— Кто вы?
   — За начальника станции, Смирнов.
   — Обыскать.
   Отобрали бумаги, ключи, и его увели.
   Стало темно. Я купил свечей.
   Солдаты пошли в обход, в село.
   Собрали деревенскую власть на сход. Удалось ли им быть на Люберецком заводе, где и были главные революционеры, — не знаю. Знаю только одно, что к его приезду, благодаря благодетелю шеф-поезду, все рисковавшие убежали с завода. Мы остались ночевать, осветили вагоны. Часть солдат варила ужин на платформе. Солдатам давали спирт. И нас накормили ужином, а в село не пустили.
   Вместо арестованного Смирнова вызвали с квартиры дежурить начальника станции Лунькова. Меня вызвал Риман, приказал быть ближе к нему и по первому приказанию быть готовым. Начальник станции Луньков встретил меня на платформе и указал мне на свой кабинет.
   — Будь здесь, усни на диване.
   Там сидел арестованный Смирнов. Он писал записки карандашом и показывал мне:
   «Попроси у отца и матери прощения, поцелуй сестер».
   Отец его дорожный мастер в Шурове. Смирнов чувствовал, что его убьют.
   Я задремал. Проснулся. Хотел идти в поезд, но часовой не пустил.
   — Ты арестован!
   Еще к нам привезли из деревни старосту.
   Вошел дежурный офицер и заявил, что я главный кондуктор и не считаюсь арестованным. Меня выпустили.
   Я вышел в зал, а идти не могу, ноги подгибаются. Меня подхватил под руки солдат, толкнул к стене. Мне принесли стакан чего-то и велели выпить. Я подумал: «отрава», но все-таки выпил, — хуже не будет! Оказалось — спирт, но я даже не понял, когда пил.
   — Как себя чувствуешь? — Ничего.
   — Еще хочешь? — Прибавьте.
   И еще выпил полстакана. Согрелся, но в голову не ударило, будто и не пил. А потом уснул мертвым сном.
   Ночью было тихо. Офицеры в зале первого класса все время заседали и по очереди спали.
   Утром в семь часов привели разносчика и расстреляли. На него указал жандарм: разносчик у него отнял шашку и револьвер в первые дни забастовки.
   Солдаты пошли с обыском по домам и привели некоего Волкова, жившего в селе, вывели его в палисадник у станции, обыскали. Вышел Риман, взял у обысканного браунинг:
   — Где вы достали его?
   Что ответил он, я не расслышал. Риман в упор выстрелил ему в грудь. Вывели в тужурке П. Ф. Смирнова. Увидел меня на перроне, крикнул мне:
   — Васильевич. Кланяйся родителям, попроси прощенья!
   Свели в палисадник. Солдат ему выстрелил из винтовки в затылок. Смирнов качнулся, но не упал. Кто-то еще выстрелил в него из револьвера и убил.
   Подъезжает к станции извозчик. На санях сидит бритый человек в шубе. Его остановили и обыскали. Ничего не нашли и отпустили. Он пошел на село, в чайную. Там он сидел с компанией — солдаты вновь его обыскали и нашли у него два револьвера. Забрали его и шестерых пивших с ним чай. Их отвели в контору начальника станции.
   Около двери совещались офицеры, потом привели священника к арестованным. Он там пробыл несколько времени и ушел. Вслед за ним арестованных под конвоем повели в поле. Мы смотрели с платформы вагона. Они шли бодро, быстро. Впереди спокойно шагал бритый в шубе, руки в карманы. Это был Ухтомский. Сначала его не узнали, — он прежде носил бороду и усы. Всех поставили у кладбища, на горке, лицом в поле, а спиной к шеренге солдат, но бритый взял да повернулся и стал лицом к солдатам. Грянул залп. Все упали, а бритый стоял, руки в карманах. Второй залп — он закачался. В это время его дострелили из револьвера, и он упал.
