Пётр Иваныч при этом монологе значительно поднял брови и пристально посмотрел на племянника. Тот остановился.
   – Дело, кажется, простое, – сказал дядя, – а они бог знает что заберут в голову… «разумно-деятельная толпа»!! Право, лучше бы тебе остаться там. Прожил бы ты век свой славно: был бы там умнее всех, прослыл бы сочинителем и красноречивым человеком, верил бы в вечную и неизменную дружбу и любовь, в родство, счастье, женился бы и незаметно дожил бы до старости и в самом деле был бы по-своему счастлив; а по-здешнему ты счастлив не будешь: здесь все эти понятия надо перевернуть вверх дном.
   – Как, дядюшка, разве дружба и любовь – эти священные и высокие чувства, упавшие как будто ненарочно с неба в земную грязь…
   – Что?
   Александр замолчал.
   – «Любовь и дружба в грязь упали»! Ну, как ты этак здесь брякнешь?
   – Разве они не те же и здесь, как там? – хочу я сказать.
   – Есть и здесь любовь и дружба, – где нет этого добра? только не такая, как там, у вас; со временем увидишь сам… Ты прежде всего забудь эти священные да небесные чувства, а приглядывайся к делу так, проще, как оно есть, право, лучше, будешь и говорить проще. Впрочем, это не моё дело. Ты приехал сюда, не ворочаться же назад: если не найдёшь, чего искал, пеняй на себя. Я предупрежу тебя, что хорошо, по моему мнению, что дурно, а там, как хочешь… Попробуем, может быть, удастся что-нибудь из тебя сделать. Да! матушка просила снабжать тебя деньгами… Знаешь, что я тебе скажу: не проси у меня их: это всегда нарушает доброе согласие между порядочными людьми. Впрочем, не думай, чтоб я тебе отказывал: нет, если придётся так, что другого средства не будет, так ты, нечего делать, обратись ко мне… Всё у дяди лучше взять, чем у чужого, по крайней мере без процентов. Да чтоб не прибегать к этой крайности, я тебе поскорей найду место, чтоб ты мог доставать деньги. Ну, до свиданья. Заходи поутру, мы переговорим, что и как начать.
   Александр Федорыч пошёл домой.
   – Послушай, не хочешь ли ты поужинать? – сказал Пётр Иваныч ему вслед.
   – Да, дядюшка… я бы, пожалуй…
   – У меня ничего нет.
   Александр молчал. «Зачем же это обязательное предложение?» – думал он.
   – Стола я дома не держу, а трактиры теперь заперты, – продолжал дядя. – Вот тебе и урок на первый случай – привыкай. У вас встают и ложатся по солнцу, едят, пьют, когда велит природа; холодно, так наденут себе шапку с наушниками, да и знать ничего не хотят; светло – так день, темно – так ночь. У тебя вон слипаются глаза, а я ещё за работу сяду: к концу месяца надо счёты свести. Дышите вы там круглый год свежим воздухом, а здесь и это удовольствие стоит денег – и всё так! совершенные антиподы! Здесь вот и не ужинают, особенно на свой счёт, и на мой тоже. Это тебе даже полезно: не станешь стонать и метаться по ночам, а крестить мне тебя некогда.
   – К этому, дядюшка, легко привыкнуть…
   – Хорошо, если так. А у вас всё ещё по-старому: можно прийти в гости ночью и сейчас ужин состряпают?
   – Что ж, дядюшка, надеюсь этой черты порицать нельзя. Добродетель русских…
   – Полно! какая тут добродетель. От скуки там всякому мерзавцу рады: «Милости просим, кушай, сколько хочешь, только займи как-нибудь нашу праздность, помоги убить время да дай взглянуть на тебя – всё-таки что-нибудь новое; а кушанья не пожалеем это нам здесь ровно ничего не стоит…» Препротивная добродетель!
   Так Александр лёг спать и старался разгадать, что за человек его дядя. Он припомнил весь разговор; многого не понял, другому не совсем верил.
