– Что же?
   – Так! – сказал Александр и вздохнул. – Прощайте, ma tante.
   – Постойте! что я вам сделала? что с вами, Александр? Отчего вы такие? отчего равнодушны ко всему, никуда не ходите, живёте в обществе не по вас?
   – Да так, ma tante; этот образ жизни мне нравится: так покойно жить, хорошо; это по мне…
   – По вас? вы находите пищу для ума и сердца в такой жизни, с такими людьми?
   Александр кивнул головой.
   – Вы притворяетесь, Александр; вы чем-нибудь сильно огорчены, и молчите. Прежде, бывало, вы находили, кому поверить ваше горе; вы знали, что всегда найдёте утешение или, по крайней мере, сочувствие; а теперь разве у вас никого уж нет?
   – Никого!..
   – Вы никому не верите?
   – Никому.
   – Разве вы не вспоминаете иногда о вашей матушке… о её любви к вам… ласках?.. Неужели вам не приходило в голову, что, может быть, кто-нибудь и здесь любит вас, если не так, как она, то, по крайней мере, как сестра или, ещё больше, как друг?
   – Прощайте, ma tante! – сказал он.
   – Прощайте, Александр: я вас не удерживаю более, – отвечала тётка. У ней навернулись слёзы.
   Александр взял было шляпу, но потом положил и поглядел на Лизавету Александровну.
   – Нет, не могу бежать от вас: недостаёт сил! – сказал он, – что вы делаете со мной?
   – Будьте опять прежним Александром, хоть на одну минуту. Расскажите, поверьте мне всё…
   – Да, я не могу молчать перед вами: вам выскажу всё, что у меня на душе, – сказал он. – Вы спрашиваете, отчего я прячусь от людей, отчего я ко всему равнодушен, отчего не вижусь даже с вами?.. отчего? Знайте же, что жизнь давно опротивела мне, и я избрал себе такой быт, где она меньше заметна. Я ничего не хочу, не ищу, кроме покоя, сна души. Я изведал всю пустоту и всю ничтожность жизни – и глубоко презираю её. Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей[54]. Деятельность, хлопоты, заботы, развлечение – всё надоело мне. Я ничего не хочу добиваться и искать; у меня нет цели, потому что к чему повлечешься, достигнешь – и увидишь, что всё призрак. Радости для меня миновали; я к ним охладел. В образованном мире, с людьми, я сильнее чувствую невыгоды жизни, а у себя, один, вдалеке от толпы, я одеревенел: случись что хочет в этом сне – я не замечаю ни людей, ни себя. Я ничего не делаю и не вижу ни чужих, ни своих поступков – и покоен… мне всё равно: счастья не может быть, а несчастье не проймёт меня…
   – Это ужасно! Александр, – сказала тётка, – в эти лета такое охлаждение ко всему…
   – Чему вы удивляетесь, ma tante? Отделитесь на минуту от тесного горизонта, в котором вы заключены, посмотрите на жизнь, на мир: что это такое?.. Что вчера велико, сегодня ничтожно; чего хотел вчера, не хочешь сегодня; вчерашний друг – сегодня враг. Стоит ли хлопотать из чего-нибудь, любить, привязываться, ссориться, мириться – словом, жить? не лучше ли спать и умом и сердцем? Я и сплю, оттого и не хожу никуда, и к вам особенно… Я уснул было совсем, а вы будите и ум и сердце и толкаете их опять в омут. Если хотите видеть меня весёлым, здоровым, может быть живым, даже, пожалуй, по понятиям дядюшки, счастливым, – оставьте меня там, где я теперь. Дайте успокоиться этим волнениям; пусть мечты улягутся, пусть ум оцепенеет совсем, сердце окаменеет, глаза отвыкнут от слёз, губы от улыбки – и тогда, через год, через два, я приду к вам совсем готовый на всякое испытание; тогда не пробудите, как ни старайтесь, а теперь…
   Он сделал отчаянный жест.