   Поехали дальше. Захватили арестованного слесаря и дорогой его пристрелили и выбросили из вагона на путь. В Быкове не останавливались. В Раменском делали обыск. Захватили с собой помощника начальника станции Соколова. Поехали в Голутвино.
   Шеф-поезду приказ был дан идти вперед не дальше чем на версту.
   В Голутвино прибыли около 3-х часов дня. У депо, помню, мастеровые делили тушу говядины. Их не тронули, а солдаты только спросили: откуда мясо? И им ответили: — Купили.
   Пошли солдаты наступлением на завод Струве и кругом. На станции расставили часовых. По платформе шел машинист Харламов. У него нашли револьвер без барабана, — вывели на станцию и расстреляли.
   В это время фельдфебель какого-то полка, возвращавшегося с войны, подошел к Риману и сказал:
   — Удивляюсь, ваше высокоблагородие, как можно без суда расстреливать?
   — А, ты лезешь учить! — и пристрелил его. Народу была полна станция. Всех задерживали, обыскивали. Расстреляли у штабелей с камнем 23 человека. Приводили начальника депо, но отпустили. Взяли начальника станции Надежина и его помощника Шелухина — старые, уважаемые всеми люди. Повели гуськом: Шелухина — впереди, сзади — Надежина, который шел рядом с Риманом и просил его:
   — Пожалейте, хоть ради детей.
   Риман приказал солдату велеть ему замолчать, и солдат ударил кулаком старика по шее. Их расстреляли в числе двадцати трех у штабелей.
   После рассказывали, что, когда рассматривали убитых, Шелухин был еще жив и просил пощадить, но его прикончили из револьвера.
   Ужас был в Голутвине!
   На обратном пути в Ашиткове тоже были расстрелы; между прочим, расстреляли начальника станции и телеграфиста. Останавливались на некоторых станциях, но нигде никого больше не убили. Да и станции были пусты и окрестности тоже: будто все вымерло.
   Подъезжая к Москве, Риман призвал нас и приказал молчать о том, что видели. Прибыли в Москву в 10 ч. утра 19 декабря.
   Вернувшись домой, я долго не мог прийти в себя — все плакал.
   А кондуктор Маркелин, ездивший с нами, сошел с ума.
 
    ГДЕ КАЗНЕН СТЕНЬКА РАЗИН
   В XVII веке призрак Стеньки Разина носился по Европе. Доказательство этого — ряд изданий на английском, французском и немецком языках, начавших выходить с первого года его казни, в 1671 году. Издания повторялись, и даже история Стеньки Разина повторялась с университетских кафедр. Такова, например, диссертация Конрада Самуэля Шуртфлейша, отпечатанная отдельной книгой в Виттенберге в 1674 году. Это оригинальная книжка с латинским текстом и русским заглавием «Стенька Разин, донский козак, изменник». Материалом для нее послужили уже вышедшие за границей издания, переведенные с английского оригинала, напечатанного с рукописи, помеченной 13 сентября 1671 года, Архангельск. Автор этого оригинала, англичанин, так и остался неизвестным. Насколько интересовалась Европа Стенькой Разиным и впоследствии, видно из того, что в 1857 году в Париже еще раз напечатана со старых изданий книга о Разине, князем Августином Голицыным — точное повторение старого издания 1672 года. Вот этими иностранными источниками пользовались и наши историки. Так, например, Н. Костомаров и А. Попов — главные историки по делу Стеньки Разина. Описание казни Стеньки Разина и ввоз его в Москву прямо взяли из этого источника, где было сказано, что Степана казнили на лобном месте, и что он перед плахой крестился на Покровский собор (Василия Блаженного). В старинных песнях везде тоже поется, что его казнили на Красной площади.
   — В 1882-86 годах я написал мою поэму «Стенька Разин», которая была тогда, конечно, запрещена и напечатана полностью только уже в 1922 году.
