«Иди в сборную! Живи. Там ваших, что от начальства-антихриста спасаются, немало…»
   И никто тебе в душу не заглянет. Понимают они по себе, что правду сказать тебе негоже, а тутошние люди все по правде живут и других вопросом неладным в грех не вводят. И на что им чужую душу ворошить, в чужой колодец заглядывать? Ведь все равно ничегошеньки в темноте глубокой не увидишь, а ежели солнышко осве титглубь водицы сверху, то еще каквыйдешь! А то исвой лик косым увидишь, да скаженным. Вотони и незаглядывают в чужую душу. — Иди, спасайся.
* * *
   Придешь в сборную — на отлете, в самом лесу изба большая для нашего брата постановлена — как домой в нее идешь. А там уж свои люди знакомые, свои ребята, кто с борку, кто с сосенки. И живешь зиму-зимскую долгую, студеную, никто с нас ровнехонько ничего не спрашивает, отпускают хлеб и приварок не в проед, а кашевар из своих. Охотой своей идем мы в лес — работаем, дрова рубим, либо стройку какую, что покажут. День работаем, а ночи наши. Так и спасаемся до вешней воды. В ночи бессонные, когда лучина в светце погаснет, самые тут бывальщины и польются. Народ все такой, что каждому есть что порассказать. И кто что видел и кто что слышал, цел ли такой-то, сгорел ли такой-то, вернулся ли этот из-за бугров. С бывальщины на сказку, со сказки на бывальщину…
* * *
   А то раз зимовал сторожем в женском скиту, где кружевницы и вышивальщицы жили… И все присматривался, как они на своих подушках с кружевами мастерили. Где нитки, где дырки, а выходит то, что век не забуду: то это на кружеве избушка, около нее елочка, и дымок из трубы курится… А то келейка, на келейке, на князьке петушок… Гляжу через ее плечо в окошко, а напротив стоит точь-в-точь такая келейка и петушок живой на князьке… То монашек в лодке плывет. А ежели это кружево положить на синюю нанку, так по морю синему он плывет… А ведь этот петушок да монашек в душе у той кружевницы жили! Вот она свою душу для других и выложила, — пусть живут они: и петушок и монашек!
   Так и бывальщина вроде петушка на кровле, а сказка — монашек в лодке…
   Так и сказки и бывальщины! Льются-вьются они в ночи темно-бессонные и ложатся в памяти у тех, кто их
   слушает. Да не всякому дано кружево плести! Другая так сплетет, что заместо петушка-то Змей-Горыныч, чудище объявится, а вместо монашка в лодке не то кит-рыба, не то еще что страшнее. И выйдет тогда сказка из бывальщины! А который знаемый, в ней бывальщину увидит… Ведь видели же кружевницы петуха на кровле? Живой кукарекал, на солнышке крылышком хлопал! А у другой он чудовищем выходит!
   Так-то из бывальщины сказки родятся. А другой от себя чудовинное приплетет, что в голову взбредет.
   Ходили и лазили мы на вершине утеса, показывал мне Суслик и ту яму, которую сам копал за кладом.
   — Во, гляди, я ее махонькую оставил, а на место ее какая прорва — другие старались! А эта прорва уже дубком заросла…
   Свежих ям не было — все позаросшие… А их много, много… Останавливались, опять сидели, и опять все о Стеньке Разине легенды он рассказывал… Теперь их повторять нечего — почти все они напечатаны в разных путеводителях и поездках по Волге, только не совсем так, как это у Суслика выходило, — всякий свое кружево плел. Никаких сказок он не рассказывал, только что о Разине да о разбойнике Рукше, который еще до Разина был и на этом самом утесе держал свой стан разбойный. О Рукше я помнил его длинный сказ еще на белильном заводе — это смесь Разина и Ермака. Рукша и в Персии был, и царицу персидскую увез, и ушел со своей ватагой Китай завоевывать. И во всех сказках о Разине говорилось только одно, что он живет то в том, то в другом подземелье, где нечистая сила терзает его, и когда он отмучится, грехи свои перестрадает, то опять встанет прежним и народ на царей и на бар поведет и уж на этот раз изведет всю неправду.
   — А все-таки, что ни толкуй, а у нас его ждут… И дождемся, много греха пошло!
* * *
   Вспоминали прошлую жизнь.
   — Никого, думаю я, Суслик, из наших общих знакомых не осталось?
