Священник открыл архивный шкаф и вынул старую, но хорошо сохранившуюся метрическую книгу о родившихся за 1809 год. И здесь, в середине книги, на правой странице, внизу, старинным твердым почерком было написано: «20-го марта у помещика Василия Яновского родился сын Николай и окрещен 22-го марта. Восприемником был… господин полковник Михаил Трахимовский… молитвовал и крестил священнонаместник Иоанн Белопольский». Отец Севастиан выдал мне по моей просьбе форменную, с церковной печатью, выпись из метрической книги.
   На другой день, рано утром, я гулял по Миргороду и глубоко сожалел, что теперь зима и все занесено снегом, и не видно даже знаменитой лужи, про которую у Гоголя сказано: «Удивительная лужа! единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Она занимает почти всю площадь. Прекрасная лужа! Домы и домики, которые издали можно принять за копны сена, обступивши вокруг, дивятся красоте ее!»
   Мне тогда сказали миргородцы, что лужи этой больше не существует и что на месте ее разбит городской сквер, а что луж есть несколько и есть такие же большие, к великой радости гусей и свиней, может быть, идущих по прямой линии от той супоросной бурой свиньи, которая стащила и съела очень важную казенную бумагу из суда.
   Видел я еще то, чего не было в доброе старое время: видел я казенную винную лавку, около которой стояла толпа миргородцев и пила из горлышка водку, закусывая снегом, а то и ничем, и запах от этой толпы напомнил мне тот момент в повитовом суде, когда Иван Никифорович со своей просьбой застрял в двери, и «тогда отодвинули задвижки и отворили вторую половинку дверей, причем канцелярский чиновник и его помощник — инвалид от дружных усилий дыханьем уст своих распространили такой сильный запах, что комната присутствия превратилась было на время в питейный дом». Такой же запах был от толпы близ винной лавки, находившейся в переулке, напоминавшем тот «переулок, который был так узок, что если случалось встретиться в нем двум повозкам в одну лошадь, то они не могли уже разъехаться и оставались в таком положении до тех пор, покамест, схвативши за задние колеса, не вытаскивали их каждую в противную сторону, на улицу».
   Таковым был Миргород зимой, Миргород, прославленный Гоголем, и весь этот край, где каждое место напоминало Гоголя, — край, который смело можно назвать «Гоголевщиной».
   Каждое правдивое слово о великом писателе, характеризующее и его и ту обстановку, которая послужила для его творчества, всякое подобное сведение есть уже ценность, которая должна принадлежать всем.
   Это обстоятельство заставило меня сделать еще целый ряд поездок в Гоголевщину, тогда я старался главным образом обращаться к тем современникам поэта, которых никогда и никто не расспрашивал и которые без всякого желания рисовки правдиво поведывали мне то, что сохранилось в их памяти, нередко даже выказывая удивление, зачем у них спрашивают такие неинтересные, по их мнению, вещи.
* * *
   Поведаю, о чем могу, в том порядке, как это видел я во время пути, который был хорошо известен Гоголю. Собрав материал по воспоминаниям о Гоголе, мне пришлось волей-неволей остановиться и на настоящем этих мест, сохранивших те черты, которые известны читателям Гоголя.
   Все эти места поэтому и назвал я одним словом: Гоголевщина.
   Не будь Гоголя, разве говорили бы о них? Разве говорили бы об Украине?
   Конечно, говорили бы… А Полтавский бой? Разве он не прославил страны?..
   Да, были герои-победители… Об этом свидетельствуют могилы, дела рук героев…
   А после них прошли два мирных человека с записными книжками в руках, один обессмертил Полтаву в чудных стихах, а другой заставил весь мир полюбить милую, симпатичную Украину…
   Ни Полтавы, ни Украины без них не знали бы…
   От героев меча остались могилы, от людей — слова, правда и любовь.
   Выехал я из Полтавы по исторической диканьской дороге и, проехав почти с версту, невольно оглянулся назад.
