Однажды только он отчасти открыл или хотел открыть ей образ своих мыслей. Он взял со скамьи принесённую ею книгу и развернул. То был «Чайльд-Гарольд» во французском переводе. Александр покачал головой, вздохнул и молча положил книгу на место.
   – Вам не нравится Байрон? Вы против Байрона? – сказала она. – Байрон такой великий поэт – и не нравится вам!
   – Я ничего не говорю, а вы уж напали на меня, – отвечал он.
   – Отчего же вы покачали головой?
   – Так; мне жаль, что эта книга попалась вам в руки.
   – Кого же жаль: книги или меня?
   Александр молчал.
   – Отчего же мне не читать Байрона? – спросила она.
   – По двум причинам, – сказал Александр, помолчав. Он положил свою руку на её руку, для большего ли убеждения или потому, что у ней была беленькая и мягкая ручка, – и начал говорить тихо, мерно, поводя глазами то по локонам Лизы, то по шее, то по талии. По мере этих переходов возвышался постепенно и голос его.
   – Во-первых, потому, – говорил он, – что вы читаете Байрона по-французски, и, следовательно, для вас потеряны красота и могущество языка поэта. Посмотрите, какой здесь бледный, бесцветный, жалкий язык! Это прах великого поэта: идеи его как будто расплылись в воде. Во-вторых, потому бы я не советовал вам читать Байрона, что… он, может быть, пробудит в душе вашей такие струны, которые бы век молчали без того…
   Тут он крепко и выразительно сжал её руку, как будто хотел придать тем вес своим словам.
   – Зачем вам читать Байрона? – продолжал он, – может быть, жизнь ваша протечёт тихо, как этот ручей: видите, как он мал, мелок; он не отразит ни целого неба в себе, ни туч; на берегах его нет ни скал, ни пропастей; он бежит игриво; чуть-чуть лишь лёгкая зыбь рябит его поверхность; отражает он только зелень берегов, клочок неба да маленькие облака… Так, вероятно, протекла бы и жизнь ваша, а вы напрашиваетесь на напрасные волнения, на бури; хотите взглянуть на жизнь и людей сквозь мрачное стекло… Оставьте, не читайте! глядите на всё с улыбкой, не смотрите вдаль, живите день за днём, не разбирайте тёмных сторон в жизни и людях, а то…
   – А то что?
   – Ничего! – сказал Александр, будто опомнившись.
   – Нет, скажите мне: вы, верно, испытали что-нибудь?
   – Где моя удочка? Позвольте, мне пора.
   Он казался встревоженным, что высказался так неосторожно.
   – Нет, ещё слово, – заговорила Лиза, – ведь поэт должен пробуждать сочувствие к себе. Байрон великий поэт, отчего же вы не хотите, чтоб я сочувствовала ему? разве я так глупа, ничтожна, что не пойму?..
   Она обиделась.
   – Не то совсем: сочувствуйте тому, что свойственно вашему женскому сердцу; ищите того, что под лад ему, иначе может случиться страшный разлад… и в голове, и в сердце. – Тут он покачал головой, намекая на то, что он сам – жертва этого разлада.
   – Один покажет вам, – говорил он, – цветок и заставит наслаждаться его запахом и красотой, а другой укажет только ядовитый сок в его чашечке… тогда для вас пропадут и красота, и благоухание… Он заставит вас сожалеть о том, зачем там этот сок, и вы забудете, что есть и благоухание… Есть разница между этими обоими людьми и между сочувствием к ним. Не ищите же яду, не добирайтесь до начала всего, что делается с нами и около нас; не ищите ненужной опытности: не она ведёт к счастью.
   Он замолчал. Она доверчиво и задумчиво слушала его.