   — Не говори… Балабурда жив, Пашка жив… Рука-то у него с тех пор отсохла… Все на тебя серчает, ежели, говорит, найду этого дьявола, я ему кишки выпущу и на локоть намотаю.
   — Где ты его видел?
   — Да у Балабурды годов семь назад я гнал плоты из-под Перми по Каме в Царицыно, как вот и теперь, да меж Осой и Оханской нас буря вдребезги разбила… Уж и буря была! Леса с кореньями выворачивала, избы по-снесло в деревнях… Меня выкинуло на берег около деревни Беляевки замертво. Очухался я, гляжу — в избе лежу, а около меня сидят Балабурда и Пашка. Они меня подняли на берегу и перевезли на лодке в свой лесной хутор, верст десять от Беляевки… С год я у них валандался, да сбежал, смертоубийств много. Выезжали на лошадях, грабили и убивали по дорогам, потом заманивали беглых из Сибири — здесь им путь был, обратни-кам, а кои с деньгами — убивали да с камнем в воду… Убежал я… Балабурда-то еще торговал в Беляевке, его за купца там почитали. Ну да вспоминать неохота…
   И то чуть сегодня не попался.
   — Как сегодня?
   — Да на пароходе признал было меня один из Оханска: «Торговец, говорит, ты в Беляевке, кажется, жил?» Насилу отшился. Притворился глухим, а потом все за трубой лежал рылом вниз, пока не слез в Бан-новке…
   Это он мне рассказывал уже на обратном пути, когда мы спускались вниз к реке.
   — Глянь, Ликсеич, вот камень-то, кой ты кинул, пирог как есть.
   — Так, думаешь, его Стенька глодал?
   — А ты не смейся. — И вдруг остановился, прислушивается, бровь поднялась. — Слышишь?
   — Чего?
   — А в горе кто-то стонет.
   И наклонился ухом к скале. Я тоже.
   — Ничего нет.
   — Нет? Значит, мне поблазнило.
   Я взял камень и сунул его в карман.
   — Бросил бы ты его, Ликсеич, ни к чему. Глянь — чистый пирог и угрызен. Кинь.
   Я незаметно поднял другой камень и швырнул его в пропасть.
   — Так-то лучше. И успокоился.
   А камень я так и привез — пирог и угрызен. Вспоминаю…
   Солнце было низко, когда мы подходили к нашей лодке. Издали был виден костер, а около него наши гребцы кашу варили. Мы присели в кустах и еще поговорили.
   — Жаль мне расставаться с тобой.
   — И мне жаль, Ликсеич!
   — Мне бы хотелось твои сказки записать все.
   — Их в месяц не запишешь, а я что же, я бы для те-5 я рад послужить.
   — Так вот что, приезжай ко мне в Москву, погости у меня подольше, а то я тебе и местечко схлопочу. Приезжай как домой. Меня не будет ежели, все равно я дома распоряжусь. Ты только скажи, что Суслик, примут как моего друга. А я твои сказки напечатаю, и нам за них заплатят большие деньги. Навек обеспечен будешь…
   — Ладно, коли так.
   — Буду ждать. Вот тебе мой адрес, пиши, что, мол, приеду, а я тебе на дорогу тридцать рублей вышлю, на чье хошь имя, на какого-нибудь твоего знакомого, если на свое не захочешь… Да я, кстати, и не знаю твоего имени, да мне и не к чему. Суслик для меня дороже…
   Мы сговорились. Я дал ему двадцать рублей — насилу уговорил, не берет, — и мы расстались у лодки.
   — Ну, прощевай, Ликсеич… Я опять в гору пойду, в Данилиху.
   Оказалось, Данилиха была почти рядом с вершиной утеса, но он проводил меня, во-первых, потому, что я бы дороги не нашел, а главное:
   — Чтобы сумления не было. А ребята мало ли что подумать могут, привезли двоих, а назад один едет… Все можно подумать.
* * *
   Шли года, а о Суслике ни слуху ни духу. И вот теперь, через десятки лет, я заканчиваю эти мои воспоминания о нем у себя в Картине. Передо мной лежит тот самый «угрызенный пирог» Стеньки Разина. Надо мной шумит аэроплан — через нас путь воздушной почты с заграницей — и вспоминаю слова Суслика: «То, что было сказкой, — стало бывальщиной, что бывальщиной было, чего люди не помнят, — станет сказкой…»
   Если бы Суслик видел аэроплан — этот ковер-самолет!
