Страница:
Видно было, что каждый шаг земли обработан, возделан…
Как в раю, провел я на хуторе две недели, ловя с «дядей» по утрам рыбу, а днем работая вместе с ним в саду. Вечерами в винт играли или о былом рассказывали…
Со слезами я уезжал от них…
В прошлом году, как я узнал из писем, «дядя» умер. Он заразился, ухаживая за больным соседом.
«Судьба», — вспомнились мне его слова.
МОРЕ
Федоров слез на глухом полустанке, где издали слышался неясный шум моря, которого из-за леса видно не было.
— Как пройти к морю? — спросил он у станционного сторожа.
— Вот дорога: поднимитесь лесом в горку, и все прямо… Дорога приведет.
Федоров поправил ремешок этюдника, который резал ему плечо, и зашагал по узкой тропинке, прорезавшей густой хвойник.
— Море… Море… наконец-то я настоящее море увижу. — И перед ним мелькали виденные им в галереях и на выставках моря: и лазурное фарфоровое море Коровина, и бурное, мохнатыми волнами Айвазовского… Все не то… В его представлении всплыло другое море, тихое, покойное, серо-зеленое, как левитановский северный день, море, которое он видел у своего учителя, когда кончал последний класс. Он часами просиживал перед той картиной и думал.
— Вот это настоящее море… И море живет, и лодочка рыбацкая на нем, так же, как и у нас на Оке… и хатенки, а за ним-то силища водная… Просторище… И облака, как у нас на Оке, в реку глядятся.
Непонятны ему, жителю севера, ни яркое море Крыма, ни ревущее у скал мохнатыми волнами море Айвазовского, ни таких бурь, ни такой лазури не видал он на своей Оке.
— Как в театре, — думалось ему.
— А вот это настоящее, все, как у нас под Рязанью… Ежели бы к нам вместо Оки его, ох хорошо бы…
Он шел, опустив задумчиво голову, и вдруг ахнул…
— Ах…
И остановился, оцепенел, глаза раскрылись, как никогда: на всей дали и шири перед ним гладкий поднимающийся кверху, зеленовато-серый простор, живой простор, в котором плывут, купаются, именно купаются, колеблющиеся живые облака, будто небо перевернулось вверх дном, зашевелилось и легло на всем этом неоглядном просторе.
Он поднял глаза: нет. Вот они облака плывут: …это похожее на безрогого быка, вот оно, серое, вверху, а плывет и внизу в живом просторе,
— Так вот оно море1
Он опустился на траву пригорка и, обессиленный, закрыл глаза.
— Так вот оно море… Все живет в нем… и облака живут…
Сердце усиленно билось, дрожащими руками, испортив несколько спичек, он закурил папиросу, отвернулся к лесу, а облака плыли перед ним в живом просторе… Он снова обернулся к морю, поднял голову — безрогого быка уже не было… вместо него что-то вроде одноногого гуся с длинной шеей. Точь-точь Новая Зеландия на географической карте… И этот белый гусь, такой же огромный, плыл и колебался, а шея, его длинная шея с темной головой то поднималась, то опускалась плавно. Федоров повернул глаза влево. Песчаная отмель поросла тальником. Шагах в ста от берега избушка на горушке… Сети сушатся… Рыжая корова бродит… А направо по берегу сосновый лес будто со срезанными от моря вершинами… Будто кто-то неумело подстриг их и грубо нахлобучил. Белое полотно пены, как дорожка сахарной пудры, легла между серым песком и серой зеленью моря. Два каких-то серых человека спустили лодку, и она закачалась на волнах, взмахивая как крыльями птица, двумя длинными веслами.
— Вот это море то… настоящее море… настоящее… И показалось ему, что лазурное море невиданного им
Крыма и грозные волны Айвазовского — море ненастоящее.
— Вот оно… и лодочка и коровка, ну как есть, будто то самое…
Федор лег на песок, глаза его закрылись, и он уснул.
Три дня пробыл он в избушке у рыбаков и начал писать этюд на маленьком полотне в крышке этюдника, но бросил, оказалось мало. На счастье в сумке нашлось готовое полотно. Сбил две доски, натянул его, и к вечеру второго дня картина была готова, а на третий высохла.
И все ему не хотелось уходить. Он начал кончать маленький этюд, но ничего не получалось… Всего себя он влил в большую картину… Пресытился морем, но оно ему… не надоело, нет. Он именно им пресытился и, даже не оглянувшись, ушел. Все три дня, когда он писал, ни разу не выглянуло солнце, и облака меняли только формы, но были одноцветны.
Усталый, едва передвигая ноги по песчаной тропке, неудовлетворенный или просто очень усталый, он тащился на полустанок. Но полустанок уже был не тот, он не узнал его, тихого, безлюдного. По платформе метался народ… Отходил поезд. Из открытых дверей товарных вагонов смотрели люди, махали шапками, что-то кричали, из некоторых вагонов неслись песни…
— Война с немцами, — объяснили ему. — Только вчера объявили.
Через неделю в солдатской шинели он тащился в теплушке в Воронеж, где стоял запасный полк, а через три месяца шагал по вековечным Августовским лесам под грохот отдаленных выстрелов и взрывов.
И два года пробыл в германском плену, голодал и хворал в концентрационном лагере. А еще через два увидал настоящее море в Севастополе.
Лазурное коровинское море, каменные скалы кругом, а вместо лодочки грозные броненосцы, сверкавшие красными флагами.
— Вот оно настоящее море, такое, как у Коровина. Увидел он и бурное море, когда страшные волны разбивались о грозные скалы…
— А вот это море Айвазовского… Вот оно море-то…
И вспомнил он свое море, и все-таки ближе сердцу было то, серо-зеленое. Одноногий гусь вроде Новой Зеландии… лодочка… скошенные бурями вершины сосен…
А потом, вернувшись в Москву и плутая без квартиры по знакомым, вспомнил он про свою картину.
— Может быть, на выставку примут?.. в АХРР'у… Но домика, того маленького деревянного домика, где он жил во Фроловском переулке, где он жил и где, уезжая на войну, оставил картину на стенке у хозяйки… домика уже не было — его растащили на дрова.
Добыл кисти, краски. Приготовился писать. Пошел освежить себя по галереям. Ходил в одну, в другую, в третью.
Войдя в одну из зал, он вскинул глаза и вздрогнул… Помотал головой, чтоб стряхнуть кошмар, еще раз посмотрел, и его глаза засверкали радостью, так засверкали, как в ту минуту, когда он, выйдя из перелеска, увидал впервые давно жданное море.
— Вот оно, море-то… Вот когда я буду писать. — Он еще издали узнал свою картину, свое море.
