– Вот я и хочу оспоривать, – сказал Александр, вскочив с места, – а вы останавливаете мой благородный порыв…
   – Оспоривать с дубиной в руках! – перебил дядя, – мы не в киргизской степи. В образованном мире есть другое орудие. За это надо было взяться вовремя и иначе, вести с графом дуэль другого рода, в глазах твоей красавицы.
   Александр смотрел в недоумении на дядю.
   – Какую же дуэль? – спросил он.
   – А вот сейчас скажу. Ты как действовал до сих пор?
   Александр, со множеством околичностей, смягчений, изворотов, кое-как, с ужимками, рассказал весь ход дела.
   – Видишь ли? сам во всём кругом виноват, – примолвил Пётр Иваныч, выслушав и сморщившись, – сколько глупостей наделано! Эх, Александр, принесла тебя сюда нелёгкая! стоило за этим ездить! Ты бы мог всё это проделать там, у себя, на озере, с тёткой. Ну, как можно так ребячиться, делать сцены… беситься? фи! Кто нынче это делает? Что, если твоя… как её? Юлия… расскажет всё графу? Да нет, этого опасаться нечего, слава богу! Она, верно, так умна, что на вопрос его о ваших отношениях сказала…
   – Что сказала? – поспешно спросил Александр.
   – Что дурачила тебя, что ты был влюблён, что ты противный, надоел ей… как это они всегда делают…
   – Вы думаете, что она… так и… сказала? – спросил Александр, бледнея.
   – Без всякого сомнения. Неужели ты воображаешь, что она расскажет, как вы там в саду сбирали жёлтые цветы? Какая простота!
   – Какая же дуэль с графом? – с нетерпением спросил Александр.
   – А вот какая: не надо было грубиянить, избегать его и делать ему гримасы, а напротив, отвечать на его любезность вдвое, втрое, вдесятеро, а… эту, как её? Наденьку? кажется, попал? не раздражать упрёками, снисходить к её капризам, показывать вид, что не замечаешь ничего, что даже у тебя и предположения об измене нет, как о деле невозможном. Не надо было допускать их сближаться до короткости, а расстроивать искусно, как будто ненарочно, их свидания с глазу на глаз, быть всюду вместе, ездить с ними даже верхом, и между тем тихомолком вызывать в глазах её соперника на бой и тут-то снарядить и двинуть вперёд все силы своего ума, устроить главную батарею из остроумия, хитрости да и того… открывать и поражать слабые стороны соперника так, как будто нечаянно, без умысла, с добродушием, даже нехотя, с сожалением, и мало-помалу снять с него эту драпировку, в которой молодой человек рисуется перед красавицей. Надо было заметить, что её поражает и ослепляет более всего в нём, и тогда искусно нападать на эти стороны, объяснить их просто, представлять в обыкновенном виде, показать, что новый герой… так себе… и только для неё надел праздничный наряд… Но всё это делать с хладнокровием, терпеньем, с уменьем – вот настоящая дуэль в нашем веке! Да где тебе!
   Пётр Иваныч выпил при этом стакан и тотчас опять налил вина.
   – Презренные хитрости! прибегать к лукавству, чтоб овладеть сердцем женщины!.. – с негодованием заметил Александр.
   – А к дубине прибегаешь: разве это лучше? Хитростью можно удержать за собой чью-нибудь привязанность, а силой – не думаю. Желание удалить соперника мне понятно: тут хлопочешь из того, чтоб сберечь себе любимую женщину, предупреждаешь или отклоняешь опасность – очень натурально! но бить его за то, что он внушил любовь к себе, – это всё равно, что ушибиться и потом ударить то место, о которое ушибся, как делают дети. Воля твоя, а граф не виноват! Ты, как я вижу, ничего не смыслишь в сердечных тайнах, оттого твои любовные дела и повести так плохи.
   – Любовные дела! – сказал Александр, качая с презрением головой, – но разве лестна и прочна любовь, внушённая хитростью?