   – Смотрите, Александр, – живо перебила тётка, – вы в одну минуту изменились; у вас слёзы на глазах; вы ещё всё те же; не притворяйтесь же, не удерживайте чувства, дайте ему волю…
   – Зачем? я не буду лучше от этого! я буду только сильнее мучиться. Нынешний вечер уничтожил меня в собственных глазах. Я ясно понял, что не имею права никого винить в своей тоске. Я сам погубил свою жизнь. Я мечтал о славе, бог знает с чего, и пренебрёг своим делом; я испортил своё скромное назначение и теперь не поправлю прошлого: поздно! Я бежал толпы, презирал её, – а этот немец, с своей глубокой, сильной душой, с поэтической натурой, не отрекается от мира и не бежит от толпы: он гордится её рукоплесканиями. Он понимает, что он едва заметное кольцо в бесконечной цепи человечества; он то же всё знает, что я: ему знакомы страдания. Слышали, как он рассказал в звуках всю жизнь: и радости, и горечь её, и счастье, и скорбь души? она понятна ему. Как стал я сегодня вдруг мелок, ничтожен в собственных глазах, с своей тоской, страданиями!.. Он пробудил во мне горькое сознание, что я горд – и бессилен… Ах, зачем вы вызвали меня? Прощайте, пустите меня.
   – Чем же я виновата, Александр? неужели я могла пробудить в вас горькое чувство – я?..
   – Вот то-то и беда! ваше ангельское, доброе лицо, ma tante, кроткие речи, дружеское пожатие руки – всё это смущает и трогает меня: мне хочется плакать, хочется опять жить, томиться… а зачем?
   – Как зачем? Останьтесь всегда с нами; и если вы считаете меня хоть немного достойною вашей дружбы, стало быть, вы найдёте утешение и в другой; не одна я такая… вас оценят.
   – Да! вы думаете, это всегда будет утешать меня? вы думаете, я поверю этому минутному умилению? Вы, точно, женщина в благороднейшем смысле слова: вы созданы на радость, на счастье мужчины; да можно ли надеяться на это счастье? можно ли поручиться, что оно прочно, что сегодня, завтра судьба не обернёт вверх дном этой счастливой жизни, – вот вопрос! Можно ли верить чему-нибудь и кому-нибудь, даже себе? Не лучше ли жить без всяких надежд и волнений, не ожидать ничего, не искать радостей и, стало быть, не оплакивать потерь?..
   – От судьбы вы нигде не уйдёте, Александр: и там, где вы теперь, она всё будет преследовать вас…
   – Да, правда; только там судьбе не над чем забавляться, больше забавляюсь я над нею: смотришь, то рыба сорвётся с удочки, когда уж протянул к ней руку, то дождь пойдёт, когда собрался за город, или погода хороша, да самому не хочется… ну и смешно…
   У Лизаветы Александровны недоставало более возражений.
   – Вы женитесь… будете любить…– сказала она нерешительно.
   – Женюсь! вот ещё! Неужели вы думаете, что я вверю своё счастье женщине, если б даже и полюбил её, чего тоже быть не может? или неужели вы думаете, что я взялся бы сделать женщину счастливой? Нет, я знаю, что мы обманем друг друга и оба обманемся. Дядюшка Пётр Иваныч и опыт научили меня…
   – Пётр Иваныч! да, он много виноват! – сказала Лизавета Александровна со вздохом, – но вы имели право не слушать его… и были бы счастливы в супружестве…
   – Да, в деревне, конечно; а теперь… Нет, ma tante, супружество не для меня. Я теперь не могу притвориться, когда разлюблю и перестану быть счастлив; не могу также не увидеть, когда жена притворится; будем оба хитрить, как хитрите… например, вы и дядюшка…
   – Мы? – с изумлением и с испугом спросила Лизавета Александровна.
   – Да, вы! Скажите-ка, так ли вы счастливы, как мечтали некогда?
   – Не так, как мечтала… но счастлива иначе, нежели мечтала, разумнее, может быть, больше – не всё ли это равно?.. – с замешательством отвечала Лизавета Александровна, – и вы тоже…
   – Разумнее! Ах, ma tante, не вы бы говорили: так дядюшкой и отзывается! Знаю я это счастье по его методе: разумнее – так, но больше ли? ведь у него всё счастье, несчастья нет. Бог с ним! Нет! моя жизнь исчерпана; я устал, утомился жить…
   Оба замолчали. Александр поглядывал на шляпу; тётка придумывала, чем бы ещё остановить его.