— Здесь в этой галерее, знаменитой галерее. О, вот когда я буду работать… Вот оно, лодочка… вот корова, сети… Вот тут я сидел на пригорке и писал… Вот оно, вот оно, счастье…
Он подошел ближе — подписи под картиной не было никакой. Он оглянулся — у одного из посетителей был каталог.
— Позвольте, вот этот номер… Как называется картина?
В каталоге стояло другое имя, знаменитое имя, но не его!
НЕСЧАСТНЫЙ
(Из жизни спортсменов)
Игра — вещь странная.
Старинная пословица.
— И попал я сюда, братцы вы мои, только потому, что одна лошадь пришла вот на эстолько сзади другой!..
Он на руке показал расстояние в пол-аршина.
Арестанты подняли головы и вопросительно посмотрели на говорившего.
Это был невзрачный, пожилой человек, сутуловатый, с русой бородкой и замечательно добродушными синими глазами.
Его привели в общую камеру полицейского дома сегодня утром из соседнего участка и водворили вместе с десятком других преступников, ожидающих, как и он, суда.
— Верно говорю! На голову, только на голову, будь моя впереди, и сидел бы я теперь дома, да чаи распивал, и денежки пересчитывал…
— Чудно что-то! — заметил старый арестант, назвавшийся бродягой, а по всей вероятности побывавший не раз в Сибири.
— И ничего, дядя, чудного нет, а самое, что ни на есть простецкое дело, и все, что я говорю, так же верно, как то, что меня зовут Никитой Зотовым.
И он начал объяснять арестантам, что такое скачки, как увлекательна игра в тотализатор, какие громадные суммы разыгрываются на призы.
Вся камера, сначала недоверчиво качавшая головами, в конце концов заслушалась его задушевного повествования об этом море азарта и легкой наживы денег, которая так близка душе каждого из этих неудачников.
— А служил я, братцы вы мои, в ту пору, когда еще Францеска скакала, в работниках у купца Кулешникова. И такой-то, покойник, Матвей Иванович, любитель скачек был, что просто ни одного дня не пропускал. Сейчас как скачки, и в будни, и в праздник, — ему все равно, — кричит: Никита, шарабан! Побросает все дела, что ни на есть, на руки прикащика, — да за заставу. Лошади у нас хорошие были, всех пыльников, бывало, за собой оставим, и к скачкам. Сам в беседку идет, а я на шарабане жду за забором, вместе с кучерами. И лошадей мы знали не хуже хозяина. Сейчас пустят лошадей, а мы все на шарабаны или на пролетки встанем и смотрим, и каждую лошадь знаем. В каждую скачку соберем деньги, кто четвертак, кто полтинник, а кто и рубль, побогаче, и сейчас билет покупать… И выдали, братцы вы мои, раз за полтинник-то мне да сорок три рубля… Адонис тогда Хилковский, да Араповского Мирабо обскакал… С этих и пропал я! Прежде, бывало, поставишь четвертачишко раз в день, выиграешь на него гривенник, и рад-радехонек, и поиграл, и на чай есть. А тут как получил я сорок-то три рубля и ошалел! Вот, думаю, где деньги-то легко наживаются, только лошадей узнать надо! А тут у меня был один знакомый конюх, при обществе на скачках служил, вот от него-то я и узнал, что Адонис выиграет…
Получил это я свои сорок три рубля и сам себя не помню! Таких денег от роду и в руках не держал, а тут — на поди, какое счастье привалило: мой, вдруг, полтинник сорока рублями ощенился! Подаю это я, братцы мои, лошадь после скачек хозяину, а у самого руки дрожат, и вожжи держать надо, и в карман залезть надо, посмотреть, тут ли деньги. А Матвей Иванович вышел сердитый-сердитый… Семьсот рублей, как я после узнал, в этот день проиграл. Едем, а он молчит. Прежде бывало все говорит дорогой, в трактир, когда выиграет, повезет, а тут ни слова… А у меня так и вертится на языке сказать, что я выиграл… Только это я задумал сказать, а он и говорит:
— Двести рублей на Мирабо поставил, и он не пришел… Адонис его обыграл, и никто его не ожидал как первым объявился и всех утопил…
— Ждали Адониса, Матвей Иванович, и я до скачки знал, что он выиграет! — говорю это я ему.
— Как знали? Кто знал? Ты почему знаешь?
— Так, говорю, и знали, и мы все, кучера сами на него играли.
Вытаращил он на меня глаза, да и говорит:
— Врешь, Никитка, знать это никто не мог! — Ну, а меня за живое задел, вынул я эти деньги свои и показываю: вот, мол, хозяин, сколько мне на полтинник дали! И рассказал я ему, что конюх мне говорил раньше, — Адонис выиграет… Ошалел хозяин! Прямо в трактир поехали, сели двое, и никого к столу, даже из своих приятелей он не принял, сидим, пьем рябиновку, селянку едим, да о лошадях разговоры ведем. Сразу приятелями стали! И все-то время он просил меня перед скачками разыскивать этого конюха, чтобы он афишу отмечал, значит, говорил, какая лошадь выиграет…
И пошла с этих пор у меня с хозяином большая дружба! Одел он меня и стал уже в пролетке рядом с собою возить, и деньги за вход на скачки платить… Поддужным своим сделал! Не житье стало — малина! Умирать не надо! Накануне бегов и скачек начал он меня посылать узнавать, какие лошади завтра бегут или скачут и разузнавать от наездников и жокеев, кто выиграет. И давал он мне каждый раз на расходы по трешнице, значит, чтобы наездников угощать. Подружился я кой с кем из них, на проездки по утрам ходил, сам лошадей понял и выучил, да кстати научился водку пить. Отвык это года за два я от всякого дела, и вся думушка в голове только о лошадях, какая выиграет и сколько дадут. Совсем другим человеком стал! Прежде скуповат я был, пятака бывало на булку не истратишь, на квас три копейки жаль, а тут все нипочем! И водка, и закуска, и все художества пошли! Да и как жалеть на еду, да на выпивку целковый, когда по десяти на лошадь становишь, проигрываешь и не жалеешь…
— Откуда же красненькие-то у тебя завелись? — спросил старик арестант.
— Откуда! Сперва у хозяина выманивал на разные манеры, по охоте, а потом и публику путать стал на скачках. Скачет сейчас, примерно, семь лошадей, а я и обойду в разных местах семь человек, и каждому скажу разную лошадь, что, мол, наверно, она выиграет. Ну, известно, шесть не выиграют, а седьмая выиграет и мне от игрока процент… По четвертному за совет платили, особенно, когда большие выдачи. Как получишь деньги — сейчас и ставишь их все… Рублей по сту выигрывал, а потом опять все спустишь…
— А ты бы спрятал да и не играл…
— Поди-ка удержись! Нет, брат, тут в такой азарт войдешь, вроде сумасшедшего, себя не помнишь!.. Подходишь к тилизатору, знаешь какая лошадь придет первой, наверное знаешь, а видишь, что за нее все играют, значит мало дадут, и ставишь на другую, на авось… Поставишь и проиграешь, думаешь много получить, а глянь — и свои пропали! И нет такого человека, который бы удержался и не играл на скачках… Сам не ставит — другим дает ставить, а все-таки играет… Потому заманчиво получить за рубль десять, а то и больше…
— А кто же там играет? — любопытствовал кто-то.
