Пока дядя говорил, Александр ворочал в руке какой-то свёрток.
   – Что это ещё у тебя?
   Александр с нетерпением ждал этого вопроса.
   – Это… я давно хотел вам показать… стихи: вы однажды интересовались…
   – Что-то не помню; кажется, я не интересовался…
   – Вот видите, дядюшка, я думаю, что служба – занятие сухое, в котором не участвует душа, а душа жаждет выразиться, поделиться с ближними избытком чувств и мыслей, переполняющих её…
   – Ну, так что же? – с нетерпением спросил дядя.
   – Я чувствую призвание к творчеству…
   – То есть ты хочешь заняться, кроме службы, ещё чем-нибудь – так, что ли, в переводе? Что ж, очень похвально: чем же? литературой?
   – Да, дядюшка, я хотел просить вас, нет ли у вас случая поместить кое-что…
   – Уверен ли ты, что у тебя есть талант? Без этого ведь ты будешь чернорабочий в искусстве – что ж хорошего? Талант – другое дело: можно работать; много хорошего сделаешь, и притом это капитал – стоит твоих ста душ.
   – Вы и это измеряете деньгами?
   – А чем же прикажешь? чем больше тебя читают, тем больше платят денег.
   – А слава, слава? вот истинная награда певца…
   – Она устала нянчиться с певцами: слишком много претендентов. Это прежде, бывало, слава, как женщина, ухаживала за всяким, а теперь, замечаешь ли? её как будто нет совсем, или она спряталась – да! Есть известность, а славы что-то не слыхать, или она придумала другой способ проявляться: кто лучше пишет, тому больше денег, кто хуже – не прогневайся. Зато нынче порядочный писатель и живёт порядочно, не мёрзнет и не умирает с голода на чердаке, хоть за ним и не бегают по улицам и не указывают на него пальцами, как на шута; поняли, что поэт не небожитель, а человек: так же глядит, ходит, думает и делает глупости, как другие: чего ж тут смотреть?..
   – Как другие – что вы, дядюшка! как это можно говорить! Поэт заклеймён особенною печатью: в нём таится присутствие высшей силы…
   – Как иногда в других – и в математике, и в часовщике, и в нашем брате, заводчике. Ньютон, Гутенберг, Ватт так же были одарены высшей силой, как и Шекспир, Дант и прочие. Доведи-ка я каким-нибудь процессом нашу парголовскую глину до того, чтобы из неё выходил фарфор лучше саксонского или севрского, так ты думаешь, что тут не было бы присутствия высшей силы?
   – Вы смешиваете искусство с ремеслом, дядюшка.
   – Боже сохрани! Искусство само по себе, ремесло само по себе, а творчество может быть и в том и в другом, также точно, как и не быть. Если нет его, так ремесленник так и называется ремесленник, а не творец, и поэт без творчества уж не поэт, а сочинитель… Да разве вам об этом не читали в университете? Чему же вы там учились?..
   Дяде уж самому стало досадно, что он пустился в такие объяснения о том, что считал общеизвестной истиной.
   «Это похоже на искренние излияния», – подумал он.
   – Покажи-ка, что там у тебя? – спросил он, – стихотворения?
   Дядя взял свёрток и начал читать первую страницу.
 
Отколь порой тоска и горе
Внезапной тучей налетят
И, сердце с жизнию поссоря…
 
   – Дай-ка, Александр, огня.
   Он закурил сигару и продолжал:
 
В нём рой желаний заменят?
Зачем вдруг сумрачным ненастьем
Падёт на душу тяжкий сон,
Каким неведомым несчастьем
Её смутит внезапно он…
 
   – Одно и то же в первых четырёх стихах сказано, и вышла вода, – заметил Пётр Иваныч и читал:
 
Кто отгадает, отчего
Проступит хладными слезами
Вдруг побледневшее чело…
 
   – Как же это так? Чело пОтом проступает, а слезами – не видывал.
 