   – А талант! – вдруг сказала она с живостью.
   – Э! ma tante! охота вам смеяться надо мной! Вы забыли русскую пословицу: лежачего не бьют. У меня таланта нет, решительно нет. У меня есть чувство, была горячая голова; мечты я принял за творчество и творил. Недавно ещё я нашёл кое-что из старых грехов, прочёл – и самому смешно стало. Дядюшка прав, что принудил меня сжечь всё, что было. Ах, если б я мог воротить прошедшее! Не так я распорядился им.
   – Не разочаровывайтесь до конца! – сказала она, – всякому из нас послан тяжкий крест…
   – Кому это крест? – спросил Пётр Иваныч, входя в комнату. – Здравствуй, Александр! тебе, что ли?
   Пётр Иваныч сгорбился и шёл, едва передвигая ноги.
   – Только не такой, как ты думаешь, – сказала Лизавета Александровна, – я говорю о тяжком кресте, который несёт Александр…
   – Что он там ещё несёт? – спросил Пётр Иваныч, опускаясь с величайшею осторожностью в кресла. – Ох! какая боль! что это за наказание!
   Лизавета Александровна помогла ему сесть, подложила под спину подушку, под ноги подвинула скамеечку.
   – Что с вами, дядюшка? – спросил Александр.
   – Видишь: тяжкий крест несу! Ох, поясница! Вот крест, так крест: дослужился-таки до него! Ох, боже мой!..
   – Вольно же тебе так много сидеть: ты знаешь здешний климат, – сказала Лизавета Александровна, – доктор велел больше ходить, так нет: утро пишет, а вечером в карты играет.
   – Что ж, я стану разиня рот по улицам ходить да время терять?
   – Вот и наказан.
   – Этого здесь не минуешь, если хочешь заниматься делом. У кого не болит поясница? Это почти вроде знака отличия у всякого делового человека… ох! не разогнёшь спины. Ну, а что ты, Александр, делаешь?
   – Всё то же, что прежде.
   – А! ну так у тебя поясница не заболит. Это удивительно, право!
   – Что ж ты удивляешься: не ты ли сам отчасти виноват, что он стал такой… – сказала Лизавета Александровна.
   – Я? вот это мне нравится! я приучил его ничего не делать!
   – Точно, дядюшка, вам нечему удивляться, – сказал Александр, – вы много помогли обстоятельствам сделать из меня то, что я теперь; но я вас не виню. Я сам виноват, что не умел или, лучше сказать, не мог воспользоваться вашими уроками как следует, потому что не был приготовлен к ним. Вы, может быть, отчасти виноваты тем, что поняли мою натуру с первого раза и, несмотря на то, хотели переработать её; вы, как человек опытный, должны были видеть, что это невозможно… вы возбудили во мне борьбу двух различных взглядов на жизнь и не могли примирить их: что ж вышло? Всё превратилось во мне в сомнение, в какой-то хаос.
   – Ох, поясница! – стонал Пётр Иваныч. – Хаос! ну, вот из хаоса я и хотел сделать что-нибудь.
   – Да! а что сделали? представили мне жизнь в самой безобразной наготе, и в какие лета? когда я должен был понимать её только с светлой стороны.
   – То есть я старался представить тебе жизнь, как она есть, чтоб ты не забирал себе в голову, чего нет. Я помню, каким ты молодцом приехал из деревни: надо ж было предостеречь тебя, что здесь таким быть нельзя. Я предостерёг тебя, может быть, от многих ошибок и глупостей: если б не я, ты бы их ещё не столько наделал!
   – Может быть. Но вы только выпустили одно из виду, дядюшка: счастье. Вы забыли, что человек счастлив заблуждениями, мечтами и надеждами; действительность не счастливит…
   – Какую ты дичь несёшь! Это мнение привёз ты прямо с азиатской границы: в Европе давно перестали верить этому. Мечты, игрушки, обман – всё это годится для женщин и детей, а мужчине надо знать дело, как оно есть. По-твоему, это хуже, нежели обманываться?