— Кто? Да все, кого только нет… Особенно на скачках… На бегах еще не все играют, туда больше любитель лошадей настоящий идет, ему игра не нужна, он лошадь смотрит, ход, резвость… А на скачках все игроки… Тут хоть собак пусти — все равно, играть будут… Только было бы на кого ставить… В другой скачке все хромые лошади идут, бьют их хлыстами — смотреть жаль, а публика играет… Зверь — народ в это время… Да про себя сказать — видишь, другой раз, что лошадь твою другая обыгрывает, и молишь бога, чтобы переднюю ногу сломала или жокей упал, и все для того, чтобы только выиграть… Озвереешь просто, и каждый ведь так, кто играет. А барыни? Потеха, все забывают на свете!
— Правильно. Слыхал я об этом деле, — перебил старый бродяга, — слыхал далеко отсюда… С нами тоже один скаковой игрок был, так говорил, что на все ему наплевать, а только бы в Москве побывать, да в праздник скачки взглянуть…
— А где это было? — живо спросил рыжий солдат, которого почему-то арестанты остерегались.
— Где? В городе Париже, а может и ближе, на молчалином болоте, где вашего брата за язык вешают!..
Произошло легкое замешательство, на которое не обратил внимания Зотов и, весь раскрасневшийся, продолжал рассказ. Долго еще он описывал подробности игры,
рассказывал арестантам о том, как скакуны живут, сколько народу кормится совсем задаром около этого дела, сколько людей разорилось от скачек и сколько их за заставой живет, день в трактире, в «Охоте», а ночь и утро на скаковом кругу, как он и сам так после смерти хозяина лет пять жил…
Зимой уж только очень плохо приходится: день в трактире околачиваешься, а ночью в ночлежном, на грязном полу ночуешь… Спасибо, еще хозяйка верит… Весь проживешься, а зато май настал — и ожили мы… День в трактире всяк тебя угощает, только лошадку верненькую скажи, а в три часа на круг идешь… Купец у меня опять нашелся, благодетель, тот и квартирку мне нанял, и жену я выписал из деревни, зажил было как следно быть, да несчастье случилось… Знал и наверное, что Байрактар — самая, что ни есть, лучшая лошадь сейчас, первый приз выиграет, то есть наверное знал, и знал, что публика на нее мало играть будет. Всю весну я следил за этой лошадью и подкараулил. А денег нет, как на грех. Что делать? Ну, в день скачки рано утром, когда хозяин, у которого я комнату снимал, ушел к обедне, я забрался к нему в чулан, взял две шубы, да в ссудную кассу их. Дали шесть красненьких. Наверняка делал, Байрактару, как отцу родному верил… Выиграю — выкуплю, хозяина поблагодарю — и сам богат…
Пришел на скачку, дождался, лошади пошли. Вижу — Байрактар идет легко, впереди всех. Рассчитал за рубль три с полтиной выходит. Поставил пятьдесят рублей — значит, почти двести получу. Вижу — впереди, деньги в кармане, вещи выкуплю и барином заживу. Вдруг — беда. Перед самым столбом Байрактар закинулся и Араповский Тореодор вот на эстолько первым… Проиграл! Все пропало. А дома хватились вещей, видели меня и арестовали… А ведь только на пол-головы!..
Арестанты молчали и качали головами.
У старого бродяги глаза горели. Он хлопнул себя по коленке и энергично заявил:
— Как убегу — сейчас на скачки!
ЕЛКА
За неделю до Рождества только в первый раз выпал снег; я пошел в засеку по зайцам и возвращался без выстрела. На опушке знакомый лесник рубил елку. Поздоровались. Я пожалел, что он губит хорошее дерево.
— Все равно она пропала… Вишь, вся лишаем пошла… Это вот от соседа набралась.
И он кивнул на старую, большую ель, всю покрытую лишаями. Зеленые хвои уцелели только на концах ветвей и слегка на вершине; все остальное было покрыто серым, кожистым мохом-лишаем, концы мелких сучьев отпали вместе с пожелтелыми мертвыми хвоями. Кое-где отгнившая кора обнажала ствол, источенный червями.
— Ведь вот дерево-то издали и на вид богато и сильно, а только вокруг себя заразу пускает, заживо гниет, другим во вред. Никому от него пользы нет: ни шишки с семечками, от коих другие елки пошли бы, да белочки кормились, ни смолки, что дух здоровый лесу дает, ни хвойки муравьям на постройку — только гнилота одна. Растет вот, богатым деревом считается по лесной описи, — и ни себе, ни людям. И на стройку не пойдет, червивая, и только в печь, если на корню не догниет. Вот и эта от нее погибла… А ежели вовремя ту поочистить — какое бы дерево сильное и полезное было.
— Что ж, на базар повезешь?
— Нет, разве мне можно? Так, по секрету, заказал Тихон Фомич для своего барина, Макария Петровича. Каждое Рождество елку себе ставит и сидит он перед ней один-одинешенек… Хоть бы кого гостей на праздник позвал.
— Да, Макар Петрович гостей не любит!
— Умным себя почитает! В нашем городишке ему низко компании водить. Говорит то в Питер, да в Москву ездит, а то за границу. Горд очень без толку. А при покойном родителе вроде глупенького считался, а потом все так от людей подальше. Загуливал, да не дома. Ровесники мы с ним, играли ребятами-то вместе. Езуитистый стал и насмешник. Как бы человеку досадить — в том первое его удовольствие, и все потихоньку, с насмешечкой.
— А мне кажется, что он совершенно приличный и тихий человек, вежливый, любезный.
— Когда спит, да рубля не касается, либо с чужими, да которые посильнее!
Лесник положил топор и полез за кисетом, но я предупредил его и предложил папироску.
— И что за человек он есть и в кого уродился? Отец был дельный, миллионы нажил, братья тоже люди как люди, кто при своем деле, кто на службе служит, а он ничему не учился, к делу не приставлен и, как филин, с малолетства один и людей за людей не считает… Ни богу свечка, ни черту кочерга. Вроде лишнего чего на этом свете отсвечивает — ни себе, ни людям. Ведь и худого никому не сделал быдто, да и добра-то от него не видели. Как от козла — ни шерсти, ни молока, только один дух! А зло в том, что он врет. Нешто богатому такому врать можно? И все врет. Насулит, наобещает, а потом и на попятный. Станешь ты ему о своей нуждиш-ке говорить и только что к делу подойдешь, а он сейчас:
— А как ныне хлеба?