   Если бы он слышал радио и видел антенну, от трубы к сухой березе протянутую, а ночью в приемнике огоньки мелькают?..
   А Репка, Балабурда, Пашка, сам Суслик, бурлаки, шагавшие тысячи верст в лямке и усеявшие своими костями прибрежные пески Волги-матушки, — эта моя пережитая бывальщина сказкой кажется.
 
    КОЗЕЛ И «ЧАЙКА»
 
   В 1883 году начал в Москве издаваться И. И. Клангом журнал «Москва», имевший успех благодаря цветным иллюстрациям. Там дебютировал молодой художник В. А. Симов. С этого журнала началась наша дружба. Он как-то прислал мне свой рисунок, изображавший ночлежку Хитрова рынка. Рисунок точно повторяет декорацию МХАТа ночлежного дома пьесы Горького «На дне».
   На рисунке дата и надпись: «Дорогому другу Дяде Гиляю, защитнику и спасителю души моей, едва не погибшей ради углубленного изучения нравов и невредимо извлеченной из недр Хитровской ночлежки ради Дна в М. X. Т. в лето 1902 года. В. Симов». Дата: 1933 год, 1 января.
   Этот рисунок напомнил мне случай, о котором я и не думал писать, если бы не получил в 1927 году от одного студента с Волги письмо, в котором писалось:
   «…совсем недавно мы прочли книгу Станиславского «Моя жизнь в искусстве». В этой прекрасно написанной книге мне запечатлелось место, описывающее скандал во время посещения артистами М.Х.Т. под Вашим руководством Хитрова рынка, нужного для постановки горьковского «На дне». Вот выдержка: «…посыпались ругательства, схватили — кто бутылку, кто табурет, замахнулись и ринулись на Симова… Одна секунда — и он не уцелел бы. Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью и конструкцией не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от неожиданности, восторга и эстетического удовольствия. Настроение сразу изменилось. Поднялся бешеный смех, аплодисменты, овации, поздравления и благодарности за гениальное ругательство, которое спасло нас от смерти и увечья».
   Далее автор письма писал:
   «Мне и моим друзьям, отдыхающим студентам, просто ночи не дает спать это гениальное ругательство. Мы делали различные комбинации из ранее известного «лексикона улицы», но ничего подобного не получается. Ведь если эта импровизация смогла раз спасти от убийства или увечья, то, конечно, она спасет и другой, и третий раз. Спасите меня и моих друзей от бесплодных исканий. Напишите эту импровизацию, чтобы она не умерла навсегда для нашего поколения…»
   На письмо я не ответил, но рисунок В. А. Симова напомнил мне случай в ночлежке.
   Начало этого случая произошло в дни моей юности, на Волге в 1871 году.
* * *
   В 1871 году в Рыбинске, переполненном грузчиками хлеба, с половины лета разыгралась вовсю холера. Народ поднимали на улицах, на пристанях во. время работы, везли в больницу и в бараки. Бывали и случаи молниеносной холеры — станут поднимать, а он уж холодный. Таких везли прямо на кладбище.
   Заработок был вдвое или втрое против обыкновенного, а у нас, в Репкинской артели, вдвое против остальных, которые работали у хозяев. У тех половина шла в пользу хозяина, а у Репки все, до копейки, валили в общий котел и делили все деньги: старшие «батыри» получали от 10 до 12 рублей в день, а «засыпки» не меньше трешницы.
   Старшие «батыри» щеголяли в красных суконных жилетах с золотым галуном, с сафьянной «кобылкой» сзади, на которую куль становился. Так завел Репка. Через плечо железный крюк на сыромятном ремне и лапти липовые.
   Из нашей ватаги, которая привела Пантюхинскую расшиву с Утки-Майны, с десяток бурлаков прямо из лямки, получив расчет, уехало на низовья, по домам к уборке хлеба, а с десяток бездомников осталось крючничать. У Репки ласково встретили своих старых друзей, бурлаков разудалых, спаянных на века бурным прошлым.
   Не думали мы оставаться, тоже бы на низы подались, да не пришлось: надо было атаманушку своего, друга старого, удалого Репку выручать. Незадолго до нашего прихода его забрала полиция и крепко-накрепко в тюрьму усадила под строжайший надзор. А в это же время, на другой день как его взяли, два старших «батыря» поскидали красные жилеты, да и пропали без вести, смылись с пристани. И в артели, кроме самой головки, не узнали, куда они пропали, — знали, что Репку выручать, а «что и как, про то атаманам знать». Работа продолжалась по-прежнему, только три батырских пая: Репки, Хлюста и Суслика — каждый день откладывались в особую каламу. На их места заступили из нашей ватаги старик Костыга, Улан, да я, несмотря на свою безусую молодость, удостоился этой чести.