И что тогда творится с нами?
Небес далёких тишина
В тот миг ужасна и страшна…
 
   – Ужасна и страшна – одно и то же.
 
Гляжу на небо: там луна…
 
   – Луна непременно: без неё никак нельзя! Если у тебя тут есть мечта и дева – ты погиб: я отступаюсь от тебя.
 
Гляжу на небо: там луна
Безмолвно плавает, сияя,
И мнится, в ней погребена,
От века тайна роковая.
 
   – Недурно! Дай-ка ещё огня… сигара погасла. Где бишь, – да!
 
В эфире звёзды, притаясь,
Дрожат в изменчивом сиянье
И, будто дружно согласясь,
Хранят коварное молчанье.
Так в мире всё грозит бедой,
Всё зло нам дико предвещает,
Беспечно будто бы качает
Нас в нём обманчивый покой;
И грусти той назва…нья нет…
 
   Дядя сильно зевнул и продолжал:
 
Она пройдёт, умчит и след,
Как перелётный ветр степей
С песков сдувает след зверей.
 
   – Ну, уж «зверей»-то тут куда нехорошо! Зачем же тут черта? А! это было о грусти, а теперь о радости…
   И он начал скороговоркой читать, почти про себя: [7]
 
Зато случается порой
Иной в нас демон поселится,
Тогда восторг живой струёй
Насильно в душу протеснится…
И затрепещет сладко грудь…
и т.д.
 