Скажешь, ответишь и опять о своем начинаешь, а он:
— Ишь погода-то какая сегодня… Ну, прощай, голубчик, прощай, ужо когда поговорим!
А то идет раз мимо моей избы и говорит:
— Вася! Крыша-то у тебя плоха. Вся солома сгнила. Ты бы деревом покрыл, прочнее и чище.
И начал рассказывать, как хорошо в избе будет, если ее тесом покрыть, да суриком покрасить.
— Да не на что… Помогите мне, все понемногу отработаю…
— А это кто на дворе хрюкает? Свинья?
— Свинья… Вот заколю, посолю — на всю зиму хватит.
— А ты продай свинью-то, да крышу и покрой хоть как-нибудь. Хоть соломой свежей. А то гляди, какое неряшество! Сами себя не блюдете.
— А что же есть зимой-то будем?
— А вам свининки? Сви-ининки? Пусть лучше крыши нет, а свинину жрать? Жить не по средствам — грех великий. Кому что суждено. Вот я могу свинину есть, а вы хлебушко… Картошечку… Кому что! А то всякий бы свинину ел. Я вот могу, а ты не можешь.
— Да ведь я работаю, значит, и есть надо. А вот у вас много, что вам стоит доверить мне на крышу. Ведь я отдам…
— Много? А ты считал, считал? У всякого своя нужда. Может, у меня нужда-то больше твоей…
Да как затопает ногами, закричит:
— Руки вверх опять! Все вам даром отдай! Чужую собственность требуете, а? Нет, это время прошло… Грабители! Дармоеды!
И побежал от меня.
А дня через три встретились — как ни в чем не бывало. Я поклонился ему, он подозвал меня к себе и дал двугривенный. Только когда он вынул кошелек, так долго этот двугривенный все выбирал, да в руках вертел, прямо расстаться жаль. Вот какой скупой. Сам копейки не нажил, все от отца… Живет — копит. А на статуи ничего не жалеет.
— На какие?
— Статуи по всему свету ищет — собирает. Разные мраморные. Тыщами платит. Говорят, для славы себе. Полон дом их у него и все в ящиках — привезет и не вынимает. И для чего он их покупает и бережет — не поймешь. Хоть бы на дела свои миллионы тратил. Ну, больницу бы, что ли, выстроил, бедным помогал. Все бы живым людям зря погибать не давал. А то статуи… Ведь делов у него никаких, только купоны от родительских миллионов по банкам режет, да вокруг себя гниль плодит. Вон сколько у него имений — и все так: живет управляющий, вроде дворника, окна, двери заколочены, никого не пускает, сам раз в год на неделю приедет, поживет, слова не сказавши, подышит нежилой гнилью и уедет. Только управляющие жиреют от ничегонеделанья. А уже на Рождество к нам, в свои Палестины. Еще покойный родитель хоромы по-барски для гостей выстроил, а теперь ни одного человека, кроме его, не бывает в них. Управляющий-то боится в пустые комнаты входить, такая жуть…
И лесник, совершенно неожиданно повернувшись к высокой лишайной ели, указал на нее:
— Ни дать, ни взять эта ель самая — как от нее, так и от него никакой никому пользы нет — заживо гниет…
Я вмешался в толпу и слушал разговоры.
— Хоть бы наших ребятишек позвал. А то один, как сыч…
— Чего звать-то, там все пустое… Нешто, думаешь, конфеты? Деревяшки в золотой бумаге для видимости. Который год все одно и то же…
— Чудак!
— Сроду так.
— Идет, идет! — зашептали кругом.
Из двери вышел в зал человек в черном сюртуке и белом галстуке и странно, по-женски, семеня ногами, подошел к елке и остановился. Гладко причесанный, усы и борода сбриты начисто, лицо одутловатое, без кровинки. Нагнул одну ветку, поднял с полу упавший кусочек воска и положил его опять на свечку подле светильни. Указательным пальцем левой руки поправил картонаж и точно так же симметрично дотронулся до него указательным пальцем правой руки, отойдя, сел в кресло и погрузился в созерцание, тихо крутя большими пальцами один вокруг другого то справа налево, то обратно.
На его одутловатой фигуре складками лежал сюртук, и складки щек одутловатого лица делали выражение недовольное и кислое, а глаза были тусклы и безжизненны.
— Стареет.
— Не живучи отжил.
— Мильоном мертвым придавило, — шептали сзади меня.
Мраморные статуи в ящиках, миллионы в банках, человеческие чувства, заглохшие под застегнутым на все пуговицы сюртуком, — все это спрятано от людей, замуровано невесть для чего.
— Раб, зарывающий таланты в землю! — шептала сзади октава, по которой я узнал соборного дьякона.
Целое гулянье составилось у козловских окон, и все наблюдали тишину, и даже ребятишки не шумели, а боязливо поглядывали на мерцающие огоньки догоравших свечей елки.
Понемногу гасли одна за другой свечи… Темнел зал… Расходился народ к семьям встречать праздник, а Козлов сидел одиноко в кресле и тихо крутил пальцами, оцепенев в созерцании. Мечтал ли он о славе, считал ли свои капиталы, плакал ли о людях? Может быть, в эту ночь он думал о них, думал о том, что мог бы он сделать для «малых сих»… Но это только сегодня…
Думал ли он, что эта утешающая его елка была срублена на опушке леса, где гниет заживо большая ель, погубившая эту, и никому от той ели пользы нет?
По крайней мере, мне, глядя на него, одинокого бобыля, вспомнились слова лесника:
— Ни дать, ни взять эта ель самая… Ни себе, ни людям…
Елка догорала, и мрак окутывал золоченый зал и темную, осунувшуюся фигуру… В ночь под Рождество!
ТРУЖЕНИКИ
Владикавказская дорога.
Ищем злоумышленников!
Министр путей сообщения произносит речь, обращенную к администрации дороги, и, выражая ей сочувствие, надеется, что «несправедливые нападки на дорогу не ослабят энергии тружеников, и они будут помогать управляющему высоко держать знамя владикавказской жел. дор».
Управляющий дорогой Кригер-Войновский сообщает, что покушений на крушение поездов злоумышленниками за год было 18.
И вдруг фельдшер Лопухов, оказывавший помощь пострадавшим, заявляет, что главным злоумышленником является управляющий дорогой Кригер-Войновский.
Министр говорит: «Труженик!»
Фельдшер говорит: «Злоумышленник!»
И фельдшер сказал это в тот самый момент, когда управляющий дорогой трудился, осматривая путь на месте крушения, конечно, окруженный свитой своих ближайших помощников-тружеников.
