Насколько прав фельдшер, сказавший свое жестокое обвинение, выяснится впоследствии, так как его слова запротоколены.
   Министр же сказал совершенную правду, назвав ближайших помощников управляющего владикавказской дороги — тружениками.
   Труды инженеров этой дороги видны всем посетителям курортов. Ведь владикавказская дорога совсем особенная, правда, и преимущества у нее особенные, и особенная высшая администрация.
   Это объясняется, во-первых, географическим положением дороги, а во-вторых, ее родственной связью с далеким, но близким для нее, в силу этой связи, Петербургом. Последнее заключается в том, что хозяевами дороги состоят петербургские сановники, владеющие акциями.
   Последнее дает возможность высшим чинам администрации дороги чувствовать себя на высоте призвания чуть не полубогами.
   Первое дает им возможность в глазах сановников, приезжающих на курорты, казаться тружениками.
   — Хороший чиновник всегда в виду у начальства! А они всегда на виду во время сезона.
   Лето, когда идут главные работы на линии, все высшее начальство дороги в мундирах и орденах служат свою службу на дебаркадерах курортных вокзалов, встречая и провожая то сановников других ведомств, то свое ближайшее начальство, то власть имущих своих акционеров, с мая по сентябрь включительно.
   Инженеров этой дороги то и дело видишь на всех курортах, то кого-нибудь сопровождающих в курзалах «по делам службы». А то с кем-нибудь пирующих, когда на огромной линии идет перемена шпал — самые горячие летние работы. Не разорваться же этим поистине труженикам, мечущимся на виду у того или другого начальства в суете курортной жизни! Не могут же они одновременно быть и на курортах, и наблюдать за кладкой шпал, и уследить, чтобы шпалы все подряд, где нужно, клались новые, а не одна новая на десяток старых.
   Именно это указание приходится делать потому, что пассажиры, привезшие с прошлого крушения гнилые шпалы, рядом с ними находили и новые.
   Когда встречаешь на курортах инженеров блестящих и расфранченных, сразу видишь:
   — Им не до шпал!
   Вот злоумышленников разыскивать они еще могут, потому что это дело, не требующее постоянного и упорного труда.
   Чуть крушение — заявляй: — Злоумышленники!
   Как же не поддерживать того инженера, который сумел доказать, что не гнилые шпалы, а злоумышленники причина крушения!
   И встреча такого инженера с сиятельным акционером на курортах будет самой взаимно-приятной встречей. Одновременно и служба, и удовольствие.
   И эти труженики в глазах начальства, конечно, являются заметными и получают высшие назначения, как лично известные, умеющие служить и… услужить.
   Услужить его превосходительству, лечащему печенку, услужить ее превосходительству — спускающей или нагуливающей жир.
   А там, где-нибудь, в глухой степи следить за тем, как кладут шпалы, дело хоть, может быть, и почтенное, но не выгодное: никто не заметит, не обратит внимания, никто и знать не будет имени безвестного труженика…
   И не в одном министерстве путей сообщения существуют курортные труженики, которые делаются известными и возвышаются потому, что умеют показаться кому следует и любезно услужить кому следует.
   Передо мной повесть из курортной жизни, написанная несколько лет тому назад и не попавшая в печать «по независящим обстоятельствам». Название повести «Труженики». Одну из глав этой повести позволю себе привести.
   На огромной, крытой террасе санатория-гостиницы в Ессентуках, содержателями которого являются чиновная особа и молодой доктор, должно быть, по случаю сильного ливня или, может, потому, что еще рано, столы были заняты не все.
   Катя и Шиллер поместились невдалеке от длинного стола, сервированного необычно роскошно: серебряные вазы с огромными, свежими розами, розы у приборов, дорогой хрусталь.
   — Ахмет, это для кого? — спросил Шиллер старого слугу-татарина.
   — Какие-то особы из Петербурга. Сами их превосходительство рано утром приходили и обед заказывали для них
   — Министра ждут?