   – Не знаю, лестна ли, это как кто хочет, по мне всё равно: я вообще о любви невысокого мнения – ты это знаешь; мне хоть её и не будь совсем… но что прочнее – так это правда. С сердцем напрямик действовать нельзя. Это мудрёный инструмент: не знай, которую пружину тронуть, так он заиграет бог знает что. Внуши чем хочешь любовь, а поддерживай умом. Хитрость – это одна сторона ума; презренного тут ничего нет. Не нужно унижать соперника и прибегать к клевете: этим вооружишь красавицу против себя… надо только стряхнуть с него те блёстки, которыми он ослепляет глаза твоей возлюбленной, сделать его перед ней простым, обыкновенным человеком, а не героем… Я думаю, простительно защищать своё добро благородной хитростью; ею и в военном деле не пренебрегают. Вот ты жениться хотел: хорош был бы муж, если б стал делать сцены жене, а соперникам показывать дубину – и был бы того…
   Пётр Иваныч показал рукою на лоб.
   – Твоя Варенька была на двадцать процентов умнее тебя, когда предложила подождать год.
   – Да мог ли бы я хитрить, если б и умел? Для этого надо не так любить, как я. Иные притворяются подчас холодными, не являются по расчёту несколько дней – и это действует… А я! притворяться, рассчитывать! когда при взгляде на неё у меня занимался дух и колени дрожали и гнулись подо мной, когда я готов был на все муки, лишь бы видеть её… Нет! что ни говорите, а для меня больше упоения – любить всеми силами души, хоть и страдать, нежели быть любимым, не любя или любя как-то вполовину, для забавы, по отвратительной системе, и играть с женщиной, как с комнатной собачонкой, а потом оттолкнуть…
   Пётр Иваныч пожал плечами.
   – Ну, так вот и страдай, если тебе сладко, – сказал он. – О, провинция! о, Азия! На Востоке бы тебе жить: там ещё приказывают женщинам, кого любить; а не слушают, так их топят. Нет, здесь, – продолжал он, как будто сам с собой, – чтоб быть счастливым с женщиной, то есть не по-твоему, как сумасшедшие, а разумно, – надо много условий… надо уметь образовать из девушки женщину по обдуманному плану, по методе, если хочешь, чтоб она поняла и исполнила своё назначение. Надо очертить её магическим кругом, не очень тесно, чтоб она не заметила границ и не переступила их, хитро овладеть не только её сердцем – это что! это скользкое и непрочное обладание, а умом, волей, подчинить её вкус и нрав своему, чтоб она смотрела на вещи через тебя, думала твоим умом…
   – То есть сделать её куклой или безмолвной рабой мужа! – перебил Александр.
   – Зачем? Устрой так, чтоб она не изменила ни в чём женского характера и достоинства. Предоставь ей свободу действий в её сфере, но пусть за каждым её движением, вздохом, поступком наблюдает твой проницательный ум, чтоб каждое мгновенное волнение, вспышка, зародыш чувства всегда и всюду встречали снаружи равнодушный, но недремлющий глаз мужа. Учреди постоянный контроль без всякой тирании… да искусно, незаметно от неё и веди её желаемым путём… О, нужна мудрёная и тяжёлая школа, и эта школа – умный и опытный мужчина – вот в чём штука!
   Он значительно кашлянул и залпом выпил стакан.
   – Тогда, – продолжал он, – муж может спать покойно, когда жена и не подле него, или сидеть беззаботно в кабинете, когда она спит…
   – А! вот он, знаменитый секрет супружеского счастья! – заметил Александр, – обманом приковать к себе ум, сердце, волю женщины, – и утешаться, гордиться этим… это счастье! А как она заметит?
   – Зачем гордиться? – примолвил дядя, – это не нужно!