Как в раю, провел я на хуторе две недели, ловя с «дядей» по утрам рыбу, а днем работая вместе с ним в саду. Вечерами в винт играли или о былом рассказывали…
Со слезами я уезжал от них…
В прошлом году, как я узнал из писем, «дядя» умер. Он заразился, ухаживая за больным соседом.
«Судьба», — вспомнились мне его слова.
МОРЕ
Федоров слез на глухом полустанке, где издали слышался неясный шум моря, которого из-за леса видно не было.
— Как пройти к морю? — спросил он у станционного сторожа.
— Вот дорога: поднимитесь лесом в горку, и все прямо… Дорога приведет.
Федоров поправил ремешок этюдника, который резал ему плечо, и зашагал по узкой тропинке, прорезавшей густой хвойник.
— Море… Море… наконец-то я настоящее море увижу. — И перед ним мелькали виденные им в галереях и на выставках моря: и лазурное фарфоровое море Коровина, и бурное, мохнатыми волнами Айвазовского… Все не то… В его представлении всплыло другое море, тихое, покойное, серо-зеленое, как левитановский северный день, море, которое он видел у своего учителя, когда кончал последний класс. Он часами просиживал перед той картиной и думал.
— Вот это настоящее море… И море живет, и лодочка рыбацкая на нем, так же, как и у нас на Оке… и хатенки, а за ним-то силища водная… Просторище… И облака, как у нас на Оке, в реку глядятся.
Непонятны ему, жителю севера, ни яркое море Крыма, ни ревущее у скал мохнатыми волнами море Айвазовского, ни таких бурь, ни такой лазури не видал он на своей Оке.
— Как в театре, — думалось ему.
— А вот это настоящее, все, как у нас под Рязанью… Ежели бы к нам вместо Оки его, ох хорошо бы…
Он шел, опустив задумчиво голову, и вдруг ахнул…
— Ах…
И остановился, оцепенел, глаза раскрылись, как никогда: на всей дали и шири перед ним гладкий поднимающийся кверху, зеленовато-серый простор, живой простор, в котором плывут, купаются, именно купаются, колеблющиеся живые облака, будто небо перевернулось вверх дном, зашевелилось и легло на всем этом неоглядном просторе.
Он поднял глаза: нет. Вот они облака плывут: …это похожее на безрогого быка, вот оно, серое, вверху, а плывет и внизу в живом просторе,
— Так вот оно море1
Он опустился на траву пригорка и, обессиленный, закрыл глаза.
— Так вот оно море… Все живет в нем… и облака живут…
Сердце усиленно билось, дрожащими руками, испортив несколько спичек, он закурил папиросу, отвернулся к лесу, а облака плыли перед ним в живом просторе… Он снова обернулся к морю, поднял голову — безрогого быка уже не было… вместо него что-то вроде одноногого гуся с длинной шеей. Точь-точь Новая Зеландия на географической карте… И этот белый гусь, такой же огромный, плыл и колебался, а шея, его длинная шея с темной головой то поднималась, то опускалась плавно. Федоров повернул глаза влево. Песчаная отмель поросла тальником. Шагах в ста от берега избушка на горушке… Сети сушатся… Рыжая корова бродит… А направо по берегу сосновый лес будто со срезанными от моря вершинами… Будто кто-то неумело подстриг их и грубо нахлобучил. Белое полотно пены, как дорожка сахарной пудры, легла между серым песком и серой зеленью моря. Два каких-то серых человека спустили лодку, и она закачалась на волнах, взмахивая как крыльями птица, двумя длинными веслами.
— Вот это море то… настоящее море… настоящее… И показалось ему, что лазурное море невиданного им
Крыма и грозные волны Айвазовского — море ненастоящее.
— Вот оно… и лодочка и коровка, ну как есть, будто то самое…
Федор лег на песок, глаза его закрылись, и он уснул.
Три дня пробыл он в избушке у рыбаков и начал писать этюд на маленьком полотне в крышке этюдника, но бросил, оказалось мало. На счастье в сумке нашлось готовое полотно. Сбил две доски, натянул его, и к вечеру второго дня картина была готова, а на третий высохла.
И все ему не хотелось уходить. Он начал кончать маленький этюд, но ничего не получалось… Всего себя он влил в большую картину… Пресытился морем, но оно ему… не надоело, нет. Он именно им пресытился и, даже не оглянувшись, ушел. Все три дня, когда он писал, ни разу не выглянуло солнце, и облака меняли только формы, но были одноцветны.
Усталый, едва передвигая ноги по песчаной тропке, неудовлетворенный или просто очень усталый, он тащился на полустанок. Но полустанок уже был не тот, он не узнал его, тихого, безлюдного. По платформе метался народ… Отходил поезд. Из открытых дверей товарных вагонов смотрели люди, махали шапками, что-то кричали, из некоторых вагонов неслись песни…
— Война с немцами, — объяснили ему. — Только вчера объявили.
Через неделю в солдатской шинели он тащился в теплушке в Воронеж, где стоял запасный полк, а через три месяца шагал по вековечным Августовским лесам под грохот отдаленных выстрелов и взрывов.
И два года пробыл в германском плену, голодал и хворал в концентрационном лагере. А еще через два увидал настоящее море в Севастополе.
Лазурное коровинское море, каменные скалы кругом, а вместо лодочки грозные броненосцы, сверкавшие красными флагами.
— Вот оно настоящее море, такое, как у Коровина. Увидел он и бурное море, когда страшные волны разбивались о грозные скалы…
— А вот это море Айвазовского… Вот оно море-то…
И вспомнил он свое море, и все-таки ближе сердцу было то, серо-зеленое. Одноногий гусь вроде Новой Зеландии… лодочка… скошенные бурями вершины сосен…
А потом, вернувшись в Москву и плутая без квартиры по знакомым, вспомнил он про свою картину.
— Может быть, на выставку примут?.. в АХРР'у… Но домика, того маленького деревянного домика, где он жил во Фроловском переулке, где он жил и где, уезжая на войну, оставил картину на стенке у хозяйки… домика уже не было — его растащили на дрова.
Добыл кисти, краски. Приготовился писать. Пошел освежить себя по галереям. Ходил в одну, в другую, в третью.
Войдя в одну из зал, он вскинул глаза и вздрогнул… Помотал головой, чтоб стряхнуть кошмар, еще раз посмотрел, и его глаза засверкали радостью, так засверкали, как в ту минуту, когда он, выйдя из перелеска, увидал впервые давно жданное море.
— Вот оно, море-то… Вот когда я буду писать. — Он еще издали узнал свою картину, свое море.
— Здесь в этой галерее, знаменитой галерее. О, вот когда я буду работать… Вот оно, лодочка… вот корова, сети… Вот тут я сидел на пригорке и писал… Вот оно, вот оно, счастье…
Он подошел ближе — подписи под картиной не было никакой. Он оглянулся — у одного из посетителей был каталог.
— Позвольте, вот этот номер… Как называется картина?