   — Не могу знать… Да разве одних министров наш-то ублажает… Ему все там, которые важнее, нужны. Сами изволите знать… Уж и хлопот у нашего-то: того встреть, другого угости… Всем угодить надо… Труженик-с!
   Ахмет подал шашлык и шепнул:
   — Идуть-с!
   Из двери, сгибаясь в полтуловища и извиваясь задом, пятилась длинная, тонкая фигура. Катя взглянула на его желтое, длинное лицо, оживленное пронизывающими глазами и разрезанным пополам улыбавшимся ртом с тонкими губами.
   — Змий! — шепнула Катя Шиллеру.
   Вошла полная, красивая дама под руку с важным толстяком в чесунчевой паре. Сзади шли блестящие кителя гражданских ведомств. Все это уместилось вокруг стола с цветами. Метрдотель и лакеи засуетились.
   — Катя! Мы в раю, не правда ли? — улыбнулся Шиллер.
   — Еще бы: цветы, благоуханье…
   — Нет, ты уж очень хорошо его змием назвала… Какой-то гибкий, лезучий… Положительно рай… Помнишь, в священном писании ты учила грехопадение? Все налицо: и змий, и Адам, и Ева… Видишь, как змий то к Еве, то к Адаму… Больше, однако, к Еве…
   — Только змий в очках…
   — Ну, что же! Очковый… Помнишь, в священной истории люди змию, властителю до них рая, мешали? Он знал, что придет время, когда человек наступит пятой на голову змия, и, желая от этого избавиться, решил задобрить Еву: дал ей яблоко…
   — С запретного дерева?
   — Да, а она половину яблока сама скушала, а другую Адаму отдала, да еще и змия представила как весьма любезного и почтенного господина… И пришлось с той поры Адаму потерять надежду наступить пятой на главу змия… Может быть, Адам и хотел бы пятой наступить на главу змия, зная весь его вред, но яблоком попользовавшись, стало быть, нельзя! А там из рая попросили, и остался змий один властителем… Каялся, должно быть, Адам:
   — Через супругу согрешил! Ее змий уговорил, а меня она…
   Катя смеялась.
   За соседним столом пили шампанское пополам с нарзаном.
   Змий успевал всех разговором занимать, всем стаканы наливал и улыбался широким ртом на все четыре стороны.
   — Вот, Федя, насчет змия-то правильно, а насчет Евы и Адама не совсем: всех одинаково угощает и никакого яблока Еве не подносит…
   До них долетали отдельные фразы:
   — Четвертого номера стакана не достанешь!
   — Вереницами больные стоят… Часами дожидаются…
   — Неужели? — сложив губки бантиком, удивленно и недовольно прошептала дама в белом.
   — А ведь ей именно четвертый номер нужен, — прибавил сановник.
   Змий как-то изогнулся и исчез, бросив на ходу с той же улыбкой:
   — Не извольте беспокоиться…
   Исчез в коридоре на одну минуту и опять очутился рядом с дамой.
   — Правда, что в эти часы четвертый номер на замке?
   — Заперт-с… — улыбался змий. — В четыре отопрут…
   И снова наливал нарзан в шампанское и шампанское в нарзан.
   Вошел человек с огромным графином и передал его змию. Тот поставил графин перед дамой и что-то сказал. Что сказал — ни Шиллер, ни Катя не слыхали, но дама опять сделала удивленное лицо, губки бантиком и протянула жалостно:
   — Неужели?!
   — Так точно-с…
   — Да ведь теперь заперто…
   — Только не для вас… Для вас нет ничего запретного…
   Шиллер позвал Ахмета и, платя по счету, спросил:
   — Что это за графин принесли?
   — Ее превосходительству номер четвертый воды-с…
   — Ну вот, Катя, теперь можешь наблюдать и полную картину грехопадения! Только, конечно, Адам и Ева не пострадают, а змий себя сохранит! Разбираясь же юридически, змий совершил преступление по службе: растратив из личных выгод доверенный ему материал, добыв его через соучастников из-под замка, и 2-е — вовлек особу в невыгодную сделку, пользуясь слабостью женщины.