   И вот в 90-х годах, будучи на Дону, я прочел эту поэму в Новочеркасске среди казаков. И мне сделали замечание, что его казнили не на Красной площади, а на Болоте, и что в семейных преданиях и записях об этом есть. Так, один из потомков-разинцев сказал, что его прадед присутствовал на казни славного атамана на Болоте, видел, как рыли яму рядом с лобным местом (всякий эшафот назывался лобным местом, см. Пушкина «История Пугачевского бунта»), как отрубили голову Степану, воткнули ее на высокий шест и поставили в эту яму. Казаки того времени, бывшие через три года в Москве, еще видели голову атамана на том же месте.
   И стал я разыскивать какие-нибудь источники, указывавшие, что Стенька Разин казнен на Болоте.
   Наконец, наткнулся на «Статейный список 1674 года сентября 13–17 о привозе в Москву Самозванца Воробьева, называвшегося царевичем Симеоном Алексеевичем».
   Это был тот самый юноша, которого Стенька Разин возил с собой и выдавал за царевича. Он был пойман запорожцами в шайке казака Миуски и прислан запорожским атаманом Сирком в Москву. Ему в это время было 15 лет. Звали его Матюшка Воробьев. Привезли в Москву. 17 сентября 1674 года пытали и четвертовали на Красной площади. «Статейный список», в котором описана казнь его, заканчивается так:
   «Великий Государь указал того вора Самозванца (Sic!) Воробьева, как три дня минет, перенести на Болото и поставить его на кольях возле вора и изменника Стеньки Разина».
   Оказался еще за границей материал, до которого не коснулись ни Костомаров, ни Попов, ни другие историки «Бунта Стеньки Разина».
   Эта книга издана в Амстердаме на голландском языке, иллюстрирована гравюрами на меди в 1677 году: «Исторический рассказ, или описание путешествия, совершенного в свите Кунрада ван-Клонка, чрезвычайного посла к его величеству царю Московии».
   Я из нее беру только то, что относится к казни Стеньки Разина:
   «…29 февраля. После обеда мы выехали в санях, чтобы видеть голову и четвертованные останки трупа Стеньки Разина, который перед тем восстал против царя, а также голову молодого человека, которого Стенька Разин выдавал за старшего царевича или сына царя: этот последний, по прибытии сюда, также был казнен, а голова его была выставлена на показ».
   Далее идет в дневнике несколько страниц, посвященных описанию бунта Стеньки Разина, и о казни его следующее:
   «Стенька, приведенный на близкое расстояние от Москвы, был лишен своих шелковых одежд, в которых ходил до тех пор, одет в старые лохмотья, и в телеге, для него приготовленной, с виселицей на ней, привезен в город. Его посадили под эту виселицу, причем от перекладины висела цепь, которую ему обмотали вокруг шеи; руки его с обеих сторон были прикреплены к столбам виселицы, ноги его также, наискось друг от друга, были прикованы. Брат его, с цепями на ногах, прикованный к телеге, следовал сбоку. Таким образом, при стечении многих тысяч народа, они были доставлены в город в Московский земский двор или городскую ратушу. Их предали страшным пыткам и через четыре дня по их прибытии отвезли на место казни, по приговору предать смерти. Стенька, выказавший большую твердость, был четвертован. Брат же его закричал, что у него есть «царское слово» — так выражаются русские, если у кого-либо есть что-нибудь необходимое для передачи самому царю — и когда его спросили, что он хочет сказать, он отвечал, что должен сказать это одному лишь его царскому величеству».
   Записки в дневнике заканчиваются так:
   «Стенька Разин, злобный против вельмож, с которыми обращался жестоко, очень любовно относился к простым солдатам: он называл их братьями и детьми, и это доставляло ему такую любовь с их стороны, что будь ему удача — он, без сомнения, сделался бы и остался бы замечательным государем».