В каталоге стояло другое имя, знаменитое имя, но не его!
НЕСЧАСТНЫЙ
(Из жизни спортсменов)
Игра — вещь странная.
Старинная пословица.
— И попал я сюда, братцы вы мои, только потому, что одна лошадь пришла вот на эстолько сзади другой!..
Он на руке показал расстояние в пол-аршина.
Арестанты подняли головы и вопросительно посмотрели на говорившего.
Это был невзрачный, пожилой человек, сутуловатый, с русой бородкой и замечательно добродушными синими глазами.
Его привели в общую камеру полицейского дома сегодня утром из соседнего участка и водворили вместе с десятком других преступников, ожидающих, как и он, суда.
— Верно говорю! На голову, только на голову, будь моя впереди, и сидел бы я теперь дома, да чаи распивал, и денежки пересчитывал…
— Чудно что-то! — заметил старый арестант, назвавшийся бродягой, а по всей вероятности побывавший не раз в Сибири.
— И ничего, дядя, чудного нет, а самое, что ни на есть простецкое дело, и все, что я говорю, так же верно, как то, что меня зовут Никитой Зотовым.
И он начал объяснять арестантам, что такое скачки, как увлекательна игра в тотализатор, какие громадные суммы разыгрываются на призы.
Вся камера, сначала недоверчиво качавшая головами, в конце концов заслушалась его задушевного повествования об этом море азарта и легкой наживы денег, которая так близка душе каждого из этих неудачников.
— А служил я, братцы вы мои, в ту пору, когда еще Францеска скакала, в работниках у купца Кулешникова. И такой-то, покойник, Матвей Иванович, любитель скачек был, что просто ни одного дня не пропускал. Сейчас как скачки, и в будни, и в праздник, — ему все равно, — кричит: Никита, шарабан! Побросает все дела, что ни на есть, на руки прикащика, — да за заставу. Лошади у нас хорошие были, всех пыльников, бывало, за собой оставим, и к скачкам. Сам в беседку идет, а я на шарабане жду за забором, вместе с кучерами. И лошадей мы знали не хуже хозяина. Сейчас пустят лошадей, а мы все на шарабаны или на пролетки встанем и смотрим, и каждую лошадь знаем. В каждую скачку соберем деньги, кто четвертак, кто полтинник, а кто и рубль, побогаче, и сейчас билет покупать… И выдали, братцы вы мои, раз за полтинник-то мне да сорок три рубля… Адонис тогда Хилковский, да Араповского Мирабо обскакал… С этих и пропал я! Прежде, бывало, поставишь четвертачишко раз в день, выиграешь на него гривенник, и рад-радехонек, и поиграл, и на чай есть. А тут как получил я сорок-то три рубля и ошалел! Вот, думаю, где деньги-то легко наживаются, только лошадей узнать надо! А тут у меня был один знакомый конюх, при обществе на скачках служил, вот от него-то я и узнал, что Адонис выиграет…
Получил это я свои сорок три рубля и сам себя не помню! Таких денег от роду и в руках не держал, а тут — на поди, какое счастье привалило: мой, вдруг, полтинник сорока рублями ощенился! Подаю это я, братцы мои, лошадь после скачек хозяину, а у самого руки дрожат, и вожжи держать надо, и в карман залезть надо, посмотреть, тут ли деньги. А Матвей Иванович вышел сердитый-сердитый… Семьсот рублей, как я после узнал, в этот день проиграл. Едем, а он молчит. Прежде бывало все говорит дорогой, в трактир, когда выиграет, повезет, а тут ни слова… А у меня так и вертится на языке сказать, что я выиграл… Только это я задумал сказать, а он и говорит:
— Двести рублей на Мирабо поставил, и он не пришел… Адонис его обыграл, и никто его не ожидал как первым объявился и всех утопил…
— Ждали Адониса, Матвей Иванович, и я до скачки знал, что он выиграет! — говорю это я ему.
— Как знали? Кто знал? Ты почему знаешь?
— Так, говорю, и знали, и мы все, кучера сами на него играли.
Вытаращил он на меня глаза, да и говорит:
— Врешь, Никитка, знать это никто не мог! — Ну, а меня за живое задел, вынул я эти деньги свои и показываю: вот, мол, хозяин, сколько мне на полтинник дали! И рассказал я ему, что конюх мне говорил раньше, — Адонис выиграет… Ошалел хозяин! Прямо в трактир поехали, сели двое, и никого к столу, даже из своих приятелей он не принял, сидим, пьем рябиновку, селянку едим, да о лошадях разговоры ведем. Сразу приятелями стали! И все-то время он просил меня перед скачками разыскивать этого конюха, чтобы он афишу отмечал, значит, говорил, какая лошадь выиграет…
И пошла с этих пор у меня с хозяином большая дружба! Одел он меня и стал уже в пролетке рядом с собою возить, и деньги за вход на скачки платить… Поддужным своим сделал! Не житье стало — малина! Умирать не надо! Накануне бегов и скачек начал он меня посылать узнавать, какие лошади завтра бегут или скачут и разузнавать от наездников и жокеев, кто выиграет. И давал он мне каждый раз на расходы по трешнице, значит, чтобы наездников угощать. Подружился я кой с кем из них, на проездки по утрам ходил, сам лошадей понял и выучил, да кстати научился водку пить. Отвык это года за два я от всякого дела, и вся думушка в голове только о лошадях, какая выиграет и сколько дадут. Совсем другим человеком стал! Прежде скуповат я был, пятака бывало на булку не истратишь, на квас три копейки жаль, а тут все нипочем! И водка, и закуска, и все художества пошли! Да и как жалеть на еду, да на выпивку целковый, когда по десяти на лошадь становишь, проигрываешь и не жалеешь…
— Откуда же красненькие-то у тебя завелись? — спросил старик арестант.
— Откуда! Сперва у хозяина выманивал на разные манеры, по охоте, а потом и публику путать стал на скачках. Скачет сейчас, примерно, семь лошадей, а я и обойду в разных местах семь человек, и каждому скажу разную лошадь, что, мол, наверно, она выиграет. Ну, известно, шесть не выиграют, а седьмая выиграет и мне от игрока процент… По четвертному за совет платили, особенно, когда большие выдачи. Как получишь деньги — сейчас и ставишь их все… Рублей по сту выигрывал, а потом опять все спустишь…
— А ты бы спрятал да и не играл…
— Поди-ка удержись! Нет, брат, тут в такой азарт войдешь, вроде сумасшедшего, себя не помнишь!.. Подходишь к тилизатору, знаешь какая лошадь придет первой, наверное знаешь, а видишь, что за нее все играют, значит мало дадут, и ставишь на другую, на авось… Поставишь и проиграешь, думаешь много получить, а глянь — и свои пропали! И нет такого человека, который бы удержался и не играл на скачках… Сам не ставит — другим дает ставить, а все-таки играет… Потому заманчиво получить за рубль десять, а то и больше…
— А кто же там играет? — любопытствовал кто-то.