   «Нехорошо говорю! – думал он, – любовь и дружба не вечны? не смеётся ли надо мною дядюшка? Неужели здесь такой порядок? Что же Софье и нравилось во мне особенно, как не дар слова? А любовь её неужели не вечна?.. И неужели здесь в самом деле не ужинают?»
   Он ещё долго ворочался в постели: голова, полная тревожных мыслей, и пустой желудок не давали ему спать.
   Прошло недели две.
   Пётр Иваныч день ото дня становился довольнее своим племянником.
   – У него есть такт, – говорил он одному своему компаниону по заводу, – чего бы я никак не ожидал от деревенского мальчика. Он не навязывается, не ходит ко мне без зову; и когда заметит, что он лишний, тотчас уйдёт; и денег не просит: он малый покойный. Есть странности… лезет целоваться, говорит, как семинарист… ну, да от этого отвыкнет; и то хорошо, что он не сел мне на шею.
   – Есть состояние? – спросил тот.
   – Нет; каких-нибудь сто душонок.
   – Что ж! если есть способности, так он пойдёт здесь… ведь и вы не с большего начали, а вот, слава богу…
   – Нет! куда! ничего не сделает. Эта глупая восторженность никуда не годится, ах да ох! не привыкнет он к здешнему порядку: где ему сделать карьеру! напрасно приезжал… ну, это уж его дело.
   Александр долгом считал любить дядю, но никак не мог привыкнуть к его характеру и образу мыслей.
   «Дядюшка у меня, кажется, добрый человек, – писал он в одно утро к Поспелову, – очень умён, только человек весьма прозаический, вечно в делах, в расчётах… Дух его будто прикован к земле и никогда не возносится до чистого, изолированного от земных дрязгов созерцания явлений духовной природы человека. Небо у него неразрывно связано с землёй, и мы с ним, кажется, никогда совершенно не сольёмся душами. Едучи сюда, я думал, что он, как дядя, даст мне место в сердце, согреет меня в здешней холодной толпе горячими объятьями дружбы; а дружба, ты знаешь, второе провиденье! Но и он есть не что иное, как выражение этой толпы. Я думал делить с ним вместе время, не расставаться ни на минуту, но что встретил? – холодные советы, которые он называет дельными; но пусть они лучше будут недельны, но полны тёплого, сердечного участия. Он горд не горд, но враг всяких искренних излияний; мы не обедаем, не ужинаем вместе, никуда не ездим. Приехав, он никогда не расскажет, где был, что делал, и никогда также не говорит, куда едет и зачем, кто у него знакомые, нравится ему что, нет ли, как он проводит время. Никогда не сердит особенно, ни ласков, ни печален, ни весел. Сердцу его чужды все порывы любви, дружбы, все стремления к прекрасному. Часто говоришь, и говоришь как вдохновенный пророк, почти как наш великий, незабвенный Иван Семеныч, когда он, помнишь, гремел с кафедры, а мы трепетали в восторге от его огненного взора и слова; а дядюшка? слушает, подняв брови, и смотрит престранно, или засмеётся как-то по-своему, таким смехом, который леденит у меня кровь, – и прощай, вдохновение! Я иногда вижу в нём как будто пушкинского демона[5]… Не верит он любви, и проч., говорит, что счастья нет, что его никто и не обещал, а что есть просто жизнь, разделяющаяся поровну на добро и зло, на удовольствие, удачу, здоровье, покой, потом на неудовольствие, неудачу, беспокойство, болезни и проч., что на всё на это надо смотреть просто, не забирать себе в голову бесполезных – каково? бесполезных! – вопросов о том, зачем мы созданы да к чему стремимся, – что это не наша забота и что от этого мы не видим, что у нас под носои, и не делаем своего дела… только и слышишь о деле! В нём не отличишь, находится ли он под влиянием какого-нибудь наслаждения или прозаического дела: и за счётами, и в театре, всё одинаков; сильных впечатлений не знает и, кажется, не любит изящного: оно чуждо душе его; я думаю, он не читал даже Пушкина…»
   Пётр Иваныч неожиданно явился в комнату племянника и застал его за письмом.