   – Смотря по тому, дядюшка, – продолжал Александр, – как вы беззаботно сидите в кабинете, когда тётушка почивает, я догадываюсь, что этот мужчина…
   – Тс! тс!.. молчи, – заговорил дядя, махая рукой, – хорошо, что жена спит, а то… того…
   В это время дверь в кабинет начала потихоньку отворяться, но никто не показывался.
   – А жена должна, – заговорил женский голос из коридора, – не показывать вида, что понимает великую школу мужа, и завести маленькую свою, но не болтать о ней за бутылкой вина…
   Оба Адуевы бросились к дверям, но в коридоре раздались быстрые шаги, шорох платья – и всё утихло.
   Дядя и племянник посмотрели друг на друга.
   – Что, дядюшка? – спросил племянник, помолчав.
   – Что! ничего! – сказал Пётр Иваныч, нахмурив брови, – не кстати похвастался. Учись, Александр, а лучше не женись или возьми дуру: тебе не сладить с умной женщиной: мудрёна школа!
   Он задумался, потом ударил себя по лбу рукой.
   – Как не сообразить, что она знала о твоём позднем приходе? – сказал он с досадой, – что женщина не уснёт, когда через комнату есть секрет между двумя мужчинами, что она непременно или горничную подошлёт, или сама… и не предвидеть! глупо! а всё ты да вот этот проклятый стакан лафиту! разболтался! Такой урок от двадцатилетней женщины…
   – Вы боитесь, дядюшка!
   – Чего бояться? нисколько! сделал ошибку – не надо терять хладнокровия, надо уметь выпутаться.
   Он опять задумался.
   – Она похвасталась, – начал он потом, – какая у ней школа! у ней школы быть не могло: молода! это она так только… от досады! но теперь она заметила этот магический круг: станет тоже хитрить… о, я знаю женскую натуру! Но посмотрим…
   Он гордо и весело улыбнулся; морщины разгладились на лбу.
   – Только надо иначе повести дело, – прибавил он, – прежняя метода ни к чёрту не годится. Теперь надо…
   Он вдруг спохватился и замолчал, боязливо поглядывая на дверь.
   – Но это всё впереди, – продолжал он, – теперь займёмся твоим делом, Александр. О чём мы говорили? да! ты, кажется, хотел убить, что ли, свою, эту… как её?
   – Я её слишком глубоко презираю, – сказал Александр, тяжело вздохнув.
   – Вот видишь ли? ты уж вполовину и вылечен. Только правда ли это? ты, кажется, ещё сердишься. Впрочем, презирай, презирай: это самое лучшее в твоём положении. Я хотел было сказать кое-что… да нет…
   – Ах, говорите, ради бога, говорите! – сказал Александр, – у меня нет теперь ни искры рассудка. Я страдаю, гибну… дайте мне своего холодного разума. Скажите всё, что может облегчить и успокоить больное сердце…
   – Да, скажи тебе – ты, пожалуй, и опять воротишься туда…
   – Какая мысль! после того…
   – Ворочаются после и не этого! честное слово – не пойдёшь?
   – Клятву, если угодно.
   – Нет, честное слово: это вернее.
   – Честное слово.
   – Ну, вот видишь ли: мы решили, что граф не виноват…
   – Положим так; что же?
   – Ну, а чем виновата твоя эта… как её?
   – Чем виновата Наденька! – с изумлением возразил Александр, – она не виновата!
   – Нет! ну, чем, скажи? её не за что презирать.
   – Не за что! нет, дядюшка, это уж из рук вон! Положим, граф… ещё так… он не знал… да и то нет! а она? кто же после этого виноват? я?
   – Да почти так, а в самом-то деле никто. Скажи, за что ты её презираешь?
   – За низкий поступок.
   – В чём же он состоит?
   – Заплатить неблагодарностью за высокую, безграничную страсть…
   – За что тут благодарить? разве ты для неё, из угождения к ней любил? хотел услужить ей, что ли? так для этого ты бы лучше мать полюбил.
