распланированная, с рядами деревянных бараков. В них помещаются 1647 отдельных магазинов, из которых 1000 уже заняты торговцами. Чистота, порядок, электрическое освещение огромными фонарями для ночной охраны, 6 водонапорных кранов и пожарная сигнализация. Бараки расположены по отделам: галантерея, обувь, кожа, одежда, москательный, щепной, скобяной, шапочный, стеклянный, мебель, меха, мануфактура, мясной, рыбный, мучной, письменные принадлежности, табак и пока только две книжных лавки букинистов и ни одной антикварной.
   — Где же антиквария? — спрашиваю одного старого сухаревщика.
   — Старьевщики-то? Да кому теперь ихнее барахло нужно? Вот там, в «развале», есть один-другой со своими рогожками.
   Для «развала», т. е. именно для толкучки, отведен угол ближе к Трубной улице. Его со временем отгородят от рядов.
   А пока иду туда. Это пахнет старой Сухаревкой. Развалены на рогожках и полотнах товары: замки, ключи, отвертки, старое железо, куски кожи для починки обуви, ржавые гвозди и обломки. Точильщик на своем станке шлифует ржавый топор. Дальше, вдоль забора, выстроены ряды порыжелых сапог, калош, груды тряпья, подушек, рвани. Трое татар горячатся на своем языке, осматривая и выворачивая поношенное пальто молодого человека в старом пиджаке. Вот и «антиквар» с несколькими хрустальными и фарфоровыми посудинами и поломанной скульптурой. Там невозмутимые китайцы, как тени, двигаются с трещотками, женщины с ярко-красными самодельными букетами, «ручники», обвешанные платьем, кружевами, кто с чем в руках, то становятся в линию, то расходятся. Покупают пока мало.
   А вот и самое веселое место толкучки — обжорка. Длинный обжорный ряд начинается с бабы с покрытым подушкой и замотанным ситцевым одеялом ведром, из которого она за гривенник накладывает полную тарелку мятой картошки и поливает ее из кувшина грибным соусом. Пахнет постным маслом. Рядом другой, «скоромный» аромат: на жаровне кипит и брызжет жареная колбаса, и тут же блюдо с вареной свининой. Вот блин-ница печет белые блины и поливает их маслом. Один за другим несколько самоваров с горячим медовым сбитнем, лотки с булками и бутербродами. А кругом раскрасневшиеся лица питающихся.
 
    II.
 
    В 21-м ГОДУ
 
   Издали смотрю на торжище, окутанное серой пылью. Видна сплошная масса. Контуров и цветов не различишь. Шумит, что-то делит кучка папиросников — «королей Явы». Именитое купечество, как их назвал Бим-Бом в цирке, где они, развалясь в первых рядах, обжирались лакомствами. Это было время королей Явы, самых богатых людей Москвы.
   Встречаю одну молодую особу.
   — Можете представить себе, вот этакий мальчишка, лет двенадцати, мне сейчас предлагал к нему на содержание идти, обещал и номер, и денег массу показывал… Насилу отвязалась. Пока…
   — Пока.
   Проехал броневик. Проползли мешочники. Стою и брезгливо смотрю. Прямо-таки противно окунуться в это серое, живое, кишащее.
   Все-таки иду. Присматриваюсь и уже различаю отдельные фигуры, серые, грязно-белые, черные, вылинявшие и ни одного яркого пятна. Вдали в середине толпы весело мелькнул красный платочек на голове женщины — и опять все серо. Поднимающаяся пыль дополняет впечатление. Френчи, шинели, защитные рубахи.
   Я в толпе. Вот восточный человек, торгующий колбасами и обломками сыра на лотке, запустил под рубаху обломок доски и ожесточенно дерет себе спину и не видит, как мальчуган стащил у него кусочек сыру, запихнул в рот и нырнул в толпу.
   Где-то вдали гогочет гусь.
   Весело стоит босой рыжий мужичонко, на котором надет толстый дерюжный мешок с огромным клеймом и какими-то цифрами. Он держит коробку с махоркой и стаканчиком-меркой. Орет на весь базар:
   — Махорка рязанская, самкраше! Кому махорки? Иду по наружному ряду.
   — Картошка — 800 руб. фунт. Сало грязными кусками, захватанное и желтое, по 14 000 руб. фунт. Масло в пыльной бумаге — 15 000 руб. фунт. Ржавая ветчина — 16 000 руб. фунт. Изюм с землей, какие-то ярко-зеленые конфеты. Торгуются, покупают.
   — Извиняюсь. Ничего подобного. Пока…
   Вот на тележке целый лабаз: мешки муки, пшена, рису. Все это мусорно и все по 5000 руб. за фунт. На другой стороне рынка — развал: на земле лежат обломки железа, ключи, замки, дверцы, ручки, разрозненная дорогая посуда, статуэтки, вазочки и черт знает еще что, никелированная клетка для попугая, а на ней висят старые штаны. Их при мне же купили, а клетку, но уже без штанов, я видел там же через неделю. Кому она?
 