   – Ни худо, ни хорошо! – сказал он, окончив. – Впрочем, другие начинали и хуже; попробуй, пиши, занимайся, если есть охота; может быть, и обнаружится талант; тогда другое дело.
   Александр опечалился. Он ожидал совсем не такого отзыва. Его немного утешало то, что он считал дядю человеком холодным, почти без души.
   – Вот перевод из Шиллера, – сказал он.
   – Довольно; я вижу; а ты знаешь и языки?
   – Я знаю по-французски, по-немецки и немного по-английски.
   – Поздравляю тебя, давно бы ты сказал: из тебя можно многое сделать. Давеча насказал мне про политическую экономию, философию, археологию, бог знает про что ещё, а о главном ни слова – скромность некстати. Я тебе тотчас найду и литературное занятие.
   – Неужели, дядюшка? вот обяжете! – позвольте вас обнять.
   – Погоди, вот как найду.
   – Не покажете ли вы чего-нибудь из моих сочинений будущему моему начальнику, чтоб дать понятие?
   – Нет, не нужно; если понадобится, ты и сам покажешь, а может быть, и не понадобится. Подари-ка ты мне свои проекты и сочинения!..
   – Подарить? – извольте, дядюшка, – сказал Александр, которому польстило это требование дяди. – Не угодно ли, я вам сделаю оглавление всех статей в хронологическом порядке?
   – Нет, не нужно… Спасибо за подарок. Евсей! отнеси эти бумаги к Василью.
   – Зачем же к Василью? в ваш кабинет.
   – Он просил у меня бумаги обклеить что-то…
   – Как, дядюшка?.. – в ужасе спросил Александр и схватил кипу назад.
   – Ведь ты подарил, а тебе что за дело, какое употребление я сделаю из твоего подарка?..
   – Вы не щадите ничего… ничего!.. – с отчаянием стонал он, прижимая бумаги обеими руками к груди.
   – Александр, послушайся меня, – сказал дядя, вырывая у него бумаги, – не будешь краснеть после и скажешь мне спасибо.
   Александр выпустил бумаги из рук.
   – На, отнеси, Евсей, – сказал Пётр Иваныч. – Ну, вот теперь у тебя в комнате чисто и хорошо: пустяков нет; от тебя будет зависеть наполнить её сором или чем-нибудь дельным. Поедем на завод прогуляться, рассеяться, подышать свежим воздухом и посмотреть, как работают.
   Утром Пётр Иваныч привёз племянника в департамент, и пока сам он говорил с своим приятелем – начальником отделения, Александр знакомился с этим новым для него миром. Он ещё мечтал всё о проектах и ломал себе голову над тем, какой государственный вопрос предложат ему решить, между тем всё стоял и смотрел.
   «Точно завод моего дяди! – решил он наконец. – Как там один мастер возьмёт кусок массы, бросит её в машину, повернёт раз, два, три, – смотришь, выйдет конус, овал или полукруг; потом передаёт другому, тот сушит на огне, третий золотит, четвёртый расписывает, и выйдет чашка, или ваза, или блюдечко. И тут. придёт посторонний проситель, подаст, полусогнувшись, с жалкой улыбкой, бумагу – мастер возьмёт, едва дотронется до неё пером и передаст другому, тот бросит её в массу тысяч других бумаг, – но она не затеряется: заклеймённая нумером и числом, она пройдёт невредимо через двадцать рук, плодясь и производя себе подобных. Третий возьмёт её и полезет зачем-то в шкаф, заглянет или в книгу, или в другую бумагу, скажет несколько магических слов четвёртому – и тот пошёл скрипеть пером. Поскрипев, передаёт родительницу с новым чадом пятому – тот скрипит в свою очередь пером, и рождается ещё плод, пятый охорашивает его и сдаёт дальше, и так бумага идёт, идёт – никогда не пропадает: умрут её производители, а она всё существует целые веки. Когда, наконец, её покроет вековая пыль, и тогда ещё тревожат её и советуются с нею. И каждый день, каждый час, и сегодня и завтра, и целый век, бюрократическая машина работает стройно, непрерывно, без отдыха, как будто нет людей, – одни колёса да пружины…