   Работа шла по-хорошему, артель дружная, и запойных пьяниц не было: хаживали по праздникам мы пятеро погулять в Ермошкин кабак, да и то, главным образом, по делу: туда нам вести о Репке приносили от наших удальцов. Собственно говоря, один Суслик на вид не казался удальцом. Неуклюжий, коряжистый, с руками до колен, сутулый, небольшого роста, и притом лицо елейное, хоть святого пиши с него. Только брови мохнатые, и когда он сам говорил, так и брови его разговаривали… И великий мастер он был сказки да бывальщины сказывать — я это узнал много после, когда его увидал. А звали его Суслик потому, что когда рассказывал, то бровями договаривал — вдруг начинал как-то губами суслить, а брови, пока он суслил, останавливались, глаза почти закрывались. Родом волгарь низовый, дед его за Пугачева был клейменый, с каторги бежал. Большого ума был человек, непьющий, скромный, чуть с сединой, еще молодым при атамане Репке в есаулах состоял. А сам мухи не обидит, воды не замутит. На него в вызволении Репки и вся надежда возлагалась. Когда Костыга узнал об этом, то прямо сказал:
   — Этот все дело облебастрит. Он да Федька — оба два, урви да брось!
   А Федька уж действительно хлюст козырной. Он из дворовых, у барина в доезжачих был, да с барыней — красавец он из себя — спутался… Ну и отдал его барин в солдаты, а он с Кавказа задал лататы, добрался до Астрахани — это еще когда Севастополь воевал — да и попал на Волге в репкинскую станицу. Вот с той поры и дружба у него неразрывная с Репкой и с Костыгой… В те времена с путиной в лямке до Рыбны дойдут, разочтутся с хозяином, Репка там станицу соберет что надо, купят завозню, да и махнут на низы… А внизу либо в Жигулях, либо под Камой, в островках да воложках, свои ребята ждут… Раздобудутся двумя-тремя косоушками — и держись, значит, хозяйская мошна да приказчичьи барыши… Пока Волга станет… А там по первопутку по большим дорогам, а то и в барские усадьбы наведаются. А на зиму в раскольничьи скиты, а там весной на пристани и опять в лямку на Рыбну… Так из года в год, пока пароходы бурлака не съели да сакма тальником не заросла. Все это рассказывал мне Костыга еще в путине.
* * *
   Вот они и поселились по соседству с тюрьмой. Хлюст сразу спутался с кухаркой начальника тюрьмы и у нее на кухне стал своим человеком, а там всучил Суслика в больницу в служители. Паспорта у них были настоящие — тогда их в Рыбне сколько хошь из карманов умерших от холеры бывалые люди запасали. И Репке пришлось паспортом запастись, так как он артель крючническую открыл, то надо было — полиция вид потребовала. Много паспортов было добыто для него, да по приметам не подходили. Дело в том, что Репка был 2 аршина 12 вершков росту, а таких великанов не было. Попался один билет отставного солдата, по годам подходящий и надпись удобная: особых примет нет, — а все остальное, как вообще в те времена в солдатских «белых билетах» (белый давался только уволенным в чистую отставку), написано: «Волосы стричь, бороду брить, по миру не ходить»… Все хорошо, да одно беда: рядом с именем, отчеством и годами сказано: росту 2 аршина 2 вершка. Тут на выручку пришел Хлюст — один он грамотный в нашей артели тогда, до меня, был. Пошел он в трактир, попросил перо и чернил, да и прибавил единицу к двум. И стало 2 аршина 12 вершков. Да какой-то дошлый писаришко в квартале, не успевший получить на чай, увидал, что единица прибавлена другими чернилами — Репку посадили в острог как бродягу. А тут нашлись враги — хозяева, содержатели артелей крючников, наговорили на него, своего главного конкурента. Его в кандалы заковали. Так уж несчастный случай вышел, из-за этой единицы атаман в острог попал… И вот из-за этой же самой единицы и моя жизнь опять перевернулась.