   — При чем здесь слабость женщины! Я бы так же поступила. Я ей завидую! Если бы я была жена этого сановника, а не бедного адвоката, так пила бы четвертый номер у себя дома, а не жарилась бы по четыре часа на солнце!..
   — А я что бы делал тогда? Мирволил змию!.. Эх ты… Ева!
 
    ИЗ РЕПОРТЕРСТВА
   Были в те времена в Москве беспризорные и безнадзорные ребята, которые ночевали на чердаках, в помойках, в водосточных трубах, воровали с лотков и поездушничали, то есть по вечерам выхватывали с экипажей у едущих на вокзал пассажиров вещи или вырывали сумочки у дам и бесследно исчезали в столичной темноте.
   Была и совсем мелкота, которая являлась по ночам в полицейские участки, и их оставлял дежурный переночевать, а какой-нибудь сторож и кусок хлеба сунет.
   Были тогда богачи. Укажу на одного, о котором придется говорить в этом рассказе, — это бакинский нефтепромышленник Шамси-Асадулаев, который владел роскошно отделанным домом на Воздвиженке, где теперь помещается «Крестьянская газета».
   Шамси — бывший простой носильщик в Бакинском порту — оказался владельцем участка, в котором забили нефтяные фонтаны, и в один год сделался миллионером. Потом переселился в Москву, женился на русской, некоей Марье Петровне, особе еще молодой, высокого роста, весьма дородной и знавшей, как пожить. Она одевала своего старого азиата в черный сюртук, в котором он молча и встречал гостей на беспрерывных пирах в своем новом дворце.
   А в Баку у него осталась семья, взрослые красавцы сыновья и жена.
   Конечно, семья была против этой женитьбы и жаждала мщения. Постановили убить и жену и самого Шамси.
   Вот тут-то мне и пришлось совершенно случайно вмешаться в это дело.
   Началось с того, что, присутствуя по какому-то крупному делу в окружном суде для газетного отчета, я попал «под суд».
   Попасть «под суд» — тогда обозначало спуститься в нижний этаж здания суда, где был буфет.
   Во время перерыва заседания я вхожу в буфет и вижу: за угловым столиком одиноко сидит знаменитый адвокат, мой добрый приятель — Ф. Н. Плевако. По воскресеньям я нередко бывал у него на пироге в его доме на Новинском бульваре…
   Сидит задумавшись, опустил свое огромное четырехугольное, калмыцкого типа, лицо на ладонь левой руки в самой задумчивой позе — и, увидав меня, пригласил за свой стол.
   Мне подали завтрак, а он все молчит и хмурит брови.
   — Вы что это, Федор Никифорович, задумались так?..
   — Н-да, задумаешься! Ну, хорошо, я вам расскажу, только беру с вас слово не печатать этого в газетах… Я говорю с вами не как с корреспондентом, а как с добрым знакомым. Второй день мучаюсь — а ничего не могу придумать. Вы, конечно, знаете Асадулаева?
   — Никогда в жизни не видел, а знаю, что есть такой богач-нефтяник Шамси-Асадулаев.
   — Он самый. Ну слушайте же.
   И рассказал мне Плевако, что к нему обратился Шамси с просьбой спасти ему жизнь, рассказал свое семейное положение и охоту за ним родственников, что уже одно покушение было на его русскую жену и на днях убьют и ее и его наверное. Цель у них, конечно, получить наследство. Причем они предупреждают, что если он переведет состояние на жену, то ее убьют тоже. Обращаться к прокурору, в полицию — ничего не выйдет! Шамси с ума сходит, не знает, что делать… и я тоже не знаю.
   — А Шамси перевел состояние на жену?