   – Говорите, говорите… – сказала она с детской покорностью, – я готова слушать вас целые дни, повиноваться вам во всём…
   – Мне? – сказал Александр холодно, – помилуйте! какое я имею право располагать вашей волей? Извините, что я позволил себе сделать замечание. Читайте, что угодно… «Чайльд-Гарольд» – очень хорошая книга, Байрон – великий поэт!
   – Нет, не притворяйтесь! не говорите так. Скажите, что мне читать?
   Он с педантическою важностью предложил было ей несколько исторических книг, путешествий, но она сказала, что это ей и в пансионе надоело. Тогда он указал ей Вальтер Скотта, Купера, несколько французских и английских писателей и писательниц, из русских двух или трёх авторов, стараясь при этом, будто нечаянно, обнаружить свой литературный вкус и такт. Потом между ними уже не было подобного разговора.
   Александр всё хотел бежать прочь. «Что мне женщины! – говорил он, – любить я не могу: я отжил для них…»
   «Ладно, ладно! – возражал на это Костяков, – вот женитесь, так увидите. Я сам, бывало, только бы играть с молодыми девками да бабами, а как пришла пора к венцу, словно кол в голову вбили: так кто-то и пихал жениться!»
   И Александр не бежал. В нём зашевелились все прежние мечты. Сердце стало биться усиленным тактом. В глазах его мерещились то талия, то ножка, то локон Лизы, и жизнь опять немного просветлела. Дня три уж не Костяков звал его, а он сам тащил Костякова на рыбную ловлю. «Опять! опять прежнее! – говорил Александр, – но я твёрд!» – и между тем торопливо шёл на речку.
   Лиза всякий раз с нетерпением поджидала прихода приятелей. Костякову каждый вечер готовилась чашка душистого чаю с ромом – и, может быть, Лиза отчасти обязана была этой хитрости тем, что они не пропускали ни одного вечера. Если они опаздывали, Лиза с отцом шла им навстречу. Когда ненастная погода удерживала приятелей дома, на другой день упрёкам, и им, и погоде, не было конца.
   Александр думал, думал и решился на время прекратить свои прогулки, бог знает с какою целью, он и сам не знал этого, и не ходил ловить рыбу целую неделю. И Костяков не ходил. Наконец пошли.
   Ещё за версту до того места, где они ловили, встретили они Лизу с нянькой. Она вскрикнула, завидя их, потом вдруг смешалась, покраснела. Адуев холодно поклонился, Костяков пустился болтать.
   – Вот и мы, – сказал он, – вы не ждали? хе, хе, хе! вижу, что не ждали: и самовара нет! Давненько, сударыня, давненько не видались! Есть ли клёв? Я всё порывался, да вот Александра Федорыча не мог уговорить: сидит дома… или нет, бишь, всё лежит.
   Она с упрёком взглянула на Адуева.
   – Что это значит? – спросила она.
   – Что?
   – Вы не были целую неделю?
   – Да, кажется, с неделю не был.
   – Отчего же?
   – Так, не хотелось…
   – Не хотелось! – сказала она с изумлением.
   – Да, а что?
   Она молчала, но, кажется, думала: «Да разве вам может не хотеться идти сюда?»
   – Я хотела послать папеньку в город к вам, – сказала она, – да не знала, где вы живёте.
   – В город, ко мне? зачем?
   – Прекрасный вопрос! – сказала она обиженным тоном, – зачем? Проведать, не случилось ли с вами чего-нибудь, здоровы ли вы?..
   – Да что же вам?..
   – Что мне? Боже!
   – Что боже?
   – Как что!.. да ведь… у меня ваши книги есть… – Она смешалась. – Неделю не быть! – прибавила она.
   – Разве я непременно должен бывать здесь каждый день?
   – Непременно!
   – Зачем?
   – Зачем, зачем! – Она печально глядела на него и твердила: – зачем, зачем!
   Он взглянул на неё. Что это? слёзы, смятение, и радость, и упрёки? Она бледна, немного похудела, глаза покраснели.