   «Через три месяца, 28 мая, в четверг, — пишет автор дневника, — утром некоторые из свиты посланника, в том числе и я, поехали через Москву-реку на Болото (Bollote), где я видел, как вели на смерть брата великого мятежника Стеньки Разина. Он около шести лет пробыл в заточении, где его всячески пытали, надеясь, что он еще что-нибудь выскажет. Его повезли через Покровские ворота на земский двор[1] [1 Земский приказ], а отсюда в сопровождении судей и сотни стрельцов к месту казни, где казнили и брата его. Здесь прочитали приговор, назначавший ему обезглавление, и постановлявший, что голова его будет посажена на шест. Когда голову ему отрубили топором, как здесь принято, и посадили на кол, все разошлись по домам».
   В русских исторических документах мне не удалось найти нигде сведений о том, что Разин казнен на Красной площади. Те, кто писал о казни на Красной площади, источников не указывали, а в песнях, может быть, для красоты, упоминается Красная площадь.
   В официальных же изданиях упоминается о казни на Болоте: «Повествование о России». Москва. Университетская типография, 1843 г., сказано:
   «Разбитый донскими казаками, предводительствуемыми атаманом Корнилием Яковлевым, Разин был взят апреля 24, отослан в Москву и там на Болоте четвертован июня 6».
   Самым же верным подтверждением казни Разина на Болоте можно считать сообщение жившего тогда в Москве, а может быть, и очевидца казни, царского стольника Андрея Хилкова, написавшего книгу: «Ядро Российской Истории, сочиненное ближними стольниками и бывшим в Швеции резидентом князь Андреем Яковлевичем Хилковым. Печатано при Московском Университете в 1770 году» (через 80 лет после его смерти).
   В 7-й книге его «Ядра», в главе пятой — «Царство царя Алексея Михайловича» — напечатано:
   «Немалый такожде страх Государю и Государству Русскому вшиб бунтовщик козацкий Атаман Степан Разин, который Козаков и прочих всяких людей множество собрав, города все низовые по Волге даже по самую Рязань и тех городов уезды под свою власть побрал и к Москве идти был намерен; но по времени от войск Государевых в году от Рождества Христова 1671 пойман сам и Июня в 2-й день в Москву на ругательной телеге везен был, а потом на Болоте четвертован того ж месяца в 6-й день».
 
    СУСЛИК
 
   Я возвращался из поездки по табунам и зимовникам Задонских степей, но, имея свободное время, решил прокатиться по Волге от Царицына до Саратова, а там уж по железной дороге — в Москву.
   Мой друг, Гаврило Яковлевич Политковский, управляющий конским пунктом в Великокняжеской станице, у которого я провел суток двое, наградил меня, по донскому обычаю, корзиной съестного на дорогу, что и составляло весь мой багаж, если не считать пальто в ремнях, где завернут был маленький саквояжик и портфель.
   От Великокняжеской до Царицына я почти не уснул от страшной духоты и жары в крошечном купе тряского и дребезжавшего вагона.
   В шесть часов утра я был уже на Волге, на Самолетской пристани. Ожидался первый пароход снизу в двенадцать часов дня, как сказано в расписании, висевшем на совершенно пустой пристани, где единственный сторож-матрос подметал пол.
   Одет я был, как всегда в моих поездках по степям, в тужурку, высокие козловые сапоги и форменную фуражку с черным бархатным околышем. Высокие сапоги необходимы для объезда верхом конских табунов, а форменная фуражка для почета, особенно среди полудиких калмыков, боявшихся всякого начальства и ни в грош не ставивших человека в неформенной одежде, как бы шикарен ни был его костюм. Это я испытал на себе, когда в первый раз явился в табуны в штатском пальто и шляпе. Разговаривать не хотят! Политковский тогда мне посоветовал непременно обзавестись формой, особенно фуражкой.