   — Нет… Он боится переводить… А главное, боится, что его убьют и тогда наследство перевдет к его семье… Как тут быть?
   — Да очень просто, — говорю. — Пусть он составит духовное завещание.
   — Да уж составлено — половину той семье, половину жене…
   — Это знает старая семья?
   — Ну за это и убить хотят.
   — Так вот, Федор Никифорович, пусть завещание это останется без изменения, только прибавьте одну стрючку: в случае насильственной моей смерти и жены все мое состояние перейдет целиком на дела благотворительности. И уведомить об этом семью!
   — Пожалуйте, сейчас суд войдет, публика уже в зале, торопитесь, — подбежал ко мне курьер.
   Плевако хлопнул себя по лбу. Глаза его сверкали.
   — И как не додумался я.
   — Извините, бегу, боюсь опоздать.
   Плевако мне что-то кричал вслед, а я мчался по узенькой лестнице вверх.
   Как-то появилась заметка в газетах о беспризорных, ночующих по участкам. Образовалось общество «защиты беспризорных детей». Во главе стояла жена градоначальника, что привлекло массу московских богатеев, и дело пошло: стали открываться приюты, школы беспризорных. Печать заговорила сочувственно. «Русское слово» меня просило дать отчет об одном важном заседании общества в зале дома градоначальника, куда я успел попасть только к десяти часам, прямо из балета, во фраке. Я прибыл к концу заседания, на котором только что выбрали в почетные члены Асадулаеву, пожертвовавшую какую-то очень крупную сумму на новый приют. Ее поздравляли — и она приглашала по своему выбору человек двадцать особо почетных членов сейчас же ехать к ней на ужин. Меня кто-то представил ей, и через полчаса я входил в яркий зал, с огромным столом, сверкавшим серебром и хрусталем.
   Я, проголодавшийся, набросился на зернистую икру, балыки, горячие закуски и пропускал рюмку за рюмкой. Сам Шамси всем молча кланялся и угощал, как умел, полный радушия. Блестящая Марья Петровна тоже. Около нее помогали ей молодые люди в черкесках с золотыми украшениями. Это были сыновья и родственники Шамси, сразу помирившиеся после нового духовного завещания, жившие уже в Москве у Асадулаевых — лучшие их защитники!
   И вот, благодаря беспризорным, я лакомлюсь деликатесами и чудными винами в ожидании роскошного ужина…
   Но не пришлось поужинать! Почти рядом со мной стоял и закусывал градоначальник. К нему быстро подбежал чиновник особых поручений и шепчет ему:
   — Пожалуйте к телефону… Что-то ужасное… Сейчас на Лосиноостровской идет бой с анархистами… Есть убитые…
   И оба исчезли к телефону в приемную. Я за ними. Телефон рядом с дверью в пустой коридор. Притворил дверь, слушаю.
   — Что? Кто убит?.. и начальник ранен? На Ярославском вокзале. А… жив еще… А когда отходит экстренный? Роте уехать!
   Я больше не ждал, а нырнул в переднюю, наскоро надел пальто, взял лучшего извозчика и через двадцать минут был на Ярославском вокзале.
   Там суматоха страшная. У знакомого служащего узнаю, что на Лосиноостровской перестрелка — анархисты засели в дачу, их осаждают, есть раненые и убитые. Сейчас привезли с поездом раненых, отправили в больницу, а начальника охранки и еще какого-то офицера перевязывают у начальника станции в кабинете, что сейчас отходит поезд с войском.
   Я бросился на платформу, по пути заглянув на перевязку: в кабинете начальника станции хлопотали доктора… я видел только двух раненых: одного перевязывали на диване, около него таз с кровью, другой, тоже раздетый догола, сидел на кресле, из плеча его текла кровь — доктор обмывал. Это был начальник охранки.