   «Так вот что! уже! – подумал Александр, – я не ожидал так скоро!» Потом он громко засмеялся.
   – Зачем? – говорите вы. Послушайте… – продолжала она. У ней в глазах блеснула какая-то решимость. Она, по-видимому, готовилась сказать что-то важное, но в ту минуту подходил к ним её отец.
   – До завтра, – сказала она, – завтра мне надо с вами поговорить; сегодня я не могу: сердце моё слишком полно… Завтра вы придёте? да, слышите? вы не забудете нас? не покинете?..
   И побежала, не дождавшись ответа.
   Отец поглядел пристально на неё, потом на Адуева и покачал головой. Александр молча смотрел ей вслед. Он будто и жалел и досадовал на себя, что незаметно довёл её до этого положения; кровь бросилась ему не к сердцу, а в голову.
   «Она любит меня, – думал Александр, едучи домой. – Боже мой, какая скука! как это нелепо: теперь нельзя и приехать сюда, а в этом месте рыба славно клюёт… досадно!»
   А между тем внутренне он, кажется, почему-то был не недоволен этим, стал весел и болтал поминутно с Костяковым.
   Услужливое воображение, как нарочно, рисовало ему портрет Лизы во весь рост, с роскошными плечами, с стройной талией, не забыло и ножку. В нём зашевелилось странное ощущение, опять по телу пробежала дрожь, но не добралась до души – и замерла. Он разобрал это ощущение от источника до самого конца.
   «Животное! – бормотал он про себя, – так вот какая мысль бродит у тебя в уме… а! обнажённые плечи, бюст, ножка… воспользоваться доверчивостью, неопытностью… обмануть… ну, хорошо, обмануть, а там что? – Та же скука, да ещё, может быть, угрызение совести, а из чего? Нет! нет! не допущу себя, не доведу и её… О, я твёрд! чувствую в себе довольно чистоты души, благородства сердца… Я не паду во прах – и не увлеку её».
   Лиза ждала его целый день с трепетом удовольствия, а потом сердце у ней сжалось; она оробела, сама не зная отчего, стала грустна и почти не желала прихода Александра. Когда же урочный час настал, а Александра не было, нетерпение её превратилось в томительную тоску. С последним лучом солнца исчезла всякая надежда; она заплакала.
   На другой день опять ожила, опять с утра была весела, а к вечеру сердце стало пуще ныть и замирать и страхом, и надеждой. Опять не пришли.
   На третий, на четвёртый день то же. А надежда всё влекла её на берег: чуть вдали покажется лодка или мелькнут по берегу две человеческие тени, она затрепещет и изнеможет под бременем радостного ожидания. Но когда увидит, что в лодке не они, что тени не их, она опустит уныло голову на грудь, отчаяние сильнее наляжет на душу… Через минуту опять коварная надежда шепчет ей утешительный предлог промедления – и сердце опять забьётся ожиданием. А Александр медлил, как будто нарочно.
   Наконец, когда она, полубольная, с безнадёжностью в душе, сидела однажды на своём месте под деревом, вдруг послышался ей шорох; она обернулась и задрожала от радостного испуга: перед ней, сложа руки крестом, стоял Александр.
   Она с радостными слезами протянула ему руки и долго не могла прийти в себя. Он взял её за руку и жадно, также с волнением, вглядывался ей в лицо.
   – Вы похудели! – сказал он тихо, – вы страдаете?
   Она вздрогнула.
   – Как вы долго не были! – промолвила она.
   – А вы ждали меня?
   – Я? – с живостью отвечала она. – О, если б вы знали!.. – Она докончила ответ крепким пожатием его руки.
   – А я пришёл проститься с вами! – сказал он и остановился, наблюдая, что будет с ней.
   Она с испугом и недоверчивостью взглянула на него.
   – Неправда, – сказала она.
   – Правда! – отвечал он.