   Украинская красавица, утонувшая в садах и тополевых аллеях, изменилась. Впереди раскинулись широкошироко поля, ярко-зеленые озими с желтыми оазисами, хуторскими садочками, золотом отливающими при ярком блеске сентябрьского солнца.
   Резкой полосой прорезает изумрудную зелень черная дорога, по которой когда-то ездил Гоголь…
   А ранее, еще ранее на этих полях, спокойных, изумрудных полях
   Тяжкой тучей Отряды конницы летучей, Браздами, саблями звуча, Сшибаясь, рубятся сплеча, Бросая груды тел на груду; Шары чугунные повсюду Меж ними прыгают, разят, Прах роют и в крови шипят…
   Гром пушек, топот, ржанье, стон, И смерть, и ад со всех сторон.
   Ужасное было время, и напоминают о нем эти зеленые курганы по сторонам дороги.
   И воздвигла эти курганы прихоть и жажда славы одного человека…
   Мне представлялось: вон там, в балочке, двое бледных, испуганных всадников боязливо скачут по очеретам…
   Нет уж давно-давно их сначала молниеносных, потом испуганных взглядов, полных отчаяния, нет уж их грозного воинства — ничего не оставалось на этих полях, кроме поросших травою могил, а поля все неизменны, свежи, зелены…
   Да осталось еще народное название местности по дороге, характеризующее то время, а название это — Побиванка.
   А за Побиванкой — Петрова долина, а дальше — Переруб, а там — и Диканька.
   Вот при въезде — аллея из дубов, таких пятиобхватных да угрюмых, каких на свете, пожалуй, не увидишь.
   Это те самые дубы, о которых Пушкин сказал:
   Цветет в Диканьке древний ряд Дубов, друзьями насажденных; Они о праотцах казненных Доныне внукам говорят.
   А за дубами — Диканька с ее великолепным дворцом, окруженным парком, сливающимся с дубовыми лесами, в которых водились даже стада диких коз.
   Я целый день провел в этом лесу, октябрьский солнечный день.
   Тишина поразительная. Ни лист, ни веточка не шелохнутся. Если только смотреть на солнце — переливается в воздухе прозрачная, блестящая паутина между тонкой порослью, да если прислушаться — зашелестит на миг упавший с дерева дубовый лист. Земля была устлана плотно прибитыми накануне дождем желтыми листьями, над которыми стоят еще зеленые, не успевшие пожелтеть и опасть листья молодой поросли. Ни звука, ни движения. Только лапчатый кленовый лист, прозрачно-желтый на солнце, стоит боком к стеблю и упорно правильным движением качается в стороны, как маятник: то вправо, то влево. Долго он качался и успокоился только тогда, когда оторвался, зигзагами полетел вниз и слился с желтым ковром… Да еще тишина нарушилась двумя красавицами — дикими козами, которые быстро пронеслись мимо меня и скрылись в лесной балке… И конца-края нет этому лесу. А посреди него — поляны, где пасутся табуны… Вот Волчий Яр, откуда открывается внизу далеко-далеко необъятный горизонт, прорезанный голубой лентой Ворсклы, то с гладким степным, то с лесистым обрывистым берегом…
   Великолепны окрестности Диканьки и великолепен дворец, в котором между драгоценностями хранилась в дорогом шкафу рубаха Василия Кочубея. Простая белая рубаха с пятном крови. После казни в Белой Церкви рубаха Кочубея досталась его родственникам и до последнего времени хранилась в церкви в селе Жуках. Несколько лет тому назад в Жуках ожидали архиерея, объезжавшего епархию, и попадья, решившая, что не подобает владыке видеть окровавленную рубаху, вымыла ее, но все-таки кровь отмыть не могла. Тогда владелец Диканьки, В. С. Кочубей, взял эту реликвию к себе и устроил ей помещение в своем дворце.