   Я в это время редактировал спортивный журнал и состоял корреспондентом Государственного коннозаводства, что давало мне право носить коннозаводскую форму, чем я и воспользовался для моих степных поездок.
   Форменная фуражка подействовала и на сторожа на пристани, когда я его спросил:
   — А раньше не будет снизу парохода? — Никак нет… Наш придет первым.
   — Опоздает еще, может быть?
   — Нет, сегодня почтовый, может, и не опоздает.
   И предложил мне занять комнату на корме пристани, для классных пассажиров. Вынув из кармана ключ, взял мои вещи и отнес их в казенку, где был стол, стулья и большой деревянный диван.
   Я ему — полтинник, а потом запер дверь и отдаю ему ключ:
   — Пока погуляю, зайду в трактир, выпью чаю…
   — Ключик возьмите с собой, часов до одиннадцати никого не будет… А насчет чаю, ежели что, так у меня и чайник и посуда здесь почище, чем в трактире.
   — Ладно, погуляю и приду чай пить, а потом спать. Около нашей пристани было пусто, а у соседних шла обычная погрузочная суета…
   Я пошел на берег и почти у самых сходней заметил одинокого старичка в сермяге и в лаптях, который сидел на бревне и колотил об якорь воблу. Рядом с ним лежал картуз, из которого торчала краюха хлеба.
   Удивительно знакомым показалось загорелое дочерна лицо его… Эта косматая впроседь голова и особенно огромные брови, как-то с краев загнутые вверх, изменили мой маршрут; я узнал его.
   Да, это он! Он — и никто больше!
   Вспомнилось мне далекое прошлое, грозные дни юности, о которых я совершенно позабыл, — настолько они рознились с настоящим, насколько моя темно-синяя тужурка и щегольские сапоги рознились от сермяги и лаптей старика.
   И вспомнилось мне то время, когда наши костюмы были одинаковы. Это не значит, что у старика была тужурка и форменная фуражка, а значит, что я был одет тогда в такую же, как и у него, сермягу и в такие же, как у него, лапти или опорки на босу ногу. Вспомнилась мне бурлацкая ватага на Волге в холерный 1871 год, где от товарищей по лямке я услышал впервые о знаменитом разбойничьем атамане Репке, вспомнился мне Сорокинский белильный завод в Ярославле, где я года через три после лямки видел и самого Репку и этого самого старичка вместе с ним. Я видел атамана Репку, но ни я и никто из сотни заводской рвани, стабуненной в нашей грязной казарме, не знал, что этот огромный, бородатый старичище Иван Иванович и есть знаменитый Репка, когда-то гроза судовладельцев и обожаемый атаман низовой вольницы.
   На заводе вообще никто не знал ни про кого, кто он да откуда. Никому до этого дела не было, а хозяину выгодно — беспаспортным меньше жалованья платили.
   Кто не сказал своего имени-фамилии, прозвищем величали, как сам скажет. А то больше все по видимым приметам:
   «Эй ты, рыжий! Эй ты, конопатый!» — у кого лицо шадровитое после оспы. А то был один безносый — так его звали «Нос», и он нисколько в обиду не вдавался.
   А одного пропойцу из отставных чиновников звали «Енотовые штаны».
   Он года за два до меня появился на заводе и кличку получил за то, что пришел в каких-то невиданных мохнатых штанах. И штанов тех давно не было, а все его звали «Енотовые штаны», до самой смерти. Он уже при мне заболел свинцовым отравлением и умер в больнице — судьба всех рабочих этого завода, кто вовремя не ушел…
   А никому не ведомый Репка — что это был Репка, я узнал, уже уйдя с завода, — назвал себя Иваном Ивановичем. Так его все и величали с уважением Иванычем — уж очень фигура была величественная. А вот этого самого старичка, что теперь воблу о якорь колотит, чтобы шкура с нее слезла, звали «Суслик».
   Без малого двадцать лет прошло, а он все такой же, только побелее стал.