— Кто? Да все, кого только нет… Особенно на скачках… На бегах еще не все играют, туда больше любитель лошадей настоящий идет, ему игра не нужна, он лошадь смотрит, ход, резвость… А на скачках все игроки… Тут хоть собак пусти — все равно, играть будут… Только было бы на кого ставить… В другой скачке все хромые лошади идут, бьют их хлыстами — смотреть жаль, а публика играет… Зверь — народ в это время… Да про себя сказать — видишь, другой раз, что лошадь твою другая обыгрывает, и молишь бога, чтобы переднюю ногу сломала или жокей упал, и все для того, чтобы только выиграть… Озвереешь просто, и каждый ведь так, кто играет. А барыни? Потеха, все забывают на свете!
— Правильно. Слыхал я об этом деле, — перебил старый бродяга, — слыхал далеко отсюда… С нами тоже один скаковой игрок был, так говорил, что на все ему наплевать, а только бы в Москве побывать, да в праздник скачки взглянуть…
— А где это было? — живо спросил рыжий солдат, которого почему-то арестанты остерегались.
— Где? В городе Париже, а может и ближе, на молчалином болоте, где вашего брата за язык вешают!..
Произошло легкое замешательство, на которое не обратил внимания Зотов и, весь раскрасневшийся, продолжал рассказ. Долго еще он описывал подробности игры,
рассказывал арестантам о том, как скакуны живут, сколько народу кормится совсем задаром около этого дела, сколько людей разорилось от скачек и сколько их за заставой живет, день в трактире, в «Охоте», а ночь и утро на скаковом кругу, как он и сам так после смерти хозяина лет пять жил…
Зимой уж только очень плохо приходится: день в трактире околачиваешься, а ночью в ночлежном, на грязном полу ночуешь… Спасибо, еще хозяйка верит… Весь проживешься, а зато май настал — и ожили мы… День в трактире всяк тебя угощает, только лошадку верненькую скажи, а в три часа на круг идешь… Купец у меня опять нашелся, благодетель, тот и квартирку мне нанял, и жену я выписал из деревни, зажил было как следно быть, да несчастье случилось… Знал и наверное, что Байрактар — самая, что ни есть, лучшая лошадь сейчас, первый приз выиграет, то есть наверное знал, и знал, что публика на нее мало играть будет. Всю весну я следил за этой лошадью и подкараулил. А денег нет, как на грех. Что делать? Ну, в день скачки рано утром, когда хозяин, у которого я комнату снимал, ушел к обедне, я забрался к нему в чулан, взял две шубы, да в ссудную кассу их. Дали шесть красненьких. Наверняка делал, Байрактару, как отцу родному верил… Выиграю — выкуплю, хозяина поблагодарю — и сам богат…
Пришел на скачку, дождался, лошади пошли. Вижу — Байрактар идет легко, впереди всех. Рассчитал за рубль три с полтиной выходит. Поставил пятьдесят рублей — значит, почти двести получу. Вижу — впереди, деньги в кармане, вещи выкуплю и барином заживу. Вдруг — беда. Перед самым столбом Байрактар закинулся и Араповский Тореодор вот на эстолько первым… Проиграл! Все пропало. А дома хватились вещей, видели меня и арестовали… А ведь только на пол-головы!..
Арестанты молчали и качали головами.
У старого бродяги глаза горели. Он хлопнул себя по коленке и энергично заявил:
— Как убегу — сейчас на скачки!
ЕЛКА
За неделю до Рождества только в первый раз выпал снег; я пошел в засеку по зайцам и возвращался без выстрела. На опушке знакомый лесник рубил елку. Поздоровались. Я пожалел, что он губит хорошее дерево.
— Все равно она пропала… Вишь, вся лишаем пошла… Это вот от соседа набралась.
И он кивнул на старую, большую ель, всю покрытую лишаями. Зеленые хвои уцелели только на концах ветвей и слегка на вершине; все остальное было покрыто серым, кожистым мохом-лишаем, концы мелких сучьев отпали вместе с пожелтелыми мертвыми хвоями. Кое-где отгнившая кора обнажала ствол, источенный червями.
— Ведь вот дерево-то издали и на вид богато и сильно, а только вокруг себя заразу пускает, заживо гниет, другим во вред. Никому от него пользы нет: ни шишки с семечками, от коих другие елки пошли бы, да белочки кормились, ни смолки, что дух здоровый лесу дает, ни хвойки муравьям на постройку — только гнилота одна. Растет вот, богатым деревом считается по лесной описи, — и ни себе, ни людям. И на стройку не пойдет, червивая, и только в печь, если на корню не догниет. Вот и эта от нее погибла… А ежели вовремя ту поочистить — какое бы дерево сильное и полезное было.
— Что ж, на базар повезешь?
— Нет, разве мне можно? Так, по секрету, заказал Тихон Фомич для своего барина, Макария Петровича. Каждое Рождество елку себе ставит и сидит он перед ней один-одинешенек… Хоть бы кого гостей на праздник позвал.
— Да, Макар Петрович гостей не любит!
— Умным себя почитает! В нашем городишке ему низко компании водить. Говорит то в Питер, да в Москву ездит, а то за границу. Горд очень без толку. А при покойном родителе вроде глупенького считался, а потом все так от людей подальше. Загуливал, да не дома. Ровесники мы с ним, играли ребятами-то вместе. Езуитистый стал и насмешник. Как бы человеку досадить — в том первое его удовольствие, и все потихоньку, с насмешечкой.
— А мне кажется, что он совершенно приличный и тихий человек, вежливый, любезный.
— Когда спит, да рубля не касается, либо с чужими, да которые посильнее!
Лесник положил топор и полез за кисетом, но я предупредил его и предложил папироску.
— И что за человек он есть и в кого уродился? Отец был дельный, миллионы нажил, братья тоже люди как люди, кто при своем деле, кто на службе служит, а он ничему не учился, к делу не приставлен и, как филин, с малолетства один и людей за людей не считает… Ни богу свечка, ни черту кочерга. Вроде лишнего чего на этом свете отсвечивает — ни себе, ни людям. Ведь и худого никому не сделал быдто, да и добра-то от него не видели. Как от козла — ни шерсти, ни молока, только один дух! А зло в том, что он врет. Нешто богатому такому врать можно? И все врет. Насулит, наобещает, а потом и на попятный. Станешь ты ему о своей нуждиш-ке говорить и только что к делу подойдешь, а он сейчас:
— А как ныне хлеба?
Скажешь, ответишь и опять о своем начинаешь, а он:
— Ишь погода-то какая сегодня… Ну, прощай, голубчик, прощай, ужо когда поговорим!