   Сзади дворца — сад, а еще дальше, за прудом, и село Диканька, где кузнец Вакула так расписал свою хату, что приезжавший блаженной памяти архиерей даже спросил:
   — А чья это такая размалеванная хата?
   Та самая Диканька, где жил дьяк Фома Григорьевич, «кажется, и незнатный человек, а посмотреть на него — в лице какая-то важность сияет; даже когда станет нюхать обыкновенный табак, и тогда чувствуешь невольное почтение; в церкви, когда запоет на клиросе, — умиление неизобразимое».
   Прошел я из дворца и парка в Диканьку, для скорости пути едва пролезши в какую-то дверь в заборе, перешел мостик и стал подниматься в гору, к Троицкой церкви, которую расписывал Вакула и в которой Фома Григорьевич дьяком был.
   Остановился против церковной ограды у хаты, а на воротах написано: «Петр Андреевич Зеленский».
   — Чья хата? — спросил я подошедшего человека, не молодого и не старого.
   — Хата была Петра Андреевича, дьяка, а как он умер, так перешла к новому дьяку, его преемнику. То был дьяк!
   — Вроде Фомы Григорьевича?
   — Вроде Фомы Григорьевича, да еще почище. Почтенный был, все молчал, да слушал, да табак с такой важностью нюхал, что шапку — увидишь — скинешь. А как на клиросе пел! По-старинному и даже невольно умилительно. А выпить мог — уму невообразимо. Бывало, праздником пьет, пьет — и не узнаешь. А как запоет «Волною морскою», да вскочит, тряхнет плечами, да гикнет, и пойдет, и пойдет!.. Вот это был дьяк. Больше пятидесяти лет здесь прослужил.
   Шли мы по диканьским улицам, и все мне мой спутник рассказывал, и видно, что читал всего Гоголя.
   — А вот и Вакуленко, — указал он мне кузницу. Я поинтересовался:
   — А что, все у вас так же, как вы, Гоголя знают?
   — Да, Диканька должна знать и знает Гоголя, у нас неграмотных, кажется, совсем нет. Диканька — это Гоголевщина… Как же нам не знать его.
   В тот же день я выехал из Диканьки в Яновщину. Вот балка Пустовидка. Здесь когда-то сидел разбойник Пустовид. Вот Зозулина балка. Вот Дьячково. Вот хутор Задорожный. Владельцем его был казак Григорий Ефимович Задорожный, старейший в округе. Еще во времена Гоголя он был церковным старостой в Яновщине, и после каждой церковной службы Мария Ивановна Гоголь приглашала его в дом.
   — Добрая была. Бывало, у меня в церкви разменяет десять рублей и все раздаст бедным. А паныч (Гоголь) еще добрее был. Помню, раз при мне говорил Марье Ивановне: «Смотрите, чтобы не обижали людей». Приедет, бывало, поговорит с народом ласково-ласково. Добрый паныч был.
   От Задорожного я заехал в Невенчанную балку; балка эта на десяток верст по странной случайности искони была вся населена холостяками-помещиками, записывавшими своих многочисленных детей к себе же в крепостные. Приехал на хутор, которым владели братья Мироненки.
   Мироненки были уже пожилые люди, родные братья. Жили они и прежде бедно, а потом умер их богач дядя
   Шафранов и оставил им имение и деньги. Стали они делить такое богатство. Крупное поделили, а на мелком поссорились. Не поделили старую молотилку. И стоит она, гниет на дворе у обоих на глазах, чтобы никто пользоваться ею не мог. Старший брат Иван Иванович соглашался продать молотилку и деньги поделить и даже пожертвовать на школу, а младший Петр Иванович уперся и говорит:
   — Нехай она сгние! Або моя, або хай сгние!
   И поссорились из-за молотилки и друг друга видеть не желали и знать не хотели. Живут, будто и знакомы не были.
   Великий Гоголь провидел этих двух братьев, которых так живо изобразил в Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче.