   Где же разум, оживляющий и двигающий эту фабрику бумаг? – думал Александр, – в книгах ли, в самих ли бумагах, или в головах этих людей?»
   И какие лица увидел он тут! На улице как будто этакие и не встречаются и не выходят на божий свет: тут, кажется, они родились, выросли, срослись с своими местами, тут и умрут. Поглядел Адуев пристально на начальника отделения: точно Юпитер-громовержец; откроет рот – и бежит Меркурий с медной бляхой на груди; протянет руку с бумагой – и десять рук тянутся принять её.
   – Иван Иваныч! – сказал он.
   Иван Иваныч выскочил из-за стола, подбежал к Юпитеру и стал перед ним как лист перед травой. И Александр оробел, сам не зная отчего.
   – Дайте табачку!
   Тот с подобострастием поднёс обеими руками открытую табакерку.
   – Да испытайте вот их! – сказал начальник, указывая на Адуева.
   «Так вот кто будет меня испытывать! – думал Адуев, глядя на жёлтую фигуру Ивана Иваныча с обтёртыми локтями. – Неужели и этот человек решает государственные вопросы!»
   – Хороша ли у вас рука? – спросил Иван Иваныч.
   – Рука?
   – Да-с; почерк. Вот потрудитесь переписать эту бумажку.
   Александр удивился этому требованию, но исполнил его. Иван Иваныч сморщился, поглядев на его труд.
   – Плохо пишут-с, – сказал он начальнику отделения. Тот поглядел.
   – Да, нехорошо: набело не может писать. Ну, пусть пока переписывает отпуски, а там, как привыкнет немного, займите его исполнением бумаг; может быть, он годится: он учился в университете.
   Векторе и Адуев стал одною из пружин машины. Он писал, писал, писал без конца и удивлялся уже, что по утрам можно делать что-нибудь другое; а когда вспоминая о своих проектах, краска бросалась ему в лицо.
   «Дядюшка! —думал он, – в одном уж ты прав, немилосердно прав; неужели и во всём так? ужели я ошибался и в заветных, вдохновенных думах, и в тёплых верованиях в любовь, в дружбу… и в людей… и в самого себя?.. Что же жизнь?»
   Он наклонялся над бумагой и сильнее скрипел пером, а у самого под ресницами сверкали слёзы.
   – Тебе решительно улыбается фортуна, – говорил Пётр Иваныч племяннику. – Я сначала целый год без жалованья служил, а ты вдруг поступил на старший оклад; ведь это семьсот пятьдесят рублей, а с наградой тысяча будет. Прекрасно на первый случай! Начальник отделения хвалит тебя; только говорит, что ты рассеян: то запятых не поставишь, то забудешь написать содержание бумаги. Пожалуйста, отвыкни: главное дело – обращай внимание на то, что у тебя перед глазами, а не заносись вон куда.
   Дядя указал рукой кверху. С тех пор он сделался ещё ласковее к племяннику.
   – Какой прекрасный человек мой столоначальник, дядюшка! – сказал однажды Александр.
   – А ты почём знаешь?
   – Мы сблизились с ним. Такая возвышенная душа, такое честное, благородное направление мыслей! и с помощником также: это, кажется, человек с твёрдой волей, с железным характером…
   – Уж ты успел сблизиться с ними?