    III.
    ДОРЕВОЛЮЦИОННАЯ СУХАРЕВКА
 
   Сухаревка в старину была местом сбыта краденого. И вор-одиночка тащил сюда под полой «стыренное», и скупщики возили возами.
   Бабы сидят на корчагах с похлебкой, серой лапшой или картошкой с прогорклым салом, противнями с «собачьей радостью», которую, вонючую, с голода едят на том основании, что
   — Человек не собака, коли голоден, все съест, нюхать не станет.
   Не было тогда никакого санитарного надзора, торгуй, чем попадется, лишь бы дешево.
   Жареный пирог по две копейки, рукой не обхватишь, с говядиной и луком. А если в пироге попадется тряпка или мочала, так пирожник еще обидится.
   — Что тебе, за две копейки с бархатом прикажешь?..
   А квасы летом были, которые в разноску из кувшинов мальчишки продавали, — лучше не пей. Крашеная сырая вода, да хорошо еще, если из бассейна, а то прямо с конского водопоя черпали.
   Тут же и парикмахерские. Сидит где-нибудь в сторонке, у стены башни, на ящике или на тумбе «клиент», а его бреет «цырульник», сам небритый и немытый. А рядом стоит мальчонка — ученик. Он бегает за водой с помадной банкой, которою черпает, чтобы недалеко ходить, в первой луже на мостовой, а то прямо плюнет на мыло и бреет.
   — За семитку с рыла.
   — Стрижка — пятак.
   Нищих из отставных солдат брил бесплатно — на них мальчишки учились брить. Изрежет другого старика, тот кричит благим матом, а ученик старается и скоблит тупой бритвой до крови.
 
    КАРАТЕЛЬНАЯ ЭКСПЕДИЦИЯ РИМАНА
   (Рассказ очевидца)
 
   Вот что рассказывал мне обер-кондуктор Т. В. Голубев, вернувшись из карательной экспедиции Римана в декабре 1905 года.
   16 декабря я вышел на дежурство с бригадой. На вокзале — войска. Времени 9 час. утра. Я осмотрел поезд, а в товарные вагоны вкатили два орудия, для чего пропилили стенки вагонов и выбили окна. В передние классные вагоны поставили два пулемета.
   Впереди нашего поезда стоял еще паровоз с одним вагоном, в нем находились, под командой поручика Костенко, солдаты железнодорожного батальона, того Костенко, которого Риман хотел расстрелять, а он спас многих от гибели. Его «шеф-поезд» шел за версту впереди. Мы за ним.
   Бригада моя была неполна: двадцать три вагона, а нас четверо. Я потребовал себе в помощь еще трех человек для ручных тормозов. На вокзале бригада находилась с Рязанского участка, но она отказалась ехать. Явился сам полковник Мин, прибывший на вокзал с Риманом.
   — Одумайтесь. Сроку 24 минуты, а то расстреляю! — сказал он.
   Те струсили, и их посадили в батальон семеновцев. Эшелоном командовал полковник Риман. Поезд тронулся.
   — Далеко мы едем? — спросил я его.
   — Не ваше дело, — куда прикажу!
   Солдаты разговаривали между собой тихо о своих делах.
   Вот и Сортировочная. Следы погрома. Вагоны разгромлены. Товары, мука, хлеб разбросаны по путям.
   В первом классе сидели офицеры. Шеф-поезд ушел в Перово.
   Около погромленных вагонов были люди: кто с лошадью, кто с санками — они забирали грузы; некоторые, завидя нас, кричали: «Да здравствует свобода!»
   Солдаты стреляли в них из окон, а некоторые с площадок. Стреляли без разбору. Люди падали, бились на снегу, ползли, оставляя кровавые следы. Вот народ бросил все и побежал в поле, а кто остался у лошадей и саней, тех всех перебили. Женщина укрылась за сарай ассенизации со своими санками. Муж ее убежал, а ее застрелили.
   Риман заходил на станцию, откуда слышалась револьверная пальба. Для уборки тел оставили нескольких солдат и поехали. Был полдень. Направо у станции Перово забор мастерских и роща. Шли люди вдоль полотна и около забора, приличные, человек шестьдесят.
   — Ни с места! Руки вверх! — наведя револьвер, закричал им с площадки вагона Риман. Люди продолжали путь. Риман остановил поезд. Солдаты начали в них палить. Когда сосчитали убитых, то оказалось их шестьдесят три человека. Некоторые, услышав выстрелы, поднимали руки, но их били. Все солдаты вышли из поезда, а его, пустой, приказали двинуть на станцию. Солдаты пошли в наступление с двух сторон. Влево загремели выстрелы. Я остался в поезде с бригадой. Видно было, как падали люди.
   Когда поезд остановился около платформы, мы услыхали крик: штыком прикололи помощника начальника станции в то время, когда он говорил по телефону…
   Шеф-поезд ушел дальше. Привели в поезд девочку лет десяти. Ее врач перевязал, и куда-то отправили. Это была единственная перевязка за все время, остальные раненые истекали кровью на снегу. Риман ходил с солдатами по селу. Там стреляли. Я вышел из вагона на станции, но Риман крикнул:
   — Идите в поезд!
   Поехали из Перова.
   В Вешняках никого не убили и не забрали. Шеф-поезд шел нам навстречу, — он уже побывал в Люберцах, где, как сказывали, на Люберецком заводе был митинг, который благодаря появлению шеф-поезда разбежался, и тем спасся народ. В Подосинках Риман застрелил Михельсона и еще двоих. Поехали дальше.
   Когда шеф-поезд шел навстречу по нашему пути — солдаты и офицеры испугались. Все выскочили с Рима-ном во главе. Думали, что на нас пустили поезд революционеры. Оказался шеф-поезд, и успокоились. Он прицепился к нашему поезду. Таким образом состав тянули три паровоза. Вскоре поезд оборвался. Три вагона отскочили, лопнули у них стяжки. Прибыли в Люберцы и наступали пешие. Поезд встал у платформы. Его встретил дежурный по станции Смирнов. У Римана в руках все время был проскрипционный список.