   Я бросился к поезду — вовремя. Он уже бесшумно без всяких свистков, медленно двигался. Я в конце платформы догнал его и успел вскочить на площадку последнего вагона 3-его класса — а дверь вагона была затерта… Так и мерз я в снежную вьюгу на северном ветру, вспоминая о деликатесных закусках. Последний вагон мотало во все стороны, поезд мчался, как безумный!
   С корабля на бал, — вспомнилось мне, но с бала на корабль, да еще в бурю. Много хуже.
   Вот замелькали огни Лосиноостровской. Вдали грянул залп… Несколько ответных выстрелов… Снова залп… Форменная перестрелка влево от поезда…
   Наконец он остановился. Последний вагон далеко от платформы. Я прыгнул в сугроб, увяз почти по пояс в снегу, и, когда выбрался, солдаты вылезали из вагонов. Сторож мне указал, куда — и я бросился бегом по дороге, завьюженной метущим снегом. Я бежал на выстрелы. На улице толпы народа жмутся к стенам… Посвистывают пули… Передо мной дача с открытым слуховым окном, из которого нет-нет да и мелькнет огонек. За соседней дачей в саду прячутся солдаты и жандармы. Палят в окно и крышу. Я затесался среди них. Узнаю, что анархисты скрылись в пустой даче, и когда их хотели арестовать — стали отстреливаться. По телефону вызвали из Москвы жандармов и солдат. Убили нескольких из них, убили жандармского офицера и ранили начальника охраны — полковника. Между садиком и дачей, в которой были мы, не то небольшой пустырь, не то двор. Низ дачи освещен изнутри — даже видна лампа на столе сквозь разбитые окна.
   Пришли еще солдаты и тоже стали сзади нас. Снова дали залп по крыше, целясь в слуховое окно. Ответа не последовало. Стрельба прекратилась, и без выстрелов еще жутче стало.
   — Что-то они затеяли, может, бомбы, — слышу шепот сзади меня.
   Все стихло. Внизу дачи, как видно в окна, никого нет. Спрашиваю, стреляли ли из нижних окон и из дверей, получаю уверенный ответ:
   — Нет, только из одного слухового окна с чердака.
   Соображаю, что двор между мной и дачей не находится в полосе обстрела, — с чердака только можно стрелять вдаль, не вылезая из окошка.
   Взглядываю на часы — половина второго. Опоздал в редакцию, весь заряд пропал. Решаюсь на исследование и вдвоем с каким-то оборванцем перебегаю дворик, заглядываю в окна, лампочка жестяная на столе, темнота в следующей комнате, где входная дверь и полная тишина. Ни звука. Подбегает к нам жандарм и двое солдат.
   — Ну что?
   — Да ничего не слыхать! Наверное, всех перебили.
   — Еще бы, крыша как решето!
   К нам присоединяется местный житель в железнодорожной фуражке и вынимает из кармана электрический фонарик.
   Мы обходим с другой стороны. Рванули дверь — отворилась. Это сени, приставная лестница на чердак.
   Прислушиваемся — ни звука.
   К нам начинают присоединяться полицейские и солдаты.
   Железнодорожник с фонариком поднимается по лестнице и тотчас же спускается.
   — Там никого нет. Да я близорук — плохо вижу, только там тихо.
   Беру фонарик, поднимаюсь. Никого. Гляжу дальше — у борова трубы лежит ничком человек, и луч фонаря осветил руку с зажатым в ней браунингом.
   — Убитый лежит, — говорю я и передаю фонарик жандарму. А в это время оборванец как кошка взбирается по лестнице и исчезает на чердаке. Жандарм ждет с фонариком. Через минуту оборванец кричит сверху:
   — Там убитые!
   Быстро слезает и прямо к двери, но поскальзывается, и из-под его отрепьев падает на пол браунинг. Жандарм и двое каких-то уже наверху кричат:
   — Только один убитый, больше никого нет! А у двери шум. Там задержали оборванца. — Вот он! Пистолет у него!
   — Держи анархиста! Вот он, этот стрелял! Жандарм спускается и заявляет, что там только
   один труп, а около него несколько браунингов.