   – Послушайте! – вдруг заговорила она, робко оглядываясь во все стороны, – не уезжайте, ради бога, не уезжайте! я вам скажу тайну… Здесь нас увидит папенька из окошек: пойдёмте к нам в сад, в беседку… она выходит в поле, я вас проведу.
   Они пошли. Александр не сводил глаз с её плеч, стройной талии и чувствовал лихорадочную дрожь.
   «Что ж за важность, – думал он, идучи за ней, – что я пойду? ведь я так только… взгляну, как у них там, в беседке… отец звал же меня; ведь я мог бы идти прямо и открыто… но я далёк от соблазна, ей-богу, далёк, и докажу это: вот, нарочно пришёл сказать, что еду… хотя и не еду никуда! – Нет, демон! меня не соблазнишь». Но тут, кажется, как будто Крылова бесёнок, явившийся из-за печки затворнику[52], шепнул и ему: «А зачем ты пришёл сказать это? в этом не было надобности; ты бы не явился, и недели через две был бы забыт…»
   Но Александру казалось, что он поступает благородно, являясь на подвиг самоотвержения, бороться с соблазном лицом к лицу. Первым трофеем его победы над собой был поцелуй, похищенный им у Лизы, потом он обнял её за талию, сказал, что никуда не едет, что выдумал это, чтоб испытать её, узнать, есть ли в ней чувство к нему. Наконец, к довершению победы, он обещал на другой день явиться в этот же час в беседку. Идучи домой, он рассуждал о своём поступке, и его обдавало то холодом, то жаром. Он замирал от ужаса и не верил самому себе; наконец решился не быть завтра – и явился ранее назначенного часа.
   Это было в августе месяце. Уж смеркалось. Александр обещал быть в девять часов, а пришёл в восемь, один, без удочки. Он, как вор, пробирался к беседке, то боязливо оглядывался, то бежал опрометью. Но кто-то опередил его. Тот тоже торопливо, запыхавшись, вбежал в беседку и сел на диван в тёмном углу.
   Александра как будто стерегли. Он тихо отворил дверь, в сильном волнении, на цыпочках, подошёл к дивану и тихо взял за руку – отца Лизы. Александр вздрогнул, отскочил, хотел бежать, но старик поймал его за фалду и посадил насильно подле себя на диван.
   – Как это вы, батюшка, зашли сюда? – спросил он.
   – Я… за рыбой… – бормотал Александр, едва шевеля губами. Зубы у него стучали один о другой. Старик был вовсе не страшен, но Александр, как и всякий вор, пойманный на деле, дрожал, как в лихорадке.
   – За рыбой! – повторил старик насмешливо. – Знаете ли, что это значит ловить рыбу в мутной воде? Давно я замечаю за вами, и вот узнал вас наконец; а Лизу свою знаю с пелен: она добра и доверчива, а вы, вы опасный плут…
   Александр хотел встать, но старик удержал его за руку.
   – Да, батюшка, не погневайтесь. Вы прикинулись несчастным, притворно избегали Лизы, завлекли её, уверились, да и хотели воспользоваться… Хорошее ли это дело? Как вас назвать?
   – Клянусь честью, я не предвидел последствий… – сказал Александр голосом глубокого убеждения, – я не хотел…
   Старик молчал несколько минут.
   – А может быть, и то! – сказал он, – может быть, вы не по любви, а так, от праздности, сбивали с толку бедную девочку, не зная сами, что из этого будет?.. удастся – хорошо, не удастся – нужды нет! В Петербурге много этаких молодцов… Знаете, как поступают с такими франтами?..
   Александр сидел потупя взоры. У него недоставало духу оправдываться.