   – Да, как же!..
   – Не звал ли тебя столоначальник к себе по четвергам?
   – Ах, очень: каждый четверг. Он, кажется, чувствует ко мне особенное влеченье…
   – А помощник просил денег взаймы?
   – Да, дядюшка, безделицу… я ему дал двадцать пять рублей, что со мной было; он просил ещё пятьдесят.
   – Уж дал! А! – сказал с досадой дядя, – тут отчасти я виноват, что не предупредил тебя; да я думал, что ты не до такой степени прост, чтоб через две недели знакомства давать деньги взаймы. Нечего делать, грех пополам, двенадцать с полтиной считай за мной.
   – Как, дядюшка, ведь он отдаст?
   – Держи карман! Я его знаю: за ним пропадает моих сто рублей с тех пор, как я там служил. Он у всех берёт. Теперь, если попросит, ты скажи ему, что я прошу его вспомнить мой должок – отстанет! а к столоначальнику не ходи.
   – Отчего же, дядюшка?
   – Он картёжник. Посадит тебя с двумя такими же молодцами, как сам, а те стакнутся и оставят тебя без гроша.
   – Картёжник! – говорил в изумлении Александр, – возможно ли? Кажется, так склонен к искренним излияниям…
   – А ты скажи ему, так, между прочим, в разговоре, что я у тебя взял все деньги на сохранение, так и увидишь, склонен ли он к искренним излияниям и позовёт ли когда-нибудь к себе в четверг.
   Александр задумался. Дядя покачал головой.
   – А ты думал, что там около тебя ангелы сидят! Искренние излияния, особенное влечение! Как, кажется, не подумать о том прежде: не мерзавцы ли какие-нибудь около? Напрасно ты приезжал! – сказал он, – право, напрасно!
   Однажды Александр только что проснулся. Евсей подал ему большой пакет, с запиской от дяди.
   «Наконец вот тебе и литературное занятие, – написано было в записке, – я вчера виделся с знакомым мне журналистом; он прислал тебе для опыта работу».
   От радости у Александра дрожали руки, когда он распечатывал пакет. Там была немецкая рукопись.
   «Что это – проза? – сказал он, – о чём же?»
   И прочитал написанное наверху карандашом:
   «О назёме, статья для отдела о сельском хозяйстве. Просят перевести поскорее».
   Долго, задумчивый, сидел он над статьёю, потом медленно, со вздохом, принялся за перо и начал переводить. Через два дня статья была готова и отослана.
   – Прекрасно, прекрасно! – сказал ему через несколько дней Пётр Иваныч. – Редактор предоволен, только находит, что стиль не довольно строг; ну, да с первого раза нельзя же всего требовать. Он хочет познакомиться с тобой. Ступай к нему завтра, часов в семь вечера: там он уж приготовил ещё статью.
   – Опять о том же, дядюшка?
   – Нет, о чём-то другом; он мне сказывал, да я забыл… ах, да: о картофельной патоке. Ты, Александр, должно быть, в сорочке родился. Я, наконец, начинаю надеяться, что из тебя что-нибудь и выйдет: скоро, может быть, не стану говорить тебе, зачем ты приезжал. Не прошло месяца, а уж со всех сторон так на тебя и льётся. Там тысяча рублей, да редактор обещал сто рублей в месяц за четыре печатных листа: это ведь две тысячи двести рублей! Нет, я не так начал! – сказал он, сдвинув немного брови. – Напиши же к матери, что ты пристроен и каким образом. Я тоже стану отвечать ей, напишу, что я, за её добро ко мне, сделал для тебя всё, что мог.
   – Маменька будет вам… очень благодарна, дядюшка, и я тоже… – сказал Александр со вздохом, но уж не бросился обнимать дядю.