   Так он и в конторе был записан: «Суслик»,
   — Суслик!
   Бывало, управляющий конторой Юханцев вызывает при даче жалованья:
   — Суслик! Получи три с полтиной, ты рублевку вперед забрал.
   — Ладно, забрал.
   — Тимофей Сергеев!
   И Тимошка, крестьянин села Красного, Костромской губернии, получает четыре с полтиной, — потому у него паспорт настоящий есть, а у Суслика никакого.
   Вперед же, надо сказать, на Сорокинском заводе никому копейки не давали.
* * *
   Удивительный рассказчик был Суслик. Когда через неделю после получки все проживутся до рубахи, — Суслик на сцену. И после ужина около него на нарах и на полу громоздятся опухлые от пьянства зимогоры и слушают молодой, звонкий голос сказыря.
   Ровно и плавно льется рассказ. Ни одного жеста рукой, лицо неподвижно, только огромные брови иногда шевелятся и досказывают недосказанное. А глаза в какую-нибудь одну точку смотрят и будто никого не видят. Чаще всего в седую бородищу Иваныча. А тот первый его слушатель. Или сидит на своих нарах, свесив босые ноги, или лежит на брюхе, лицом к сказырю, подперши голову исхудалой ручищей, которой у обыкновенного человека можно все лицо закрыть. Сидит и смотрит на грудь Суслика, и лицо его также неподвижно. Только иногда в серых, совсем не старческих глазах отражается то улыбка, то грусть, то они на секунду сверкнут, и опять — порыв сдержат, без участия глядят на грудь рассказчика. Я всегда слушал сказку, смотрел то на Иваныча, то на Суслика и не раз замечал, что, когда взоры их встретятся, у Суслика тоже сверкнет какая-то зарница — только на момент, — и снова у того и другого смолкнут глаза. И думалось мне не раз, что Суслик главным образом для Иваныча и рассказ ведет и что значит Иваныч знает-перезнает все его сказки-бывальщины… Даже больше, может быть, знает…
   А так, меж собой, они и не разговаривали в другое время…
   И вот сидит передо мной Суслик. Отбил воблу о железную лапу якоря и начинает с нее шкуру драть, а лицо все то же, закаменелое, как тогда на заводе во время сказок, только огромные брови пошевеливаются.
   Да, это он, Суслик!
   И страстно потянуло меня поговорить с ним. Поговорить о том, о чем я два десятка лет молчал — да и всю жизнь, думал, молчать придется.
   Так и тянет меня к старику, товарищу моей бродяжной юности.
   Да и чем, думаю, я рискую? Почему мне не сказаться?
   Если даже вздумает он кому-нибудь сказать, что мы зимогорили вместе, — кто ему поверит? Но эту глупую мысль я отогнал. Вспомнилось, что на другой день, как Репку отвезли, почти умирающего, в больницу, и Суслик оказался больным. Признаки болезни всегда найдутся; заявил, что колики замучили, и ложись.
   Так с того часа до сего дня я не видал Суслика. И теперь только мелькнуло у меня, что они знали друг друга и раньше. Ведь в связи с болезнью Репки исчез в больницу и Суслик, который до того дня ни разу не жаловался на нездоровье.
   Чем я рискую! Перепрыгиваю через перила сходней, чтобы не обходить целой горы хлама, подхожу и присаживаюсь на якорь, как раз против старика.
   — Хлеб да соль!
   — Хлеба кушать!
   Жует хлеб, раздирает воблу — даже головы не поднял.
   — Не узнаешь меня, Суслик?
   — А?..
   Даже вздрогнул весь. Правая бровь зашевелилась. Поднял голову, в глазах мелькнула молния испуга, но в тот же миг лицо стало маской.
   — Все может быть. А я, васкобродь, вас прямо так и не помню… А память хорошая. Раз взгляну — не забуду. Да мне что… Я ведь не боюсь.