   — Уйти некуда, один только и был!
   Я бегу на станцию, может, на счастье, поезд застану. И застал. Через десять минут наш экстренный поезд, погрузив четверых раненых, отправляется в Москву.
   К самому отходу успел прибыть фельдшер, который мне уже дорогой рассказал, «что смехота вышла». Поймали анархиста с браунингом, а он оказался местным пьяницей, у убитого револьвер стащил да и попался. Его узнали местные жители и отпустили. Он сознался, что украл браунинг у убитого.
* * *
   Без четверти четыре я был в редакции, замерзший и в одной калоше, другая осталась в сугробах. Полосы газеты были сверстаны, у вкладного листа одна полоса сверстана, а другая еще в машине. Через полчаса моя корреспонденция в целую колонку уже стояла в полосе, нумер вышел в свое время.
 
    АКТЕР ДАЛМАТОВ
 
    В.П. Далматов — слишком крупная величина; это знают Петербург, Москва и вся интересующаяся театром Россия.
   Мое первое знакомство было с ним в Саратове, в саду Сервье, в 1876 году, когда он играл первых любовников, а я был на маленьких ролях. Большой франт, ухаживатель и беззаботный гуляка с товарищами, Василий Пантелеймонович был общим любимцем.
   Там же, в саду, он обратил на меня внимание, и мы подружились. Вскоре после этого я ушел на войну, и это мое решение поразило Далматова.
   Во время моего пребывания в действующей армии Далматов очень заботился обо мне, писал и посылал разные вещи: фуфайки, чай, табак, конфеты и деньги, и все звал к себе служить. После кампании, тотчас после возвращения из Турции домой, я от него получил письмо (5 октября 1878 г.), в котором он поздравлял меня с благополучным окончанием кампании и приглашал к себе служить в Пензу, где он антрепренерствовал.
   «Мне говорили, что вы уже получили отставку, если это так, то приезжайте ко мне трудиться… Я думаю, что отец доволен вашим поступком (я ушел на войну охотником), мне кажется, что он вполне заслуживает признательности и похвалы. Что же касается меня, то, в случае неустойки, я к вашим услугам; хотя я и вновь обзавелся семейством, но это нисколько мне не мешает не забывать старых товарищей…»
   Таким Василий Пантелеймонович остался и до конца жизни: он помнил и любил товарищей-артистов и помогал им без отказа, часто не имея ничего сам.
   Служа в его труппе в Пензе, куда я приехал после вышеприведенного письма, я насмотрелся на его отношения к актерской братии. То и дело приезжали или, может быть, вернее, приходили разные Крокодиловы-Вельские, Таракановы-Вяземские, и каждому давались деньги добраться до Москвы или до другого какого города. А если объявлялись бывшие сослуживцы — брал Василий Пантелеймонович к себе на службу, переполняя труппу. Авансами разоряли — но отказать не мог никому.
   Сняв театр в помещичьем городе Пензе, Далматов сразу вошел в высшее общество, тогда еще проедавшее остатки своих барских имений. Губернатором был А. А. Татищев, покровитель театра, и во главе интеллигенции стоял адвокат В. П. Горбунов, страстный любитель сцены и великолепный актер-любитель. Около губернатора и Горбунова образовались два кружка любителей театра, и Далматов в том и другом кружке пользовался уважением и почетом. Театр помещался в доме Л. И. Горсткина, старого барина в полном смысле слова, имевшего свою постоянную литерную ложу и посещавшего иногда даже репетиции. Горсткин, долго вращавшийся среди избранного общества Петербурга и Москвы, приятель знаменитостей столичных театров, целыми часами просиживал с Далматовым в своем, Горсткинском, кружке пензенских театралов.