   Александр глядел на него и не знал, что сказать.
   – Ты бы не должен был обнаруживать пред ней чувства во всей силе: женщина охлаждается, когда мужчина выскажется весь… Ты бы должен был узнать её характер, да и действовать сообразно этому, а не лежать как собачонка у ног. Как это не узнать компаниона, с которым имеешь какое бы то ни было дело? Ты бы разглядел тогда, что от неё больше и ожидать нельзя. Она разыграла свой роман с тобой до конца, точно так же разыграет его и с графом и, может быть, ещё с кем-нибудь… больше от неё требовать нельзя: выше и дальше ей нейти! это не такая натура: а ты вообразил себе бог знает что…
   – Но зачем же она полюбила другого? – с горестью перебил Александр.
   – Вот вина-то где: умный вопрос! Ах ты, дикарь! А зачем ты её полюбил? Ну, разлюби поскорее!
   – Разве это от меня зависит?
   – А разве от неё зависело полюбить графа? Сам же твердил, что не надо стеснять порывов чувства, а как дело дошло до самого, так зачем полюбила! Зачем такой-то умер, такая-то с ума сошла? – как отвечать на такие вопросы? Любовь должна же кончиться когда-нибудь: она не может продолжаться век.
   – Нет, может. Я чувствую в себе эту силу сердца: я бы любил вечною любовью…
   – Да! а полюби тебя покрепче, так и того… на попятный двор! всё так, знаю я!
   – Пусть бы кончилась её любовь, – сказал Александр, – но зачем она кончилась так?..
   – Не всё ли равно? ведь тебя любили, ты наслаждался – и довольно!
   – Отдалась другому! – говорил Александр, бледнея.
   – А ты бы хотел, чтоб она любила тихонько другого, а тебя продолжала уверять в любви? Ну, ты сам реши, что ей делать, виновата ли она?
   – О, я отомщу ей! – сказал Александр.
   – Ты неблагодарен, – продолжал Пётр Иваныч, – это дурно! Что бы женщина ни сделала с тобой, изменила, охладела, поступила, как говорят в стихах, коварно, – вини природу, предавайся, пожалуй, по этому случаю философским размышлениям, брани мир, жизнь, что хочешь, но никогда не посягай на личность женщины ни словом, ни делом. Оружие против женщины – снисхождение, наконец, самое жестокое – забвение! только это и позволяется порядочному человеку. Вспомни, что полтора года ты вешался всем на шею от радости, не знал, куда деваться от счастья! полтора года беспрерывных удовольствий! воля твоя – ты неблагодарен!
   – Ах, дядюшка, для меня не было ничего на земле святее любви: без неё жизнь не жизнь…
   – А! – с досадой перебил Пётр Иваныч, – тошно слушать такой вздор!
   – Я боготворил бы Наденьку, – продолжал Александр, – и не позавидовал бы никакому счастью в мире; с Наденькой мечтал я провести всю жизнь – и что же? где эта благородная, колоссальная страсть, о которой я мечтал? она разыгралась в какую-то глупую, пигмеевскую комедию вздохов, сцен, ревности, лжи, притворства, – боже! боже!
   – Зачем же ты воображал, чего не бывает? Не я ли твердил тебе, что ты до сих пор хотел жить такой жизнию, какой нет? У человека, по-твоему, только и дела, чтоб быть любовником, мужем, отцом… а о другом ни о чём и знать не хочешь. Человек, сверх того, ещё и гражданин, имеет какое-нибудь звание, занятие – писатель, что ли, помещик, солдат, чиновник, заводчик… А у тебя всё это заслоняет любовь да дружба… что за Аркадия! Начитался романов, наслушался своей тётушки там, в глуши, и приехал с этими понятиями сюда. Выдумал ещё – благородную страсть!
   – Да, благородную!
   – Полно, пожалуйста! разве есть благородные страсти!
   – Как?