III

   Прошло более двух лет. Кто бы узнал нашего провинциала в этом молодом человеке с изящными манерами, в щегольском костюме? Он очень изменился, возмужал. Мягкость линий юношеского лица, прозрачность и нежность кожи, пушок на подбородке – всё исчезло. Не стало и робкой застенчивости, и грациозной неловкости движений. Черты лица созрели и образовали физиономию, а физиономия обозначила характер. Лилии и розы исчезли, как будто под лёгким загаром. Пушок заменился небольшими бакенбардами. Лёгкая и шаткая поступь стала ровною и твёрдою походкою. В голосе прибавилось несколько басовых нот. Из подмалеванной картины вышел оконченный портрет. Юноша превратился в мужчину. В глазах блистали самоуверенность и отвага – не та отвага, что слышно за версту, что глядит на всё нагло и ухватками и взглядами говорит встречному и поперечному: «Смотри, берегись, не задень, не наступи на ногу, а не то – понимаешь? с нами расправа коротка!» Нет, выражение той отваги, о которой говорю, не отталкивает, а влечёт к себе. Она узнаётся по стремлению к добру, к успеху, по желанию уничтожить заграждающие их препятствия… Прежняя восторженность на лице Александра умерялась лёгким оттенком задумчивости, первым признаком закравшейся в душу недоверчивости и, может быть, единственным следствием уроков дяди и беспощадного анализа, которому тот подвергал всё, что проносилось в глазах и в сердце Александра. Александр усвоил наконец и такт, то есть уменье обращаться с людьми. Он не бросался всем на шею, особенно с тех пор, как человек, склонный к искренним излияниям, несмотря на предостережение дяди, обыграл его два раза, а человек с твёрдым характером и железной волей перебрал у него немало денег взаймы. И другие люди и случаи много помогли этому. В одном месте он замечал, как исподтишка смеялись над его юношескою восторженностью и прозвали романтиком. В другом – едва обращали на него внимание, потому что от него никому не было ni chaud, ni froid[8]. Он не давал обедов, не держал экипажа, не играл в большую игру. Прежде у Александра болело и ныло сердце от этих стычек розовых его мечтаний с действительностью. Ему не приходило в голову спросить себя: «Да что же я сделал отличного, чем отличился от толпы? Где мои заслуги и за что должны замечать меня?» А между тем самолюбие его страдало.
   Потом он стал понемногу допускать мысль, что в жизни, видно, не всё одни розы, а есть и шипы, которые иногда покалывают, но слегка только, а не так, как рассказывает дядюшка. И вот он начал учиться владеть собою, не так часто обнаруживал порывы и волнения и реже говорил диким языком, по крайней мере при посторонних.
   Но всё ещё, к немалому горю Петра Иваныча, он далёко был от холодного разложения на простые начала всего, что волнует и потрясает душу человека. О приведении же в ясность всех тайн и загадок сердца он не хотел и слушать.
   Пётр Иваныч даст ему утром порядочный урок, Александр выслушает, смутится или глубоко задумается, а там поедет куда-нибудь на вечер и воротится сам не свой; дня три ходит как шальной – и дядина теория пойдёт вся к чёрту. Обаяние и чад бальной сферы, гром музыки, обнажённые плечи, огонь взоров, улыбка розовых уст не дадут ему уснуть целую ночь. Ему мерещится то талия, которой он касался руками, то томный, продолжительный взор, который бросили ему, уезжая, то горячее дыхание, от которого он таял в вальсе, или разговор вполголоса у окна, под рёв мазурки, когда взоры так искрились, язык говорил бог знает что. И сердце его билось; он с судорожным трепетом обнимал подушку и долго ворочался с боку на бок.
   «Где же любовь? О, любви, любви жажду! – говорил он, – и скоро ли придёт она? когда настанут эти дивные минуты, эти сладостные страдания, трепет блаженства, слёзы…» – и проч.
   На другой день он являлся к дяде.
   – Какой, дядюшка, вчера был вечер у Зарайских! – говорил он, погружаясь в воспоминания о бале.
   – Хорош?
   – О, дивный!
   – Порядочный ужин был?
   – Я не ужинал.
   – Как так? В твои лета не ужинать, когда можно! Да ты, я вижу, не шутя привыкаешь к здешнему порядку, даже уж слишком. Что ж, там всё прилично было? туалет, освещение…
   – Да-с.
   – И народ порядочный?
   – О да! очень порядочный. Какие глаза, плечи!
   – Плечи? у кого?
   – Ведь вы про них спрашиваете?
   – Про кого?
   – Да про девиц.
   – Нет, я не спрашивал про них; но всё равно – много было хорошеньких?
   – О, очень… но жаль, что все они очень однообразны. Что одна скажет и сделает в таком-то случае, смотришь – то же повторит и другая, как будто затверженный урок. Была одна… не совсем похожа на других… а то не видно ни самостоятельности, ни характера. И движения, и взгляды – всё одинаково: не услышишь самородной мысли, ни проблеска чувства… всё покрыл и закрасил одинакий лоск. Ничто, кажется, не вызовет их наружу. И неужели это век будет заперто и не обнаружится ни перед кем? Ужели корсет вечно будет подавлять и вздох любви и вопль растерзанного сердца? неужели не даст простора чувству?..