   – Я пришёл посмотреть, как ты тут устроился, – сказал дядя, – и поговорить о деле.
   Александр вскочил и проворно что-то прикрыл рукой.
   – Спрячь, спрячь свой секрет, – сказал Пётр Иваныч, – я отвернусь. Ну, спрятал? А это что выпало? что это такое?
   – Это, дядюшка, ничего… – начал было Александр, но смешался и замолчал.
   – Кажется, волосы! Подлинно ничего! уж я видел одно, так покажи и то, что спрятал в руке.
   Александр, точно уличённый школьник, невольно разжал руку и показал кольцо.
   – Что это? откуда? – спросил Пётр Иваныч.
   – Это, дядюшка, вещественные знаки… невещественных отношений…
   – Что? что? дай-ка сюда эти знаки.
   – Это залоги…
   – Верно, из деревни привёз?
   – От Софьи, дядюшка, на память… при прощанье…
   – Так и есть. И это ты вёз за тысячу пятьсот вёрст?
   Дядя покачал головой.
   – Лучше бы ты привёз ещё мешок сушёной малины: ту, по крайней мере, в лавочку сбыли, а эти залоги…
   Он рассматривал то волосы, то колечко; волосы понюхал, а колечко взвесил на руке. Потом взял бумажку со стола, завернул в неё оба знака, сжал всё это в компактный комок и – бац в окно.
   – Дядюшка! – неистово закричал Александр, схватив его за руку, но поздно: комок перелетел через угол соседней крыши, упал в канал, на край барки с кирпичами, отскочил и прыгнул в воду.
   Александр молча, с выражением горького упрёка, смотрел на дядю.
   – Дядюшка! – повторил он.
   – Что?
   – Как назвать ваш поступок?
   – Бросанием из окна в канал невещественных знаков и всякой дряни и пустяков, чего не нужно держать в комнате…
   – Пустяков! это пустяки!
   – А ты думал что? – половина твоего сердца… Я пришёл к нему за делом, а он вон чем занимается – сидит да думает над дрянью!
   – Разве это мешает делу, дядюшка?
   – Очень. Время проходит, а ты до сих пор мне ещё и не помянул о своих намерениях: хочешь ли ты служить, избрал ли другое занятие – ни слова! а всё оттого, что у тебя Софья да знаки на уме. Вот ты, кажется, к ней письмо пишешь? Так?
   – Да… я начал было…
   – А к матери писал?
   – Нет ещё, я хотел завтра.
   – Отчего же завтра? К матери завтра, а к Софье, которую через месяц надо забыть, сегодня…
   – Софью? можно ли её забыть?
   – Должно. Не брось я твоих залогов, так, пожалуй, чего доброго, ты помнил бы её лишний месяц. Я оказал тебе вдвойне услугу. Через несколько лет эти знаки напомнили бы тебе глупость, от которой бы ты краснел.
   – Краснеть от такого чистого, святого воспоминания? это значит не признавать поэзии…
   – Какая поэзия в том, что глупо? поэзия, например, в письме твоей тётки! жёлтый цветок, озеро, какая-то тайна… как я стал читать – мне так стало нехорошо, что и сказать нельзя! чуть не покраснел, а уж я ли не отвык краснеть!
   – Это ужасно, ужасно, дядюшка! стало быть, вы никогда не любили?
   – Знаков терпеть не мог.
   – Это какая-то деревянная жизнь! – сказал в сильном волнении Александр, – прозябание, а не жизнь! прозябать без вдохновенья, без слёз, без жизни, без любви[6]
   – И без волос! – прибавил дядя.
   – Как вы, дядюшка, можете так холодно издеваться над тем, что есть лучшего на земле? ведь это преступление… Любовь… святые волнения!