   – А сначала я думал лучше об вас, да ошибся, крепко ошибся! Видишь, ведь каким тихеньким прикинулся! слава богу, что спохватился вовремя… Слушайте: терять времени некогда; глупая девчонка, того и гляди, явится на свидание. Я вчера подкараулил вас. Не нужно, чтоб она видела нас вместе: вы уйдёте и, разумеется, не воротитесь никогда; она подумает, что вы обманули её, и это послужит ей уроком. Только смотрите, чтоб вас здесь никогда не было; найдите другое место для рыбной ловли, а не то… я провожу вас неласково… Счастье ваше, что Лиза ещё может прямо глядеть мне в глаза; я целый день наблюдал за нею… иначе вы не этой дорогой вышли бы отсюда… Прощайте!
   Александр что-то хотел сказать, но старик отворил дверь и почти вытолкал его.
   Александр вышел, в каком положении – пусть судит читатель, если только ему не совестно будет на минуту поставить себя на его место. У моего героя брызнули даже слёзы из глаз, слёзы стыда, бешенства на самого себя, отчаяния…
   «Зачем я живу? – громко сказал он, – отвратительная, убийственная жизнь! А я, я… нет! если у меня недостало твёрдости устоять против обольщения… то достанет духу прекратить это бесполезное, позорное существование…»
   Он скорыми шагами подошёл к речке. Она была черна. По волнам перебегали какие-то длинные, фантастические, уродливые тени. Берег, где стоял Александр, был мелок.
   – Тут и умереть нельзя! – сказал он презрительно и пошёл на мост, бывший оттуда во ста шагах. Александр облокотился на перила посредине моста и стал вглядываться в воду. Он мысленно прощался с жизнию, посылал вздохи к матери, благословлял тётку, даже простил Наденьку. Слёзы умиления текли у него по щекам… Он закрыл лицо руками… Неизвестно, что бы он сделал, как вдруг мост заколебался у него под ногами; он оглянулся: боже мой! он на краю пропасти: перед ним зияет могила: половина моста отделилась и отплывает прочь… проходят барки; ещё минута – и прощай! Он собрал все силы и сделал отчаянный прыжок… на ту сторону. Там он остановился, перевёл дух и схватился за сердце.
   – Что, барин, испужался? – спросил его сторож.
   – Чего, братец, чуть было в середину не попал, – отвечал дрожащим голосом Александр.
   – Боже храни! долго ль до греха? – промолвил сторож, зевая, – в запрошлом лете один барочник и так упал.
   Александр пошёл домой, придерживаясь рукой за сердце. Он по временам оглядывался на реку, на разведённый мост и, вздрагивая, тотчас же отворачивался и ускорял шаги.
   Между тем Лиза кокетливо одевалась, не брала с собой ни отца, ни няньки и каждый вечер просиживала до поздней ночи под деревом.
   Настали тёмные вечера: она всё ждала; но о приятелях ни слуху ни духу.
   Пришла осень. Жёлтые листья падали с деревьев и усеяли берега; зелень полиняла; река приняла свинцовый цвет; небо было постоянно серо; дул холодный ветер с мелким дождём. Берега реки опустели: не слышно было ни весёлых песен, ни смеху, ни звонких голосов по берегам; лодки и барки перестали сновать взад и вперёд. Ни одно насекомое не прожужжит в траве, ни одна птичка не защебечет на дереве; только галки и вороны криком наводили уныние на душу; и рыба перестала клевать.
   А Лиза всё ждала: ей непременно нужно было поговорить с Александром: открыть ему тайну. Она всё сидела на скамье, под деревом, в кацавейке. Она похудела; глаза у ней немного впали; щёки были подвязаны платком. Так застал её однажды отец.
   – Пойдём, полно тут сидеть, – сказал он, морщась и дрожа от холода, – посмотри, у тебя руки посинели; ты озябла. Лиза! слышишь ли? пойдём.
   – Куда?
   – Домой: мы сегодня переезжаем в город.
   – Зачем? – спросила она с удивлением.
   – Как зачем? осень на дворе; мы одни только остались на даче.
   – Ах, боже мой! – сказала она, – здесь и зимой будет хорошо: останемтесь.