   Все это вместе дало возможность Далматову высоко поставить театр в Пензе и давать лучший современный репертуар при великолепном исполнении. Сам он играл первые роли в комедиях, но так как в репертуар входила и оперетка, то Пенза Далматова видала в «Птичках певчих» — губернатором, в «Жирофле-Жирофля» — Мурзуком и Агасфером — в жесточайшей трагедии Висковатова «Казнь безбожному», состоявшей чуть ли не из 27 картин с умопомрачительными заглавиями.
   Я хорошо помню трехаршинную афишу, испещренную огромнейшими буквами рубрик и кончающуюся так:
   «КАРТИНА 27 И ПОСЛЕДНЯЯ
   СТРАШНЫЙ СУД И ВОСКРЕШЕНИЕ МЕРТВЫХ,
   в заключение чего всей труппой будет исполнена русская пляска».
   Пьеса эта шла в бенефис актера Конакова, и в ней участвовали все первые персонажи, до ingenue M. И. Свободиной-Барышовой и примадонны Райчевой включительно.
   Злился Далматов на актеров, выбиравших для бенефисов такие страшные вещи, но приходилось мириться, потому что они делали сборы, поднимая семьи лабазников с базара и сенной площади.
   Зато бенефисы Далматова и Свободиной-Барышовой собирали всю аристократию, и ложи бенуара блистали модными аристократками, а бельэтаж — форменными платьями и мундирами учащейся молодежи.
   Кончался сезон, Далматов прекрасно расплачивался с актерами, уезжавшими в Москву на великопостную биржу; сам он никогда не ездил для набора труппы, а все делалось перепиской, так как предложения к нему сыпались десятками. Великий пост Далматов отдыхал в своей роскошной квартире при театре, то устраивая кутежи в небольшой компании, то занимаясь чтением, приведением в порядок библиотеки и разучиванием новых ролей или выбором новых пьес, а иногда писал и сам пьесы, и одна, «Труд и капитал», была запрещена цензурой. Потом ее играли под другим названием.
   За стаканом вина до утра мы засиживались в его кабинете, споря и мечтая. Самым ярким из наших разговоров была его фантазия насчет постановки «Гамлета». Он говорил от третьего лица.
   — Был у меня один приятель, — говорил Далматов, — который возмущался постановкой «Гамлета», говоря, что это насмешка над Шекспиром… — И тут Василий Пантелеймонович до утра, увлекательно и неотразимо развивал свои фантазии, которые лет через двадцать после того, когда я это слышал, прочел в одном из напечатанных рассказов Далматова, где герой актер повторил то, что мы слышали тогда:
   — Гамлет — первый христианский философ… На сцене его ставят совсем не так… Прежде всего это не трагедия, а картина нравов. С этой точки зрения и надо подходить к ней. На кой дьявол они ломаются, позируют в каких-то невероятных дворцах, в шутовских балетных костюмах, декламируют с пафосом… И пьесу бы я назвал не «Гамлет», а «Бродяга»! Гамлет со своим христианским пробуждением среди язычников — чистокровный бродяга, и таков он и должен быть. Я бы уничтожил колоннады и дал бы самые неприглядные внутренние помещения грязных средневековых дворцов… Сорвал бы балетные плащи и трико и одел бы всех в грязные ткани, заковал бы воинов не в картонную, а в настоящую броню, чтобы они ходили тяжело, глядели бы сурово… Подумай, какая нелепость: зима, ветер, а Гамлет и все придворные гуляют без штанов! Это в Дании-то. Ведь не Палестина!
   — А лица? Это не датчане, не викинги! На их лицах, грубых и типичных, должна отразиться постоянная борьба, на море и суше… Росси! Сальвини! Да они более всех виноваты пред Шекспиром… Головы, завитые барашком… Маскарадные костюмы… Вы не чувствуете бытовой стороны пьесы и появления христианина среди язычников по существу. Первый Гамлет среди них ставит вопрос: «Быть или не быть?» Разве до него кто-нибудь задумывался и философски объяснял значение жизни человека? Этот основной христианский тезис всегда пропадает, заслоненный грехопадением матери…