   – Знаю я эту святую любовь: в твои лета только увидят локон, башмак, подвязку, дотронутся до руки – так по всему телу и побежит святая, возвышенная любовь, а дай-ка волю, так и того… Твоя любовь, к сожалению, спереди; от этого никак не уйдёшь, а дело уйдёт от тебя, если не станешь им заниматься.
   – Да разве любовь не дело?
   – Нет: приятное развлечение, только не нужно слишком предаваться ему, а то выйдет вздор. От этого я и боюсь за тебя. – Дядя покачал головой. – Я почти нашёл тебе место: ты ведь хочешь служить? – сказал он.
   – Ах, дядюшка, как я рад!
   Александр бросился и поцеловал дядю в щёку.
   – Нашёл-таки случай! – сказал дядя, вытирая щеку, – как это я не остерёгся! Ну, так слушай же. Скажи, что ты знаешь, к чему чувствуешь себя способным.
   – Я знаю богословие, гражданское, уголовное, естественное и народное права, дипломацию, политическую экономию, философию, эстетику, археологию…
   – Постой, постой! а умеешь ли ты порядочно писать по-русски? Теперь пока это нужнее всего.
   – Какой вопрос, дядюшка: умею ли писать по-русски! – сказал Александр и побежал к комоду, из которого начал вынимать разные бумаги, а дядя между тем взял со стола какое-то письмо и стал читать.
   Александр подошёл с бумагами к столу и увидел, что дядя читает письмо. Бумаги у него выпали из рук.
   – Что это вы читаете, дядюшка? – сказал он в испуге.
   – А вот тут лежало письмо, к другу, должно быть. Извини, мне хотелось взглянуть, как ты пишешь.
   – И вы прочитали его?
   – Да, почти – вот только две строки осталось, – сейчас дочитаю; а что? ведь тут секретов нет, иначе бы оно не валялось так…
   – Что же вы теперь думаете обо мне?
   – Думаю, что ты порядочно пишешь, правильно, гладко…
   – Стало быть, вы не прочли, что тут написано? – с живостью спросил Александр.
   – Нет, кажется, всё, – сказал Пётр Иваныч, поглядев на обе страницы, – сначала описываешь Петербург, свои впечатления, а потом меня.
   – Боже мой! – воскликнул Александр и закрыл руками лицо.
   – Да что ты? что с тобой?
   – И вы говорите это покойно? вы не сердитесь, не ненавидите меня?
   – Нет! из чего мне бесноваться?
   – Повторите, успокойте меня.
   – Нет, нет, нет.
   – Мне всё не верится; докажите, дядюшка…
   – Чем прикажешь?
   – Обнимите меня.
   – Извини, не могу.
   – Почему же?
   – Потому что в этом поступке разума, то есть смысла, нет, или, говоря словами твоего профессора, сознание не побуждает меня к этому; вот если б ты был женщина – так другое дело: там это делается без смысла, по другому побуждению.
   – Чувство, дядюшка, просится наружу, требует порыва, излияния…
   – У меня не просится и не требует, да если б и просилось, так я бы воздержался – и тебе тоже советую.
   – Зачем же?
   – А затем, чтоб после, когда рассмотришь поближе человека, которого обнял, не краснеть за свои объятия.
   – Разве не случается, дядюшка, что оттолкнёшь человека и после раскаешься?
   – Случается; оттого я никогда никого и не отталкиваю.
   – Вы и меня не оттолкнёте за мой поступок, не назовёте чудовищем?
   – У тебя кто напишет вздор, тот и чудовище. Этак бы их развелось несметное множество.
   – Но читать про себя такие горькие истины – и от кого же? от родного племянника!
   – Ты воображаешь, что написал истину?..
   – О дядюшка!.. конечно, я ошибся… я переправлю… простите…
   – Хочешь, я тебе продиктую истину?
   – Сделайте милость.
   – Садись и пиши.
   Александр вынул лист бумаги и взял перо, а Пётр Иваныч, глядя на прочтённое им письмо, диктовал:
   – «Любезный друг». Написал?
   – Написал.