   – Да, дядюшка, что ни говорите, а счастье соткано из иллюзий, надежд, доверчивости к людям, уверенности в самом себе, потом из любви, дружбы… А вы твердили мне, что любовь – вздор, пустое чувство, что легко, и даже лучше, прожить без него, что любить страстно – не великое достоинство, что этим не перещеголяешь животное…
   – Да ты вспомни, как ты хотел любить: сочинял плохие стихи, говорил диким языком, так что до смерти надоел этой, твоей… Груне, что ли! Этим ли привязывают женщину?
   – Чем же? – сухо спросила Лизавета Александровна мужа.
   – Ох, как колет поясницу! – простонал Пётр Иваныч.
   – Потом вы твердили, – продолжал Александр, – что привязанности глубокой, симпатической нет, а есть одна привычка…
   Лизавета Александровна молча и глубоко посмотрела на мужа.
   – То есть я, вот видишь ли, я говорил тебе для того… чтоб… ты… того… ой, ой, поясница!
   – И вы говорили это, – продолжал Александр, – двадцатилетнему мальчику, для которого любовь – всё, которого деятельность, цель – всё вертится около этого чувства: им он может спастись или погибнуть.
   – Точно двести лет назад родился! – бормотал Пётр Иваныч, – жить бы тебе при царе Горохе.
   – Вы растолковали мне, – говорил Александр, – теорию любви, обманов, измен, охлаждений… зачем? я знал всё это прежде, нежели начал любить; а любя, я уж анализировал любовь, как ученик анатомирует тело под руководством профессора и вместо красоты форм видит только мускулы, нервы…
   – Однако, я помню, это не помешало тебе сходить с ума по этой… как её?.. Дашеньке, что ли?
   – Да; но вы не дали мне обмануться: я бы видел в измене Наденьки несчастную случайность и ожидал бы до тех пор, когда уж не нужно было бы любви, а вы сейчас подоспели с теорией и показали мне, что это общий порядок, – и я, в двадцать пять лет, потерял доверенность к счастью и к жизни и состарелся душой. Дружбу вы отвергали, называли и её привычкой; называли себя, и то, вероятно, шутя, лучшим моим другом, потому разве, что успели доказать, что дружбы нет.
   Пётр Иваныч слушал и поглаживал одной рукой спину. Он возражал небрежно, как человек, который, казалось, одним словом мог уничтожить все взводимые на него обвинения.
   – И дружбу хорошо ты понимал, – сказал он, – тебе хотелось от друга такой же комедии, какую разыграли, говорят, в древности вон эти два дурака… как их? что один ещё остался в залоге, пока друг его съездил повидаться… Что, если б все-то так делали, ведь просто весь мир был бы дом сумасшедших!
   – Я любил людей, – продолжал Александр, – верил в их достоинства, видел в них братьев, простёр было к ним горячие объятия…
   – Да, очень нужно! Помню твои объятия, – перебил Пётр Иваныч, – ты мне ими тогда порядочно надоел.
   – А вы показали мне, чего они стоят. Вместо того, чтоб руководствовать моё сердце в привязанностях, вы научили меня не чувствовать, а разбирать, рассматривать и остерегаться людей; я рассмотрел их – и разлюбил!
   – Кто ж тебя знал! Видишь, ведь ты какой прыткий: я думал, что ты от этого будешь только снисходительнее к ним. Я вот знаю их, да не возненавидел…
   – Что ж, ты любишь людей? – спросила Лизавета Александровна.
   – Привык… к ним.
   – Привык! – повторила она монотонно.
   – И он бы привык, – сказал Пётр Иваныч, – да он уж прежде был сильно испорчен в деревне тёткой да жёлтыми цветами, оттого так туго и развивается.
   – Потом я верил в самого себя, – начал опять Александр, – вы показали мне, что я хуже других, – я возненавидел и себя.
   – Если б ты рассматривал дело похладнокровнее, так увидел бы, что ты не хуже других и не лучше, чего я и хотел от тебя: тогда не возненавидел бы ни других, ни себя, а только равнодушнее сносил бы людские глупости и был бы повнимательнее к своим. Я вот знаю цену себе, вижу, что нехорош, а признаюсь, очень люблю себя.