   – Вот что ещё вздумала! Полно, полно, пойдём!
   – Погодите! – сказала она умоляющим голосом, – ещё воротятся красные дни.
   – Послушай! – отвечал отец, трепля её по щеке и указывая на то место, где удили приятели, – они не воротятся…
   – Не… воротятся! – повторила она вопросительно-печальным голосом, потом подала отцу руку и тихо, склонив голову, пошла домой, оглядываясь по временам назад.
   А Адуев с Костяковым давно уже удили где-то в противоположной стороне от этого места.

V

   Мало-помалу Александр успел забыть и Лизу, и неприятную сцену с её отцом. Он опять стал покоен, даже весел, часто хохотал плоским шуткам Костякова. Его смешил взгляд этого человека на жизнь. Они строили даже планы уехать куда-нибудь подальше, выстроить на берегу реки, где много рыбы, хижину и прожить там остаток дней. Душа Александра опять стала утопать в тине скудных понятий и материального быта. Но судьба не дремала, и ему не удавалось утонуть совсем в этой тине.
   Осенью он получил от тётки записку с убедительнейшею просьбою проводить её в концерт, потому что дядя был не совсем здоров. Приехал какой-то артист, европейская знаменитость.
   – Как, в концерт! – говорил Александр в сильной тревоге, – в концерт, опять в эту толпу, в самый блеск мишуры, лжи, притворства… нет, не поеду…
   – Поди, чай, ещё пять рублев стоит, – заметил бывший тут Костяков.
   – Билет стоит пятнадцать рублей, – сказал Александр, – но я охотно бы дал пятьдесят, чтоб не ехать.
   – Пятнадцать! – закричал Костяков, всплеснув руками, – вот мошенники! анафемы! ездят сюда надувать пас, обирать деньги. Дармоеды проклятые! Не ездите, Александр Федорыч, плюньте! Добро бы вещь какая-нибудь: взял бы домой, на стол поставил или съел; а то послушал только, да и на: плати пятнадцать рублев! За пятнадцать рублев можно жеребёнка купить.
   – Иногда за то, чтобы провести с удовольствием вечер, платят и дороже, – заметил Александр.
   – Провести вечер с удовольствием! Да знаете что: пойдёмте в баню, славно проведём! Я всякий раз, как соскучусь, иду туда – и любо; пойдёшь часов в шесть, а выйдешь в двенадцать, и погреешься, и тело почешешь, а иногда и знакомство приятное сведёшь: придёт духовное лицо, либо купец, либо офицер; заведут речь о торговле, что ли, или о преставлении света… и не вышел бы! а всего по шести гривен с человека! Не знают, где вечер провести!
   Но Александр поехал. Он со вздохом вытащил давно не надёванный, прошлогодний фрак, натянул белые перчатки.
   – Перчатки пять рублев, итого двадцать? – считал Костяков, присутствовавший при туалете Адуева. – Двадцать рублев так вот, в один вечер кинули! Послушать: эко диво!
   Александр отвык одеваться порядочно. Утром он ходил на службу в покойном вицмундире, вечером в старом сюртуке или в пальто. Ему было неловко во фраке. Там теснило, тут чего-то недоставало; шее было слишком жарко в атласном платке.
   Тётка встретила его приветливо, с чувством благодарности за то, что он решился для неё покинуть своё затворничество, но ни слова о его образе жизни и занятиях.
   Отыскав в зале место для Лизаветы Александровны, Адуев прислонился к колонне, под сенью какого-то плечистого меломана, и начал скучать. Он тихонько зевнул в руку, но не успел закрыть рта, как раздались оглушительные рукоплескания, приветствовавшие артиста. Александр и не взглянул на него.