   – «Петербурга и впечатлений своих описывать тебе не стану».
   – «Не стану», – сказал Александр, написав.
   «Петербург уже давно описан, а что не описано, то надо видеть самому; впечатления мои тебе ни на что не годятся. Нечего по-пустому тратить время и бумагу. Лучше опишу моего дядю, потому что это относится лично до меня».
   – «Дядю», – сказал Александр.
   – Ну, вот ты пишешь, что я очень добр и умён – может быть, это и правда, может быть, и нет; возьмём лучше середину, пиши: «Дядя мой не глуп и не зол, мне желает добра…»
   – Дядюшка! я умею ценить и чувствовать… – сказал Александр и потянулся поцеловать его.
   – «Хотя и не вешается мне на шею», – продолжал диктовать Пётр Иваныч. Александр, не дотянувшись до него, поскорей сел на своё место. – А желает добра потому, что не имеет причины и побуждения желать зла и потому что его просила обо мне моя матушка, которая делала некогда для него добро. Он говорит, что меня не любит – и весьма основательно: в две недели нельзя полюбить, и я ещё не люблю его, хотя и уверяю в противном».
   – Как это можно? – сказал Александр.
   – Пиши, пиши: «Но мы начинаем привыкать друг к другу. Он даже говорит, что можно и совсем обойтись без любви. Он не сидит со мной, обнявшись, с утра до вечера, потому что это вовсе не нужно, да ему и некогда». «Враг искренних излияний», – это можно оставить: это хорошо. Написал?
   – Написал.
   – Ну, что у тебя тут ещё? «Прозаический дух, демон…» Пиши.
   Пока Александр писал, Пётр Иваныч взял со стола какую-то бумагу, свернул её, достал огня и закурил сигару, а бумагу бросил и затоптал.
   – «Дядя мой ни демон, ни ангел, а такой же человек, как и все, – диктовал он, – только не совсем похож на нас с тобой. Он думает и чувствует по-земному, полагает, что если мы живём на земле, так и не надо улетать с неё на небо, где нас теперь пока не спрашивают, а заниматься человеческими делами, к которым мы призваны. Оттого он вникает во все земные дела и, между прочим, в жизнь, как она есть, а не как бы нам её хотелось. Верит в добро и вместе в зло, в прекрасное и прескверное. Любви и дружбе тоже верит, только не думает, что они упали с неба в грязь, а полагает, что они созданы вместе с людьми и для людей, что их так и надобно понимать и вообще рассматривать вещи пристально, с их настоящей стороны, а не заноситься бог знает куда. Между честными людьми он допускает возможность приязни, которая, от частых сношений и привычки, обращается в дружбу. Но он полагает также, что в разлуке привычка теряет силу и люди забывают друг друга и что это вовсе не преступление. Поэтому он уверяет, что я тебя забуду, а ты меня. Это мне, да и тебе, вероятно, кажется дико, но он советует привыкнуть к этой мысли, отчего мы оба не будем в дураках. О любви он того же мнения, с небольшими оттенками: не верит в неизменную и вечную любовь, как не верит в домовых – и нам не советует верить. Впрочем, об этом он советует мне думать как можно меньше, а я тебе советую. Это, говорит он, придёт само собою – без зову; говорит, что жизнь не в одном только этом состоит, что для этого, как для всего прочего, бывает своё время, а целый век мечтать об одной любви – глупо. Те, которые ищут её и не могут ни минуты обойтись без неё, – живут сердцем, и ещё чем-то хуже, на счёт головы. Дядя любит заниматься делом, что советует и мне, а я тебе: мы принадлежим к обществу, говорит он, которое нуждается в нас; занимаясь, он не забывает и себя: дело доставляет деньги, а деньги комфорт, который он очень любит. Притом у него, может быть, есть намерения, вследствие которых, вероятно, не я буду его наследником. Дядя не всегда думает о службе да о заводе, он знает наизусть не одного Пушкина…»
   – Вы, дядюшка? – сказал изумлённый Александр.