   Говорит не торопясь, глядит как-то в сторону, а я чувствую, что на меня глядит.
   — И бояться нечего — ведь я не полицейский.
   — Мне что! Одно диву подобно… Что был я Суслик, это верно, что и говорить. Да-авно это было… А Сусликом я был. Диву подобно.
   И тоже опять глаза и лицо без всякого выражения — только бровь подергивается… Посмотрел мне прямо в глаза вопросительно.
   — Диву подобно!
   — Диво больше будет! Мне ведь тоже тебя бояться нечего… Было время, на одном полозу ездили. Значит, друг на друга зря болтать не станем.
   — Коли так, — так так! А диво!
   — Ну, Суслик, слушай! Твоих сказок да бывальщин я наслушался, теперь мои за это послушай.
   — Гляжу вот и в толк не возьму… Память отшибло.
   — Ну так слушай, и память вернется! В Ярославле через два года после холеры на белильном заводе Сорокина ты кубовщиком был?
   В первый раз я увидал, что глаза у него засияли каким-то добрым блеском.
   — У Сорокина? Ну как же! Был.
   — Ну и я там был, вместе кубики резали.
   — Вот, провалиться, не узнаю!
   — Да и узнать трудно после опорков в этой шкуре.
   — Чудесам подобно!
   — А помнишь, кто больному Иванычу кубики помогал резать? Ты ведь от нас через два стола работал. А помнишь, когда на него с ножом бросился Сашка, кто спас старика?
   Воззрился на меня Суслик.
   — Чудесам подобно! Таперча узнал!
   Он снял с колен картуз с хлебом и воблой, положил его на землю, встал и поклонился мне, согнув до половины свою широкую спину и касаясь правой рукой земли, и опять сел.
   — Так, стало-ть, первым делом получи от Иваныча земной поклон по его завету. Уж как он тебя, умираю-чи, поминал! И велел он мне, ежели когда тебя разыщу, передать тебе его грешное благословение и поклон до сырой земли. Много он говорил о тебе со мной. Говорил, что ты из ходовых ходовой и что ты неспроста на заводе околачивался. Вспоминал он, как ты Пашку вроде кутенка паршивого шваркнул.
   — Сашку?
   — Пашку, а не Сашку! Кому Сашка, а нам Пашка… Диву старик дался. Пашку вся каторга боялась, а ты, на-ко, как кутенка!
   Заходила бровь у старика, глаза смеются.
   — Вот теперь тебя узнал… Ухватка все та же. Я видел, как ты через перила сходни пересигнул… как зверь, Недаром старик о тебе говорил… Ну да уж…
   Он сунул в рот кусок воблы и стал жевать.
   — Что сказал он?
   — Ну да что уж. Кажись, тебя Лексеем звали? В остроге он таких видывал. Из господских детей там двое были… Ученые… Супротив царя шли и народ бунтовать хотели… После Пашки разговор был.
   — Там звали Алексеем, а тебя — Сусликом.
   — Да я ведь к слову. Я ведь не пытаю, как теперь тебя кличут. Ведь что было — все сплыло… Вот и ты меня Сусликом спомянул — на том и стал. Кому надо, сам скажет. А молчит, так тому и быть, сталоть, так надо.
   — Спрашивай, все-все по чистой правде отвечу, мне скрывать нечего теперь.
   — И кто и что, и где и как — зовут, мол, зовуткой, а величают уткой. Одно тебя спрошу и дальше — во, запечатано.
   И положил на губы четыре пальца.
   — Запечатано. Только одно спрошу… Я тебе тоже послужить готов, хошь мне и под семьдесят, а я еще по полсотни верст в сутки бегаю… Бери меня — не раскаешься.
   — Не понимаю что-то…
   — Да я только одно это слово и хотел спросить, а там запечатано… — И опять четыре пальца на губы.
   — Спрашивай, что хошь.