   Я заехал в дом к Ивану Ивановичу, который жил вдвоем с сыном своим Спиридоном Ивановичем; оба хорошие хозяева и аккуратные люди. Иван Иванович очень интересовался стариной, много помнил и прекрасно рассказывал. Даже стихи на украинский язык переписывал. Я предполагал найти у него что-нибудь о Гоголе, но нашел только кипу старинных, еще блаженной памяти поветового миргородского суда, дел да несколько купчих крепостей на продажу людей. Живых людей… Ужасные документы, по которым живые люди переходили от одного владельца к другому, дети отнимались от родителей.
   — Интересное имя в одной купчей упоминается, — сказал мне хозяин, — это Гришко-Горишевский. Он из села Устивиц, из-под Сорочинец, и я сам оттуда. Так этот самый Гришко-Горишевский — его уж я не помню, дед мне про него рассказывал — был сотником и принимал к себе всех разбойников и майданщиков.
   — А что такое майданщики?
   — А которых закуция на майдан посылала.
   — Не понимаю.
   — Закуция? Да это экзекуция, власти. Закуция состояла из головы, сотского, десятского писаря и добросовестного.
   Идут они всей партией выколачивать подушное. Если не платит кто подушного в первый раз — арестуют. Если не заплатит во второй раз, а уже в тюрьме сидел, достанут сажи, натолкут ее, помешают с водой — да и давай ляпать по стенам и по одежде, по чем попало. И водят за собой тех, кого измажут. В третий раз берут недоимщика и ведут на большую дорогу, на перекресток. А на перекрестке лежат сваленные длинные дубы, и надолблены в тех дубах дыры. И вот в дыру на дубе вставляют ногу неплательщика и прибивают ее бруском: вынуть нельзя. Много народу насадят и держат трое-четверо суток, даже зимой. Это называлось «на дубу».
   В четвертый раз неплательщика забирают и ведут к дубу. А у дуба — ямы глубокие, над ямами перекинуты жердочки, а через жердочки перекинуты прутяные плетни. И вот в эту яму насадят битком недоимщиков, а затем навезут воды, и ходит «закуция» по плетням и поливает холодной водой тех, которые сидят в ямах. И продолжалось это от трех до пяти дней.
   А уж если это не помогало, пороли жестоко и отправляли, пока не заработают подушного, на селитренные заводы на майданщину.
   Так поступали с казаками.
   Майданы были повсюду вокруг. Работа каторжная, каторжные порядки. Майданщик — было ругательным словом, уцелевшим и до меня. Единственный исход для майданщиков был побег в Таврию, или в донские и днепровские гирла, или к Гришко-Горишевскому.
   В то время в Устивицах, близ села Сорочинец, Миргородского уезда, у него было большое имение. И стоял на сорочинской дороге столб, а в столбу проверчено шесть дырок. Это были условные знаки, которые понимали только те же майданщики.
   Означали эти шесть дырок, что беглые, явившиеся в Устивицы, получают шесть лет панщины, если запишутся к Гришке в «пидсусидки», а через шесть лет переходят с потомством в крепостные: а бежать от Гришки было нельзя: у него были злющие-презлющие собаки, которые разрывали каждого прохожего. А ударить ни одной собаки нельзя: кто ударил — сам пропал.
   Передававший это со слов своего деда родился в тех же Устивицах.
   О себе Иван Иванович рассказывал так:
   — Боялись мы школы. Учились мы в конюшне у попа. Учился со мной рядом же и теперешний кременчугский врач В. Сидим мы в конюшне на бревнах да и выглядываем из оконца — кто идет, а сами читаем: «Един бог во святой троице». Вдруг поп выхватит у кого-нибудь из рук книжку да велит продолжать наизусть. А чуть ошибся — линейкой по щеке. Во, с какими мордами ходили. А то раз спрашивает меня:
   — Скилки було Ноев?
   — Один, — говорю я, — праведный Ной.
   — А як же Америка взялась? — Да по морде линейкой.
   От И. И. Мироненка я выехал в Яновщину, чтобы повидать гоголевские места, сестру Гоголя, О. В. Головню, и старшего в роде Гоголей — Н. В. Быкова.