А то идет раз мимо моей избы и говорит:
— Вася! Крыша-то у тебя плоха. Вся солома сгнила. Ты бы деревом покрыл, прочнее и чище.
И начал рассказывать, как хорошо в избе будет, если ее тесом покрыть, да суриком покрасить.
— Да не на что… Помогите мне, все понемногу отработаю…
— А это кто на дворе хрюкает? Свинья?
— Свинья… Вот заколю, посолю — на всю зиму хватит.
— А ты продай свинью-то, да крышу и покрой хоть как-нибудь. Хоть соломой свежей. А то гляди, какое неряшество! Сами себя не блюдете.
— А что же есть зимой-то будем?
— А вам свининки? Сви-ининки? Пусть лучше крыши нет, а свинину жрать? Жить не по средствам — грех великий. Кому что суждено. Вот я могу свинину есть, а вы хлебушко… Картошечку… Кому что! А то всякий бы свинину ел. Я вот могу, а ты не можешь.
— Да ведь я работаю, значит, и есть надо. А вот у вас много, что вам стоит доверить мне на крышу. Ведь я отдам…
— Много? А ты считал, считал? У всякого своя нужда. Может, у меня нужда-то больше твоей…
Да как затопает ногами, закричит:
— Руки вверх опять! Все вам даром отдай! Чужую собственность требуете, а? Нет, это время прошло… Грабители! Дармоеды!
И побежал от меня.
А дня через три встретились — как ни в чем не бывало. Я поклонился ему, он подозвал меня к себе и дал двугривенный. Только когда он вынул кошелек, так долго этот двугривенный все выбирал, да в руках вертел, прямо расстаться жаль. Вот какой скупой. Сам копейки не нажил, все от отца… Живет — копит. А на статуи ничего не жалеет.
— На какие?
— Статуи по всему свету ищет — собирает. Разные мраморные. Тыщами платит. Говорят, для славы себе. Полон дом их у него и все в ящиках — привезет и не вынимает. И для чего он их покупает и бережет — не поймешь. Хоть бы на дела свои миллионы тратил. Ну, больницу бы, что ли, выстроил, бедным помогал. Все бы живым людям зря погибать не давал. А то статуи… Ведь делов у него никаких, только купоны от родительских миллионов по банкам режет, да вокруг себя гниль плодит. Вон сколько у него имений — и все так: живет управляющий, вроде дворника, окна, двери заколочены, никого не пускает, сам раз в год на неделю приедет, поживет, слова не сказавши, подышит нежилой гнилью и уедет. Только управляющие жиреют от ничегонеделанья. А уже на Рождество к нам, в свои Палестины. Еще покойный родитель хоромы по-барски для гостей выстроил, а теперь ни одного человека, кроме его, не бывает в них. Управляющий-то боится в пустые комнаты входить, такая жуть…
И лесник, совершенно неожиданно повернувшись к высокой лишайной ели, указал на нее:
— Ни дать, ни взять эта ель самая — как от нее, так и от него никакой никому пользы нет — заживо гниет…
* * *
В рождественскую ночь всегда темные окна хором Макария Петровича Козлова были освещены, и у окон толпился народ. В лепном, золоченом зале сияла елка, отражая живые огни восковых свечей на гирляндах картонажей, бус, золотых и серебряных орехов, которые много лет подновляются к елке и опять убираются в сундуки вместе с другими украшениями.Я вмешался в толпу и слушал разговоры.
— Хоть бы наших ребятишек позвал. А то один, как сыч…
— Чего звать-то, там все пустое… Нешто, думаешь, конфеты? Деревяшки в золотой бумаге для видимости. Который год все одно и то же…
— Чудак!
— Сроду так.
— Идет, идет! — зашептали кругом.
Из двери вышел в зал человек в черном сюртуке и белом галстуке и странно, по-женски, семеня ногами, подошел к елке и остановился. Гладко причесанный, усы и борода сбриты начисто, лицо одутловатое, без кровинки. Нагнул одну ветку, поднял с полу упавший кусочек воска и положил его опять на свечку подле светильни. Указательным пальцем левой руки поправил картонаж и точно так же симметрично дотронулся до него указательным пальцем правой руки, отойдя, сел в кресло и погрузился в созерцание, тихо крутя большими пальцами один вокруг другого то справа налево, то обратно.
На его одутловатой фигуре складками лежал сюртук, и складки щек одутловатого лица делали выражение недовольное и кислое, а глаза были тусклы и безжизненны.
— Стареет.
— Не живучи отжил.
— Мильоном мертвым придавило, — шептали сзади меня.
Мраморные статуи в ящиках, миллионы в банках, человеческие чувства, заглохшие под застегнутым на все пуговицы сюртуком, — все это спрятано от людей, замуровано невесть для чего.
— Раб, зарывающий таланты в землю! — шептала сзади октава, по которой я узнал соборного дьякона.
Целое гулянье составилось у козловских окон, и все наблюдали тишину, и даже ребятишки не шумели, а боязливо поглядывали на мерцающие огоньки догоравших свечей елки.
Понемногу гасли одна за другой свечи… Темнел зал… Расходился народ к семьям встречать праздник, а Козлов сидел одиноко в кресле и тихо крутил пальцами, оцепенев в созерцании. Мечтал ли он о славе, считал ли свои капиталы, плакал ли о людях? Может быть, в эту ночь он думал о них, думал о том, что мог бы он сделать для «малых сих»… Но это только сегодня…
Думал ли он, что эта утешающая его елка была срублена на опушке леса, где гниет заживо большая ель, погубившая эту, и никому от той ели пользы нет?
По крайней мере, мне, глядя на него, одинокого бобыля, вспомнились слова лесника:
— Ни дать, ни взять эта ель самая… Ни себе, ни людям…
Елка догорала, и мрак окутывал золоченый зал и темную, осунувшуюся фигуру… В ночь под Рождество!
ТРУЖЕНИКИ
Владикавказская дорога.
Ищем злоумышленников!
Министр путей сообщения произносит речь, обращенную к администрации дороги, и, выражая ей сочувствие, надеется, что «несправедливые нападки на дорогу не ослабят энергии тружеников, и они будут помогать управляющему высоко держать знамя владикавказской жел. дор».
Управляющий дорогой Кригер-Войновский сообщает, что покушений на крушение поездов злоумышленниками за год было 18.
И вдруг фельдшер Лопухов, оказывавший помощь пострадавшим, заявляет, что главным злоумышленником является управляющий дорогой Кригер-Войновский.
Министр говорит: «Труженик!»
Фельдшер говорит: «Злоумышленник!»
И фельдшер сказал это в тот самый момент, когда управляющий дорогой трудился, осматривая путь на месте крушения, конечно, окруженный свитой своих ближайших помощников-тружеников.