   – Да так. Ведь страсть значит, когда чувство, влечение, привязанность или что-нибудь такое – достигло до той степени, где уж перестаёт действовать рассудок? Ну, что ж тут благородного? я не понимаю; одно сумасшествие – это не по-человечески. Да и зачем ты берёшь одну только сторону медали? я говорю про любовь – ты возьми и другую и увидишь, что любовь не дурная вещь. Вспомни-ка счастливые минуты: ты мне уши прожужжал…
   – О, не напоминайте, не напоминайте! – говорил Александр, махая рукой, – вам хорошо так рассуждать, потому что вы уверены в любимой вами женщине; я бы желал посмотреть, что бы вы сделали на моём месте?..
   – Что бы сделал?.. поехал бы рассеяться… на завод. Не хочешь ли завтра?
   – Нет, мы с вами никогда не сойдёмся, – печально произнёс Александр, – ваш взгляд на жизнь не успокаивает, а отталкивает меня от неё. Мне грустно, на душу веет холод. До сих пор любовь спасала меня от этого холода; её нет – и в сердце теперь тоска; мне страшно, скучно…
   – Займись делом.
   – Всё это правда, дядюшка: вы и подобные вам могут рассуждать так. Вы от природы человек холодный… с душой, неспособной к волнениям…
   – А ты воображаешь, что ты с могучей душой? Вчера от радости был на седьмом небе, а чуть немного того… так и не умеешь перенести горя.
   – Пар, пар! – слабо, едва защищаясь, говорил Александр, – вы мыслите, чувствуете и говорите, точно как паровоз катится по рельсам: ровно, гладко, покойно.
   – Надеюсь, это не дурно: лучше, чем выскочить из колеи, бухнуть в ров, как ты теперь, и не уметь встать на ноги. Пар! пар! да пар-то, вот видишь, делает человеку честь. В этой выдумке присутствует начало, которое нас с тобой делает людьми, а умереть с горя может и животное. Были примеры, что собаки умирали на могиле господ своих или задыхались от радости после долгой разлуку. Что ж это за заслуга? А ты думал: ты особое существо, высшего разряда, необыкновенный человек…
   Пётр Иваныч взглянул на племянника и вдруг остановился.
   – Что это? ты, никак, плачешь? – спросил он, и лицо его потемнело, то есть он покраснел.
   Александр молчал. Последние доказательства совсем сбили его с ног. Возражать было нечего, но он находился под влиянием господствовавшего в нём чувства. Он вспомнил об утраченном счастье, о том, что теперь другой… И слёзы градом потекли по щекам его.
   – Ай, ай, ай! стыдись! – сказал Пётр Иваныч, – и ты мужчина! плачь, ради бога, не при мне!
   – Дядюшка! Вспомните о летах вашей молодости, – всхлипывая, говорил Александр, – ужели вы покойно и равнодушно могли бы перенести самое горькое оскорбление, какое только судьба посылает человеку? Жить полтора года такою полною жизнию и вдруг – нет ничего! пустота… После этой искренности хитрость, скрытность, холодность – ко мне! Боже! есть ли ещё мука сильнее? Легко сказать про другого «изменили», а испытать?.. Как она переменилась! как стала наряжаться для графа! Бывало, приеду, она бледнеет, едва может говорить… лжёт… о нет…
   Тут слёзы хлынули сильнее.
   – Если б мне осталось утешение, – продолжал он, – что я потерял её по обстоятельствам, если б неволя принудила её… пусть бы даже умерла – и тогда легче было бы перенести… а то нет, нет… другой! это ужасно, невыносимо! И нет средств вырвать её у похитителя: вы обезоружили меня… что мне делать? научите же! Мне душно, больно… тоска, мука! я умру… застрелюсь…
   Он облокотился на стол, закрыл голову руками и громко зарыдал…
   Пётр Иваныч растерялся. Он прошёлся раза два по комнате, потом остановился против Александра и почесал голову, не зная, что начать.