   Не могу не сознаться, что в Яновщину ехал я с сердечным трепетом. Даже решил, что и заходить к владельцам не буду, постараюсь их не беспокоить, так как я слышал уже о том, как надоели им всевозможные интервьюеры и корреспонденты с фотографическими аппаратами и записными книжками, обладатели которых заносят каждое слово о Гоголе, сказанное тем даже, кто, живя на Украине, и понятия не имеет о Гоголе. Эти пилигримы страшно надоели владельцам Яновщины, и я не хотел уподобляться им, да и вообще думал там найти мало интересного: надоело людям отвечать, будут повторяться, говорить нехотя…
   Вышло наоборот.
   На подъезде расположенного в саду дома Н. В. Быкова я встретил хозяйку дома и попросил разрешения только пройтись по гоголевскому саду, на что получил разрешение, и, откланявшись, назвал свою фамилию.
   Меня попросили в дом. Оказалось, что Н. В. Быков знал меня по моим работам, а супруга его Мария Александровна, внучка А. С. Пушкина, слыхала обо мне от своих родственников, с которыми я был давно знаком.
   Приятное разочарование: думал посмотреть сад, предполагал встретить сухой прием, не добыть ничего интересного, а оказалось, что весь-то интерес и был здесь.
   Нашлась сотня общих знакомых, пошел разговор такой, будто встретились друзья после долгой разлуки.
   Оказалось, что Н. В. Быков сам интересовался до мелочи всем, что касалось его гениального дяди, и сам владел еще многими интересными реликвиями, кроме тех, которые им уже ранее были пожертвованы в Румянцевский музей.
   Передо мной раскрылся целый музей реликвий,рассмотрению которых я посвятил день и почти всю ночь. На другой день я посетил сестру писателя, Ольгу Васильевну Головню, и застал ее в то время, когда она только что вернулась с пасеки из Яворщины, верстах в трех, в степи, где когда-то любил бывать и Гоголь. Любимым местом для прогулок Гоголя была Яворщина, где когда-то был старый дубовый лес, а также и Стенка (или Стенька) — урочище в пяти верстах от Яновщины, принадлежащее Н. В. Быкову. Гоголь часто ездил в Стенку — это лес, спускавшийся по обрывистому берегу Голтвы. Место весьма красивое, поэтическое. Здесь он задумал свое «Заколдованное место».
   Ольга Васильевна была еще бодрой старушкой, интересующейся хозяйством и деревенской жизнью. Она плохо слышала, но любила поговорить о прошлом, хотя ей это было довольно трудно, почему я не позволил себе беспокоить ее расспросами, ограничившись тем, что осмотрел гоголевские вещи, о которых в свое время писал в газетах.
* * *
   Хорошо в Яновщине! Кругом степь, прорезанная балками, усеянная хуторами с тенистыми садочками.
   Прямо от церкви начиналась степь. Подле церкви, между церковью и плотиной, которая разделяла два пруда и которая когда-то была усажена старыми-престарыми вербами, четыре раза в год собиралась ярмарка. Ее-то, говорят, Гоголь и описал и назвал ее «Сорочин-ской» потому, что Сорочинцы были известны по всей округе, а Яновщину в те времена и не знал никто. Какая, мол, такая ярмарка в какой-то Яновщине! Вот в Сорочинцах так ярмарка!
   Назови Гоголь ярмарку не Сорочинской, которая знаменита, а Яновщицкой — и тоже б подняли на смех.
   Вот по тому же самому Гоголь и назвал свои рассказы «Вечера на хуторе близ Диканьки».
   Диканьку все знают. После Полтавы там это самое крупное имя.
   А тут еще приглашение: «Когда кто из вас будет в наших краях, то заверните ко мне: я вас напою удивительным грушевым квасом». Так приглашал пасечник Рудый Панько.