   Репку за единицу держали в тюрьме, а если бы он был на воле, он составил бы станицу и повел нас в Жигули, на работу… И вот благодаря единице я теперь и пишу это, а попади я в Жигули — было бы другое… Всего можно было ждать, а уж Сибирь наверняка…
   В Спасов день пошел я со своим другом Костыгой под кабак в тальники. Кабак шумит. На поляне в орлянку, задрав головы, лупятся, а мы на пригорочке жуем горячие баранки, табачок мятый вахрамеевский нюхаем из берестяной костыгинской тавлинки да все о Репке сожалеем. А Костыга меня успокаивает. Хлюст поклялся — из-за меня, говорит, Репка попал и потому я либо голову свою положу, либо вызволю атаманушку.
   — Ну, айда в кабак, скоро наши из города придут, порасскажут, как дела.
   Петля, Балабурда и старик Улан в таких же красного сукна жилетах с золотым галуном, как и у нас с Костыгой, уж заседали за отдельным столиком у открытого окна, закусывали и ждали нас, чтобы порадовать добрыми вестями. Петля снес деньги Хлюсту и Суслику. Репка дал такое распоряжение, чтобы дня за три до Покрова мы расходились, кто куда знает, на зимовку, а в самый Покров он выйдет, да с Сусликом и Хлюстом ударятся в Пошехонский скит к «Чашкам-ложкам». Здесь нам оставаться нельзя: после побега станут его искать и первым делом до нашей артели доберутся. По-
   бег наши ребята устроят через больницу, куда Репка ляжет, а там все готово.
   — Я на низ не побегу, я тоже с атаманом, в «Чашки-ложки»… Я там зимовал раза три, — заявил Костыга.
   — А ты, Алеша?
   — В скит не пойду, вот жаль, что Репки нет, станицы не будет, жаль — Жигулей не увижу!
   Улан встал и подошел к стойке. Над ней и бочонком с краном, из которого цедили в толстые, пузырчатого зеленого стекла стаканы водку, на стенке красовались четыре казенные белого железа мерки с длинными ручками, с крючками на концах, чтобы их вешать, широкие снизу и узкие сверху. Они были четырех размеров: штоф, полуштоф, косушка и шкалик.
   По закону водка из бочонка должна была сперва наливаться для правильности в мерку «крючок», а потом уже — в посуду, но это не делалось, что давало большой барыш «целовальнику», не доливавшему в стаканы, узкие ко дну и широкие кверху.
   На полках, сзади стойки, стояли в четырехугольных, грязно-зеленого стекла штофах, полуштофах и косушках, закупоренных сургучом и с наклеенными ярлыками, «очищенная» (лучший сорт водки) и готовые настойки: полынная, Ерофеич, листовка, зверобой и модная в тот холерный год — перцовка. На верхней полке сладкие наливки — малиновая, рябиновая, смородиновая и ром, пахнущий иногда сургучом, а больше клопами.
   Но редко напитки в закупоренной посуде здесь употреблялись, потому что были подороже, здесь больше хлобыстали сивуху или по случаю холеры — из особого бочонка перцовку, наполовину разбавленную водой и напичканную красным перцем до того, чтобы рот обжигало, что считалось за крепость: горло так и дерет!
   Все это сходило с рук кабатчику, платившему взятки полиции и акцизным.
   В кабаках тогда запрещалось иметь не только что столы, но даже скамьи. Пугливое начальство больше всего трусило, чтобы кабак не обратился в народный клуб, и для этого заботилось, чтобы в нем не засиживались, а выпивали, стоя у прилавка, и отходили прочь или покупали посудину и выходили пить на улицу, как это полагалось в ренсковых погребах, торговавших только, как значилось на вывесках, «на вынос».
   Трактиры торговали только «распивочно на месте», кабаки — «распивочно и на вынос». В кабаках, кроме иконы в углу, обязательно висел всегда в позолоченной раме царский портрет для того, чтобы в присутствии его величества не пели в кабаках песен, не буйствовали и не ругались «скверно матерными словами». Чуть что не так — кабатчик указывал на портрет, предупреждая, чтобы при царе «не выражались», а в ответ получал от пьяного буяна:
   — На кой он нам? Ну, его…
   А отсюда иногда политическое дело, и «за оскорбление величества» немало мужиков сгнило в Сибири за одно пьяное слово. Когда же в половине семидесятых годов по высочайшему повелению приказано было убрать царские портреты, то и «политические» преступления этого рода сами собой прекратились.
   Улан возвратился к столу с полуштофом полынной и, угощая нас, приговаривал: «Степью пахнет, полынком!»