   – А! тут любишь, а не привык! – холодно заметила Лизавета Александровна.
   – Ох, поясница! – заохал Пётр Иваныч.
   – Наконец вы, одним ударом, без предостережения, без жалости, разрушили лучшую мечту мою: я думал, что во мне есть искра поэтического дарования; вы жестоко доказали мне, что я не создан жрецом изящного; вы с болью вырвали у меня эту занозу из сердца и предложили мне труд, который был мне противен. Без вас я писал бы…
   – И был бы известен публике как бездарный писатель, – перебил Пётр Иваныч.
   – Что мне до публики? Я хлопотал о себе, я приписывал бы свои неудачи злости, зависти, недоброжелательству и мало-помалу свыкся бы с мыслью, что писать не нужно, и сам бы принялся за другое. Чему же вы удивляетесь, что я, узнавши всё, упал духом?..
   – Ну, что скажешь? – спросила Лизавета Александровна.
   – Не хочется и говорить-то: как отвечать на такой вздор? Я виноват, что ты, едучи сюда, воображал, что здесь все цветы жёлтые, любовь да дружба; что люди только и делают, что одни пишут стихи, другие слушают да изредка, так, для разнообразия, примутся за прозу?..
   Я доказывал тебе, что человеку вообще везде, а здесь в особенности, надо работать, и много работать, даже до боли в пояснице… цветов жёлтых нет, есть чины, деньги: это гораздо лучше! Вот что я хотел доказать тебе! я не отчаивался, что ты поймёшь наконец, что такое жизнь, особенно как её теперь понимают. Ты и понял, да как увидел, что в ней мало цветов и стихов, и вообразил, что жизнь – большая ошибка, что ты видишь это и оттого имеешь право скучать; другие не замечают и оттого живут припеваючи. Ну чем ты недоволен? чего тебе недостаёт? Другой на твоём месте благословил бы судьбу. Ни нужда, ни болезнь, никакое реальное горе не дотрогивалось до тебя. Чего у тебя нет? Любви, что ли? Мало ещё тебе: любил ты два раза и был любим. Тебе изменили, ты поквитался. Мы решили, что друзья у тебя есть, какие у другого редко бывают: не фальшивые; в воду за тебя, правда, не бросятся и на костёр не полезут, обниматься тоже не охотники; да ведь это до крайности глупо; пойми, наконец! но зато совет, помощь, даже деньги – всегда найдёшь… Это ли ещё не друзья? Со временем ты женишься; карьера перед тобой: займись только; а вместе с ней и фортуна. Делай всё, как другие, – судьба не обойдёт тебя: найдёшь своё. Смешно воображать себя особенным, великим человеком, когда ты не создан таким! Ну о чём же ты горюешь?
   – Я вас не виню, дядюшка, напротив, я умею ценить ваши намерения и от души благодарю за них. Что делать, что они не удались? Не вините же и меня. Мы не поняли друг друга – вот в чём наша беда! Что может нравиться и годиться вам, другому, третьему – не нравится мне…
   – Нравится мне, другому, третьему!.. не то говоришь, милый! разве я один так думаю и действую, как учил думать и действовать тебя?.. Посмотри кругом: рассмотри массу – толпу, как ты называешь её, – не ту, что в деревне живёт: туда это долго не дойдёт, а современную, образованную, мыслящую и действующую: чего она хочет и к чему стремится? как мыслит? и увидишь, что именно так, как я учил тебя. Чего я требовал от тебя – не я всё это выдумал.
   – Кто же? – спросила Лизавета Александровна.
   – Век.
   – Так непременно и надо следовать всему, что выдумает твой век? – спросила она, – так всё и свято, всё и правда?
   – Всё и свято! – сказал Пётр Иваныч.
   – Как! правда, что надо больше рассуждать, нежели чувствовать? Не давать воли сердцу, удерживаться от порывов чувства? не предаваться и не верить искреннему излиянию?
   – Да, – сказал Пётр Иваныч.
   – Действовать везде по методе, меньше доверять людям, считать всё ненадёжным и жить одному про себя?
   – Да.