   Да я самлет 35 тому назад знал уже Диканьку и всей душой стремился туда, где
   Богат и славен Кочубей, Его луга необозримы…
   стремился посмотреть и хутор близ Диканьки, где Рудый Панько рассказывал такие страшные вещи, и посмотреть Полтаву и Побиванку, где побили шведов…
   И вот только через 35 лет после первых моих мечтаний передо мной самый хутор близ Диканьки, дом, осененный деревьями, которые сажал сам Николай Васильевич Гоголь и отец его Василий Афанасьевич.
   Это была новая усадьба Гоголей, принадлежавшая старейшему в роде их Н. В. Быкову.
   Меня встретила группа детей. В них уже слились три фамилии. Это — Быковы, Гоголи и Пушкины.
   Н. В. Быков был женат на дочери Александра Александровича Пушкина — сына Александра Сергеевича. Дети у Быковых росли в том саду, который садил Николай Васильевич Гоголь, их дед.
   Странно посажен сад на берегу пруда — только одна аллея, а там — все вразброс.
   Таково было желание Гоголя. Он не любил симметрии.
   Он входил на горку или просто вставал на скамейку, набирал горсть камешков и бросал их: где падали камни, там сажал он деревья. До того времени на месте сада был большой луг, и на нем-то Николай Васильевич образовал этот чудесный тенистый сад.
   Впрочем, когда я был в Яновщине, сад не был тенистый: клены, любимое дерево Гоголя, уже облетели; уцелели листья на двух его также любимых деревьях: желтые, золотые при свете солнца — на липе и темно-зеленые, кожистые — на дубе.
   Гоголь любил и сажал только три этих дерева.
   Осень была ясная, солнечная. Осенний сад на меня не произвел впечатления умирающей природы, нет! Это природа освещается перед сном чистым воздухом, она умоется холодными, здоровыми дождями, а затем под белоснежным одеялом уснет, чтобы проснуться свежей, полной жизни, готовой к деятельности, прекращенной зимой во время сна.
    Я люблю осень с ее особыми, яркими тонами, сее бодрящим воздухом.
   Хорошо всаду в такую осень!..
   Особенно было хорошо в гоголевском саду: с большой аллеи переходишь поперек сада длинной, узкой, извилистой дорожкой.
   Эта дорожка неправильной линией разрезает сад: налево — пруд, а направо — дом.
   На одной из полян сада, около дубков, красивый курганчик с густым сиреневым кустом, увенчивающим его вершину.
   По поводу этого кургана ходила легенда.
   Один из заезжих собирателей преданий разговорился с жившей у Быковых старой няней, Маланьей Дригой, которая еще хорошо помнила «паныча». Разговорился этот собиратель с няней и с ее слов, с добавлением своего, записал, что здесь, под этим самым курганом, Гоголь зарыл свои рукописи.
   И пошла ходить легенда.
   Говорил и я с няней.
   — Так зарыл Гоголь бумаги в курган?
   — Брат мой говорил, что когда паныча спросили, зачем это в саду горку делает, так он ответил: «Чтобы меня вспомнили».
   — А видел брат твой или кто-нибудь, что паныч клал туда бумаги?
   — Ни, только так говорили. А может, и нет. Тогда голод был, так паныч хлопцев собирал: они ему землю таскали на горку, а он им платил; и брат мой хлопцем был, тоже работал.
   Такова была история этого кургана в саду. Вся легенда о бумагах была ложь. Гоголь, видимо, помогал в голодный год, давая эту помощь в виде оплачиваемого труда.
   По ту сторону пруда находилось место старой усадьбы Гоголя, но она оказалась не в таком виде, какова была при жизни Гоголя: усадьба была перестроена вся заново, даже не были сохранены места старых построек, сад наполовину вырублен. От любимых Гоголем прямой аллеи и кленовой площадки сохранилось: от первой — только половина одной стороны, а от кленовой площадки — только два клена. На берегу пруда доживали гигантские пни столетних дубов, своей тенью покрывавшие в былые времена всю полянку, где когда-то Гоголь любил сидеть на берегу пруда.