   – Перед мужем всё обнаружится, а то, если рассуждать по-твоему, вслух, так, пожалуй, многие и век в девках просидят. Есть дуры, что прежде времени обнаруживают то, что следовало бы прятать да подавлять, ну, зато после слёзы да слёзы: не расчёт!
   – И тут расчёт, дядюшка?..
   – Как и везде, мой милый; а кто не рассчитывает, того называют по-русски безрасчётным, дураком. Коротко и ясно.
   – Удерживать в груди своей благородный порыв чувства!..
   – О, я знаю, ты не станешь удерживать; ты готов на улице, в театре броситься на шею приятелю и зарыдать.
   – Так что же, дядюшка? Сказали бы только, что это человек с сильными чувствами, что кто чувствует так, тот способен ко всему прекрасному и благородному и неспособен…
   – Неспособен рассчитывать, то есть размышлять. Велика фигура – человек с сильными чувствами, с огромными страстями! Мало ли какие есть темпераменты? Восторги, экзальтация: тут человек всего менее похож на человека, и хвастаться нечем. Надо спросить, умеет ли он управлять чувствами; если умеет, то и человек…
   – По-вашему, и чувством надо управлять, как паром, – заметил Александр, – то выпустить немного, то вдруг остановить, открыть клапан или закрыть…
   – Да, этот клапан недаром природа дала человеку – это рассудок, а ты вот не всегда им пользуешься – жаль! а малый порядочный!
   – Нет, дядюшка, грустно слушать вас! лучше познакомьте меня с этой приезжей барыней…
   – С которой? с Любецкой? Она была вчера?
   – Была, долго говорила со мной о вас, спрашивала о своём деле.
   – Ах, да! кстати…
   Дядя вынул из ящика бумагу.
   – Отвези ей эту бумагу, скажи, что вчера только, и то насилу, выдали из палаты; объясни ей хорошенько дело: ведь ты слышал, как мы с чиновником говорили?
   – Да, знаю, знаю; уж я объясню.
   Александр обеими руками схватил бумагу и спрятал в карман. Пётр Иваныч посмотрел на него.
   – Да чего ж тебе вздумалось познакомиться с нею? Она, кажется, неинтересна: с бородавкой у носа.
   – С бородавкой? Не помню. Как это вы заметили, дядюшка?
   – У носа да не заметить! Что ж тебе хочется к ней?
   – Она такая добрая и почтенная…
   – Как же это ты бородавки у носа не заметил, а уж узнал, что она добрая и почтенная? это странно. Да позволь… у ней ведь есть дочь – эта маленькая брюнетка. А! теперь не удивляюсь. Так вот отчего ты не заметил бородавки на носу!
   Оба засмеялись.
   – А я так удивляюсь, дядюшка, – сказал Александр, – что вы прежде заметили бородавку на носу, чем дочь.
   – Подай-ка назад бумагу. Ты там, пожалуй, выпустишь всё чувство и совсем забудешь закрыть клапан, наделаешь вздору и чёрт знает что объяснишь…
   – Нет, дядюшка, не наделаю. И бумаги, как хотите, не подам, я сейчас же…
   И он скрылся из комнаты.
   А дело до сих пор шло да шло своим чередом. В службе заметили способности Александра и дали ему порядочное место. Иван Иваныч и ему с почтением начал подносить свою табакерку, предчувствуя, что он, подобно множеству других, послужив, как он говаривал, без году неделю, обгонит его, сядет ему на шею и махнёт в начальники отделения, а там, чего доброго, и в вице-директоры, как вон тот, или в директоры, как этот, а начинали свою служебную школу и тот и этот под его руководством. «А я работай за них!» – прибавил он. В редакции журнала Александр тоже сделался важным лицом. Он занимался и выбором, и переводом, и поправкою чужих статей, писал и сам разные теоретические взгляды о сельском хозяйстве. Денег у него, по его мнению, было больше, нежели сколько нужно, а по мнению дяди, ещё недовольно. Но не всегда он работал для денег. Он не отказывался от отрадной мысли о другом, высшем призвании. Юношеских его сил ставало на всё. Он крал время у сна, у службы и писал и стихи, и повести, и исторические очерки, и биографии. Дядя уж не обклеивал перегородок его сочинениями, а читал их молча, потом посвистывал или говорил: «Да! это лучше прежнего». Несколько статей явилось под чужим именем. Александр с радостным трепетом прислушивался к одобрительному суду друзей, которых у него было множество и на службе, и по кондитерским, и в частных домах. Исполнялась его лучшая, после любви, мечта. Будущность обещала ему много блеску, торжества; его, казалось, ожидал не совсем обыкновенный жребий, как вдруг…
   Мелькнуло несколько месяцев. Александра стало почти нигде не видно, как будто он пропал. Дядю он посещал реже. Тот приписывал это его занятиям и не мешал ему. Но редактор журнала однажды, при встрече с Петром Иванычем, жаловался, что Александр задерживает статьи. Дядя обещал, при первом случае, объясниться с племянником. Случай представился дня через три. Александр вбежал утром к дяде как сумасшедший. В его походке и движениях видна была радостная суетливость.
   – Здравствуйте, дядюшка; ах, как я рад, что вас вижу! – сказал он и хотел обнять его, но тот успел уйти за стол.
   – Здравствуй, Александр! Что это тебя давно не видно?
   – Я… занят был, дядюшка: делал извлечения из немецких экономистов…
   – А! что ж редактор лжёт? Он третьего дня сказал мне, что ты ничего не делаешь – прямой журналист! Я ж его, при встрече, отделаю…