   – Да, когда-нибудь увидишь. Пиши: «Он читает на двух языках всё, что выходит замечательного по всем отраслям человеческих знаний, любит искусства, имеет прекрасную коллекцию картин фламандской школы – это его вкус, часто бывает в театре, но не суетится, не мечется, не ахает, не охает, думая, что это ребячество, что надо воздерживать себя, не навязывать никому своих впечатлений, потому, что до них никому нет надобности. Он также не говорит диким языком, что советует и мне, а я тебе. Прощай, пиши ко мне пореже и не теряй по-пустому времени. Друг твой такой-то. Ну, месяц и число».
   – Как можно послать такое письмо? – сказал Александр, – «пиши пореже» – написать это человеку, который нарочно за сто шестьдесят вёрст приехал, чтобы сказать последнее прости! «Советую то, другое, третье…» он не глупее меня: он вышел вторым кандидатом.
   – Нужды нет, ты всё-таки пошли: может быть, он поумнее станет: это наведёт его на разные новые мысли; хоть вы кончили курс, а школа ваша только что начинается.
   – Я не могу решиться, дядюшка…
   – Я никогда не вмешиваюсь в чужие дела, но ты сам просил что-нибудь для тебя сделать; я стараюсь навести тебя на настоящую дорогу и облегчить первый шаг, а ты упрямишься; ну, как хочешь; я говорю только своё мнение, а принуждать не стану, я тебе не нянька.
   – Извините, дядюшка: я готов повиноваться, – сказал Александр и тотчас запечатал письмо.
   Запечатав одно, он стал искать другое, к Софье. Он поглядел на стол – нет, под столом – тоже нет, в ящике – не бывало.
   – Ты чего-то ищешь? – сказал дядя.
   – Я ищу другого письма… к Софье.
   И дядя стал искать.
   – Где же оно? – говорил Пётр Иваныч, – я, право, не бросал его за окно…
   – Дядюшка! что вы наделали? ведь вы им закурили сигару! – горестно сказал Александр и поднял обгорелые остатки письма.
   – Не-уже-ли? – воскликнул дядя, – да как это я? и не заметил; смотри, пожалуй, сжёг такую драгоценность… А впрочем, знаешь что? оно даже, с одной стороны, хорошо…
   – Ах, дядюшка, ей-богу, ни с какой стороны не хорошо… – заметил Александр в отчаянии.
   – Право, хорошо: с нынешней почтой ты не успеешь написать к ней, а к будущей уж, верно, одумаешься, займёшься службой: тебе будет не до того, и, таким образом, сделаешь одной глупостью меньше.
   – Что ж она подумает обо мне?
   – А что хочет. Да, я думаю, это полезно и ей. Ведь ты не женишься на ней? Она подумает, что ты её забыл, забудет тебя сама и меньше будет краснеть перед будущим своим женихом, когда станет уверять его что никого, кроме его, не любила.
   – Вы, дядюшка, удивительный человек! для вас не существует постоянства, нет святости обещаний… Жизнь так хороша, так полна прелести, неги: она как гладкое, прекрасное озеро…
   – На котором растут жёлтые цветы, что ли? – перебил дядя.
   – Как озеро, – продолжал Александр, – она полна чего-то таинственного, заманчивого, скрывающего в себе так много…
   – Тины, любезный.
   – Зачем же вы, дядюшка, черпаете тину, зачем так разрушаете и уничтожаете все радости, надежды, блага… смотрите с чёрной стороны?
   – Я смотрю с настоящей – и тебе тоже советую: в дураках не будешь. С твоими понятиями жизнь хороша там, в провинции, где её не ведают, – там и не люди живут, а ангелы: вот Заезжалов – святой человек, тётушка твоя – возвышенная, чувствительная душа, Софья, я думаю, такая же дура, как и тётушка, да ещё…
   – Оканчивайте, дядюшка! – сказал взбешённый Александр.
   – Да ещё такие мечтатели, как ты: водят носом по ветру, не пахнет ли откуда-нибудь неизменной дружбой да любовью… В сотый раз скажу: напрасно приезжал!