   Кроме сестры Гоголя, Ольги Васильевны, из современников его в Яновщине жили несколько человек, бывших в то время детьми, а из служивших Гоголю — только двое, супруги Юрченки: Петр — повар и Настасья — горничная Марьи Ивановны. Я видел их. Это были такие ветхие старики, каких я никогда нигде не видал. Они доживали свой век в маленькой хате. Я их застал, когда они, едва-едва двигаясь, выползали из хаты погреться на солнышке. Они при моем приезде остановились у порога, такие согнутые, скрюченные да сморщенные, будто в землю вросли. А волосы у обоих были целы, зато глаза плачут, еле смотрят, особенно у старика: это сказались десятки лет у плиты. Оба они мне напомнили старые деревенские хаты, вросшие в землю, с растрепанными, облезлыми соломенными крышами, со слезящимися, тусклыми окнами. И они такие же! У старухи еще глаза более живые, но зато лицо — совершенно печеное яблоко: кожи гладкой нет, одни сплошные морщины.
   О Гоголе они мало помнили и ничего интересного не сказали.
   Я припомнил им один факт из гоголевских времен, слышанный мною ранее. В Яновщине был священник отец Капустянский. В день св. Пантелеймона, или, как называют здесь этот день, «на Паликопу», работать не полагается, так как, по преданию, если хлеб убран в этот день, то его сожжет молнией.
   И вот однажды в день св. Пантелеймона священник отец Капустянский увидел крестьян, которые везли возы хлеба. Он выскочил с восковой свечкой, зажег возы с хлебом, а испуганные волы бросились в село и спалили хаты.
   Своевременно это дело было в консистории, но не получило хода.
   Вот и спрашиваю:
   — Помните, старики, как поп на Паликопу спалил возы?
   — Эге… Як же… Це пил Капуста… Це вин спалив, выскочил со свечой и спалил… На Паликопу було…
   И, рассказывая подробности, оба они оживились, перебивали друг друга.
   А потом смолкли, потускнели и замерли, потратив последние силы на рассказ о том, что было им близко и хорошо сохранилось в памяти.
* * *
   Я объехал все места, где бывал Гоголь, и как мало осталось тех, кто его помнил. В Кибенцах, имении Трощинской, и в Миргороде — никого. В Шишаке современница Гоголя, г-жа Е. П. Петрова, указала только на один интересный факт. Мать Гоголя, Марья Ивановна, приехала в Миргород по делу в поветовый суд, после того уже, как появился рассказ об Иване Ивановиче и Иване Никифоровиче. Миргородские чиновники были так злы на Гоголя, что Марье Ивановне не предложили сесть, и она простояла часа два, пока не получила нужную справку.
   В Б. Сорочинцах жила М. Н. Кульбовская, хорошо помнящая Гоголя. О встречах с Гоголем Марья Никитична рассказывала с большой радостью. Видно, что эти воспоминания — лучшие в ее жизни. В первый приезд Гоголь был один, а во второй — совершенно изменился.
   О первой встрече Марья Никитична говорила так (записано стенографически):
   — Это было в 41 году. Марья Ивановна гостила у Трахимовских, а он и приехал, и пробыл больше недели. Дом, где я жила, был рядом с Трахимовским, и мы друг у друга постоянно гостили, и сразу, в первый день, познакомились с Гоголем. Любезный, приветливый, веселый! Как чудно говорил! Читал нам всем по вечерам… Не помню сейчас, что именно… Да никто не спрашивал, записать не догадались… Помню, вечером как-то сидим мы дома, а Гоголь пришел к нам, да и говорит: «Что тут засиделись, пойдем к Трахимовским!» И пошли, и танцевали вечером кадриль, и он танцевал, но только путал фигуры… Много смеялись… Тогда он мне в альбом институтский стихи написал, не помню какие: альбом в шестидесятом году сгорел во время пожара…