   Заиграли интродукцию. Через несколько минут оркестр стал стихать. К последним его звукам прицепились чуть-чуть слышно другие, сначала резвые, игривые, как будто напоминавшие игры детства: слышались точно детские голоса, шумные, весёлые; потом звуки стали плавнее и мужественнее; они, казалось, выражали юношескую беспечность, отвагу, избыток жизни и сил. Потом полились медленнее, тише, как будто передавали нежное излияние любви, задушевный разговор, и, ослабевая, мало-помалу, слились в страстный шёпот и незаметно смолкли…
   Никто не смел пошевелиться. Масса людей замерла в безмолвии. Наконец вырвалось у всех единодушное ах! и шёпотом пронеслось по зале. Толпа было зашевелилась, но вдруг звуки снова проснулись, полились crescendo[53], потоком, потом раздробились на тысячу каскадов и запрыгали, тесня и подавляя друг друга. Они гремели, будто упрёками ревности, кипели бешенством страсти; ухо не успевало ловить их – и вдруг прервались, как точно у инструмента не стало более ни сил, ни голоса. Из-под смычка стал вырываться то глухой, отрывистый стон, то слышались плачущие, умоляющие звуки, и всё окончилось болезненным, продолжительным вздохом. Сердце надрывалось: звуки как будто пели об обманутой любви и безнадёжной тоске. Все страдания, вся скорбь души человеческой слышались в них.
   Александр трепетал. Он поднял голову и поглядел сквозь слёзы через плечо соседа. Худощавый немец, согнувшись над своим инструментом, стоял перед толпой и могущественно повелевал ею. Он кончил и равнодушно отёр платком руки и лоб. В зале раздался рёв и страшные рукоплескания. И вдруг этот артист согнулся в свой черёд перед толпой и начал униженно кланяться и благодарить.
   «И он поклоняется ей, – думал Александр, глядя с робостью на эту тысячеглавую гидру, – он, стоящий так высоко перед ней!..»
   Артист поднял смычок и – всё мгновенно смолкло. Заколебавшаяся толпа слилась опять в одно неподвижное тело. Потекли другие звуки, величавые, торжественные; от этих звуков спина слушателя выпрямлялась, голова поднималась, нос вздёргивался выше: они пробуждали в сердце гордость, рождали мечты о славе. Оркестр начал глухо вторить, как будто отдалённый гул толпы, как народная молва…
   Александр побледнел и поник головой. Эти звуки, как нарочно, внятно рассказывали ему прошедшее, всю жизнь его, горькую и обманутую.
   – Посмотри, какая мина у этого! – сказал кто-то, указывая на Александра, – я не понимаю, как можно так обнаружиться: я Паганини слыхал, да у меня и бровь не шевельнулась.
   Александр проклинал и приглашение тётки, и артиста, а более всего судьбу, что она не даёт ему забыться.
   «И к чему? с какой целью? – думал он, – чего она добивается от меня? к чему напоминать мне моё бессилие, бесполезность прошедшего, которого не воротишь?»
   Проводив тётку до дому, он хотел было ехать к себе, но она удержала его за руку.
   – Неужели вы не зайдёте? – спросила она с упрёком.
   – Нет.
   – Отчего же?
   – Теперь уже поздно; когда-нибудь в другой раз.
   – И это вы мне отказываете?
   – Вам более, нежели кому-нибудь.
   – Почему же?
   – Долго говорить. Прощайте.
   – Полчаса, Александр, слышите? не более. Если откажете, значит вы никогда ни на волос не имели ко мне дружбы.
   Она просила с таким чувством, так убедительно, что у Александра не стало духу отказаться, и он пошёл за ней, склонив голову. Пётр Иваныч был у себя в кабинете.
   – Неужели я заслужила от вас одно пренебрежение, Александр? – спросила Лизавета Александровна, усадив его у камина.
   – Вы ошибаетесь: это не пренебрежение, – отвечал он.
   – Что же это значит? как это назвать: сколько раз я писала к вам, звала к себе, вы не шли, наконец перестали отвечать на записки.
   – Это не пренебрежение…