   Кабак гудел. Столики были полны рабочим волжским людом, около стойки толпились босые и раздетые «зимогоры» в ожидании, кто поднесет стаканчик… То и дело прибегали за водкой «на вынос», распивали кругом кабака, где сидели кучками, где валялась пьяные… Песни, гармоника… Иногда драка. Тише всех вели себя в жажде наживы и азарта орлянщики. Их кучки то поднимали глаза к небу («дождя просят»), следя за полетом и жужжанием брошенного пятака, то нагибались к земле и делали ставки. Иногда бывали и там минутные галдежи, кончавшиеся иногда смертью.
   Еще когда мы с Костыгой шли сюда из тальников, почти рядом с нами над кучкой играющих прогремело: «Чура!»
   Один ловкач поймал на лету пятак, показал его толпе:
   — Двухорловый!
   С визгом и с ревом набросились кто на метчика, кто хватать деньги с кона — и через минуту окровавленный метчик лежал на земле, а кругом орлянщики, в десяти шагах от него, снова ставили деньги, снова метали и снова зачуровывали, если метка казалась неправильной…
   По направлению к кабаку шел огромный рыжий козел — нам, можно сказать, хороший знакомый, больше всего обожавший крючников. Козел этот принадлежал пожарной команде и ежедневно к полудню приходил с пожарного двора на берег Волги, где крючники обедали.
   Перед обедом обыкновенно около артельного котла появлялась четверть перцовки, по случаю холеры, и едва наливается первый стакан — козел уж тут и не отойдет, пока не поднесут. Выпьет стакан, пойдет дальше и к концу обеда дрыхнет на берегу пьяный.
   Вот он подошел к кучке пьющих на лугу, встал, завинтил хвостиком и, потряхивая бородой, заблеял. Пьют… и никакого внимания на козла. Наливают из четвертной второй стакан, третий… Он блеет, трясет рогами — и опять ничего. Парень в синей рубахе и синих узких портках, значит — костромич «узкая портка», опять берет четвертную, наливает стакан, который кто-то пьет, но в тот же миг козел налетает на парня, рогами бьет вдребезги четвертную, роняет парня и убегает при общем хохоте… Хохочет и весь кабак, хорошо знающий повадку козла…
   К кабаку пылят и гремят четыре ломовых полка и останавливаются у колоды.
   — Воротяжки наехали — холерных отвозили, — указывает Улан.
   Воротяжками звали ломовых извозчиков, пьяниц и буянов за то, что они в драках употребляли воротяжки, толстые березовые палки, которыми закрепляли у задних осей чеку, чтобы колеса держались.
   — Холерным карманы выгружали — пропивать на поминки приехали!
   Этим холерным летом, когда люди умирали и на улицах, и на пристанях, ломовики зарабатывали огромные деньги, перевозя трупы днем на кладбище и ночью на берег Волги, к лодкам, на которых возили их за Волгу и там хоронили в песках и тальниках.
   Пятеро ломовиков, здоровенных, краснощеких, ввалилось в кабак. На них были сверху надеты в рукава казенные грязные халаты из серой дерюги — в защиту при постоянном соприкосновении с покойниками. Кабатчик почетным своим гостям освободил стол близко к нашему, между окнами. У одного из них в руках была здоровенная березовая воротяжка, по всей вероятности, взятая с собой по привычке, на всякий случай.
   Сам кабатчик им подал два штофа вина и стаканы. Они вынули из-под халатов каравай ситного, огурцы, рубец осерды и немытыми руками стали чистить печеные яйца и рвать куски хлеба и закусок.
   Мы сидели и беседовали, главным образом о Репке. Все было мирно и тихо.
   И дернула же нелегкая Петлю задеть ломовиков, которые выпивали и жрали — не ели, а жрали, обтирая руки о полы «холерного» халата, и лопали водку и закуску жадно и молча.
   — Вы, храпоидолы, хошь руки-то бы умыли да халаты скинули в телегу, а то и сами заразитесь и другим занесете.
   А те и внимания не обратили на слова, только один, с воротяжкой между колен, давясь кусищем рубца, буркнул:
   — Ладно, опосля поговорим!
   Они выпили по второму стакану, а мы продолжали свой пир. Только Костыга, старый бурлак, бывший первый есаул знаменитого разбойничьего атамана Репки, шепнул Петле:
   — Охота тебе ввязываться, еще драку заведут. Человек ты бывалый, а язык у тебя зря… прежде ума твоего рыщет!