   – Выпей вина, Александр, – сказал Пётр Иваныч сколько мог понежнее, – может быть – того…
   Александр – ничего, только плечи и голова его судорожно подёргивались; он всё рыдал. Пётр Иваныч нахмурился, махнул рукой и вышел из комнаты.
   – Что мне делать с Александром? – сказал он жене. – Он там у меня разревелся и меня выгнал; я совсем измучился с ним.
   – А ты так его и оставил? – спросила она, – бедный! Пусти меня, я пойду к нему.
   – Да ничего не сделаешь: это уж такая натура. Весь в тётку: та такая же плакса. Я уж немало убеждал его.
   – Только убеждал?
   – И убедил: он согласился со мной.
   – О, я не сомневаюсь: ты очень умён и… хитёр! – прибавила она.
   – Слава богу, если так: тут, кажется, всё, что нужно.
   – Кажется, всё, а он плачет.
   – Я не виноват, я сделал всё, чтоб утешить его.
   – Что ж ты сделал?
   – Мало ли? И говорил битый час… даже в горле пересохло… всю теорию любви точно на ладони так и выложил, и денег предлагал… и ужином – и вином старался…
   – А он всё плачет?
   – Так и ревёт! под конец ещё пуще.
   – Удивительно! Пусти меня: я попробую, а ты пока обдумай свою новую методу…
   – Что, что?
   Но она, как тень, скользнула из комнаты.
   Александр всё ещё сидел, опершись головой на руки. Кто-то дотронулся до его плеча. Он поднял голову: перед ним молодая, прекрасная женщина, в пеньюаре, в чепчике a la Finoise[18].
   – Ma tante![19] – сказал он.
   Она села подле него, поглядела на него пристально, как только умеют глядеть иногда женщины, потом тихо отёрла ему платком глаза и поцеловала в лоб, а он прильнул губами к её руке. Долго говорили они.
   Через час он вышел задумчив, но с улыбкой и уснул в первый раз покойно после многих бессонных ночей. Она воротилась в спальню с заплаканными глазами. Пётр Иваныч давным-давно храпел.

Часть Вторая

I

   Прошло с год после описанных в последней главе первой части сцен и происшествий.
   Александр мало-помалу перешёл от мрачного отчаянья к холодному унынию. Он уже не гремел проклятиями, с присовокуплением скрежета зубов, против графа и Наденьки, а клеймил их глубоким презрением.
   Лизавета Александровна утешала его со всею нежностью друга и сестры. Он поддавался охотно этой милой опеке. Все такие натуры, какова была его, любят отдавать свою волю в распоряжение другого. Для них нянька – необходимость.
   Наконец страсть выдохлась в нём, истинная печаль прошла, но ему жаль было расстаться с нею; он насильственно продолжил её, или, лучше сказать, создал себе искусственную грусть, играл, красовался ею и утопал в ней.
   Ему как-то нравилось играть роль страдальца. Он быт тих, важен, туманен, как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы, – говорил о высоких страданиях, о святых, возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь – «и кем? – прибавлял он, – девчонкой, кокеткой и презренным развратником, мишурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтоб всё, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?»
   Ни мужчина мужчине, ни женщина женщине не простили бы этого притворства и сейчас свели бы друг друга с ходулей. Но чего не прощают молодые люди разных полов друг другу?
   Лизавета Александровна слушала снисходительно его иеремиады и утешала, как могла. Ей это было вовсе не противно, может быть, и потому, что в племяннике она всё-таки находила сочувствие собственному сердцу, слышала в его жалобах на любовь голос не чуждых и ей страданий.
   Она жадно прислушивалась к стонам его сердца и отвечала на них неприметными вздохами и никем не видимыми слезами. Она, даже и на притворные и приторные излияния тоски племянника, находила утешительные слова в таком же тоне и духе; но Александр и слушать не хотел.