   – Станет она уверять жениха, что никого не любила! – говорил почти сам с собою Александр.
   – А ты всё своё!
   – Нет, я уверен, что она прямо, с благородной откровенностью отдаст ему мои письма и…
   – И знаки, – сказал Пётр Иваныч.
   – Да, и залоги наших отношений… и скажет: «Вот, вот кто первый пробудил струны моего сердца; вот при чьём имени заиграли они впервые…»
   У дяди начали подниматься брови и расширяться глаза. Александр замолчал.
   – Что ж ты перестал играть на своих струнах? ну, милый, и подлинно глупа твоя Софья, если сделает такую штуку; надеюсь, у неё есть мать или кто-нибудь, кто бы мог остановить её?
   – Вы, дядюшка, решаетесь назвать глупостью этот святейший порыв души, это благородное излияние сердца; как прикажете думать о вас?
   – Как тебе заблагорассудится. Жениха своего она заставит подозревать бог знает что; пожалуй, ещё и свадьба разойдётся, а отчего? оттого, что вы там рвали вместе жёлтые цветы… Нет, так дела не делаются. Ну, так ты по-русски писать можешь, – завтра поедем в департамент: я уж говорил о тебе прежнему своему сослуживцу, начальнику отделения; он сказал, что есть вакансия; терять времени нечего… Это что за кипу ты вытащил?
   – А это мои университетские записки. Вот, позвольте прочесть несколько страниц из лекций Ивана Семеныча, об искусстве в Греции.
   Он уж начал было проворно переворачивать страницы.
   – Ох, сделай милость, уволь! – сказал, сморщившись, Пётр Иваныч. – А это что?
   – А это мои диссертации. Я желал бы показать их своему начальнику; особенно тут есть один проект, который я обработал…
   – А! один из тех проектов, которые тысячу лет уже как исполнены или которых нельзя и не нужно исполнять.
   – Что вы, дядюшка! да этот проект был представлен одному значительному лицу, любителю просвещения; за это однажды он пригласил меня с ректором обедать. Вот начало другого проекта.
   – Отобедай у меня дважды, да только не дописывай другого проекта.
   – Почему же?
   – Да так, ты теперь хорошего ничего не напишешь, а время уйдёт.
   – Как! слушавши лекции?..
   – Они пригодятся тебе со временем, а теперь смотри, читай, учись да делай, что заставят.
   – Как же узнает начальник о моих способностях?
   – Мигом узнает: он мастер узнавать. Да ты какое же место хотел бы занять?
   – Я не знаю, дядюшка, какое бы…
   – Есть места министров, – говорил Пётр Иваныч, – товарищей их, директоров, вице-директоров, начальников отделений, столоначальников, их помощников, чиновников особых поручений, мало ли?
   Александр задумался. Он растерялся и не знал, какое выбрать.
   – Вот бы на первый раз место столоначальника хорошо, – сказал он.
   – Да, хорошо! – повторил Пётр Иваныч.
   – Я бы присмотрелся к делу, дядюшка, а там месяца через два можно бы и в начальники отделения…
   Дядя навострил уши.
   – Конечно, конечно! – сказал он, – потом через три месяца в директоры, ну, а там через год и в министры: так, что ли?
   Александр покраснел и молчал.
   – Начальник отделения, вероятно, сказал вам, какая есть вакансия? – спросил он потом.
   – Нет, – отвечал дядя, – он не говорил, да мы лучше положимся на него; сами-то, видишь, затрудняемся в выборе, а он уж знает, куда определить. Ты ему не говори о своём затруднении насчёт выбора, да и о проектах тоже ни слова: пожалуй, ещё обидится, что не доверяем ему, да пугнёт порядком: он крутенек. Я бы тебе не советовал говорить и о вещественных знаках здешним красавицам: они не поймут этого, где им понять! это для них слишком высоко: и я насилу вникнул, а они будут гримасничать.