   – О, не говорите мне, ma tante, – возражал он, – я не хочу позорить святого имени любви, называя так наши отношения с этой…
   Тут он делал презрительную гримасу и готов был, как Пётр Иваныч, спросить: как её?
   – Впрочем, – прибавлял он ещё с большим презрением, – ей простительно: я слишком был выше и её, и графа, и всей этой жалкой и мелкой сферы; немудрёно, что я остался не разгаданным ей.
   И после этих слов он ещё долго сохранял презрительную мину.
   – Дядюшка твердит, что я должен быть благодарен Наденьке, – продолжал он, – за что? чем ознаменована эта любовь? всё пошлости, всё общие места. Было ли какое-нибудь явление, которое бы выходило из обыкновенного круга ежедневных дрязгов? Видно ли было в этой любви сколько-нибудь героизма и самоотвержения? Нет, она всё почти делала с ведома матери! отступила ли для меня хоть раз от условий света, от долга? – никогда! И это любовь!!! Девушка – и не умела влить поэзии в это чувство!
   – Какой же любви потребовали бы вы от женщины? – спросила Лизавета Александровна.
   – Какой? – отвечал Александр, – я бы потребовал от неё первенства в её сердце. Любимая женщина не должна замечать, видеть других мужчин, кроме меня; все они должны казаться ей невыносимы. Я один выше, прекраснее, – тут он выпрямился, – лучше, благороднее всех. Каждый миг, прожитый не со мной, для неё потерянный миг. В моих глазах, в моих разговорах должна она почерпать блаженство и не знать другого…
   Лизавета Александровна старалась скрыть улыбку. Александр не замечал.
   – Для меня, – продолжал он с блистающими глазами, – она должна жертвовать всем: презренными выгодами, расчётами, свергнуть с себя деспотическое иго матери, мужа, бежать, если нужно, на край света, сносить энергически все лишения, наконец презреть самую смерть – вот любовь! а эта…
   – А вы чем бы вознаградили за эту любовь? – спросила тётка.
   – Я? О! – начал Александр, возводя взоры к небу, – я бы посвятил всю жизнь ей, я бы лежал у ног её. Смотреть ей в глаза было бы высшим счастьем. Каждое слово её было бы мне законом. Я бы пел её красоту, нашу любовь, природу:
 
С ней обрели б уста мои
Язык Петрарки и любви… [20]
 
   Но разве я не доказал Наденьке, как я могу любить?
   – Так вы совсем не верите в чувство, когда оно не выказывается так, как вы хотите? Сильное чувство прячется…
   – Не хотите ли вы уверить меня, ma tante, что такое чувство, как дядюшкино, например, прячется?
   Лизавета Александровна вдруг покраснела. Она не могла внутренно не согласиться с племянником, что чувство без всякого проявления как-то подозрительно, что, может быть, его и нет, что если б было, оно бы прорвалось наружу, что, кроме самой любви, обстановка её заключает в себе неизъяснимую прелесть.
   Тут она мысленно пробежала весь период своей замужней жизни и глубоко задумалась. Нескромный намёк племянника пошевелил в её сердце тайну, которую она прятала так глубоко, и навёл её на вопрос: счастлива ли она?
   Жаловаться она не имела права: все наружные условия счастья, за которым гоняется толпа, исполнялись над нею, как по заданной программе. Довольство, даже роскошь в настоящем, обеспеченность в будущем – всё избавляло её от мелких, горьких забот, которые сосут сердце и сушат грудь множества бедняков.
   Муж её неутомимо трудился и всё ещё трудится. Но что было главною целью его трудов? Трудился ли он для общей человеческой цели, исполняя заданный ему судьбою урок, или только для мелочных причин, чтобы приобресть между людьми чиновное и денежное значение, для того ли, наконец, чтобы его не гнули в дугу нужда, обстоятельства? Бог его знает. О высоких целях он разговаривать не любил, называя это бредом, а говорил сухо и просто, что надо дело делать.