   – И это свято, что любовь не главное в жизни, что надо больше любить своё дело, нежели любимого человека, не надеяться ни на чью преданность, верить, что любовь должна кончаться охлаждением, изменой или привычкой? что дружба привычка? Это всё правда?
   – Это была всегда правда, – отвечал Пётр Иваныч, – только прежде не хотели верить ей, а нынче это сделалось общеизвестной истиной.
   – Свято и это, что всё надо рассматривать, всё рассчитывать и обдумывать, не позволять себе забыться, помечтать, увлечься хоть и обманом, лишь бы быть оттого счастливым?..
   – Свято, потому что разумно, – сказал Пётр Иваныч.
   – Правда и это, что умом надобно действовать и с близкими сердцу… например, с женой?..
   – У меня ещё никогда так не болела поясница… ох! – сказал Пётр Иваныч, корчась на стуле.
   – А! поясница! Хорош век! нечего сказать.
   – Очень хорош, милая; так, из капризов, ничего не делается; везде разум, причина, опыт, постепенность и, следовательно, успех; всё стремится к совершенствованию и добру.
   – В ваших словах, дядюшка, может быть, есть и правда, – сказал Александр, – но она не утешает меня. Я по вашей теории знаю всё, смотрю на вещи вашими глазами; я воспитанник вашей школы, а между тем мне скучно жить, тяжело, невыносимо… Отчего же это?
   – А от непривычки к новому порядку. Не один ты такой: ещё есть отсталые; это всё страдальцы. Они точно жалки; но что ж делать? Нельзя же для горсти людей оставаться назади целой массе. На всё, в чём ты меня сейчас обвинил, – сказал Пётр Иваныч, подумав, – у меня есть одно и главное оправдание: помнишь ли, когда ты явился сюда, я, после пятиминутного разговора с тобой, советовал тебе ехать назад? Ты не послушал. За что ж теперь нападаешь на меня? Я предсказал тебе, что ты не привыкнешь к настоящему порядку вещей, а ты понадеялся на моё руководство, просил советов… говорил высоким слогом о современных успехах ума, о стремлениях человечества… о практическом направлении века – ну вот тебе! Нельзя же мне было нянчиться с тобой с утра до вечера: что мне за надобность? Я не мог ни закрывать тебе рта платком на ночь от мух, ни крестить тебя. Я говорил тебе дело, потому что ты просил меня об этом; а что из этого вышло, то уж до меня не касается. Ты не ребёнок и не глуп: можешь рассудить и сам… Тут чем бы своё дело делать, ты – то стонешь от измены девчонки, то плачешь в разлуке с другом, то страдаешь от душевной пустоты, то от полноты ощущений; ну что это за жизнь? Ведь это пытка! Посмотри-ка на нынешнюю молодёжь: что за молодцы! Как всё кипит умственною деятельностью, энергией, как ловко и легко управляются они со всем этим вздором, что на вашем старом языке называется треволнениями, страданиями… и чёрт знает что ещё!
   – Как ты легко рассуждаешь! – сказала Лизавета Александровна, – и тебе не жаль Александра?
   – Нет. Вот если б у него болела поясница, так я бы пожалел: это не вымысел, не мечта, не поэзия, а реальное горе.. Ох!
   – Научите же меня, дядюшка, по крайней мере, что мне делать теперь? Как вы вашим умом разрешите эту задачу?
   – Что делать? Да… ехать в деревню.
   – В деревню! – повторила Лизавета Александровна, – в уме ли ты, Пётр Иваныч? Что он там станет делать?
   – В деревню! – повторил Александр, и оба глядели на Петра Иваныча.
   – Да, в деревню: там ты увидишься с матерью, утешишь её. Ты же ищешь покойной жизни: здесь вон тебя всё волнует; а где покойнее, как не там, на озере, с тёткой… Право, поезжай! А кто знает? может быть, ты и того… Ох!
   Он схватился за спину.
   Недели через две Александр вышел в отставку и пришёл проститься с дядей и тёткой. Тётка и Александр были грустны и молчаливы. У Лизаветы Александровны висели слёзы на глазах. Пётр Иваныч говорил один.
   – Ни карьеры, ни фортуны! – говорил он, качая головою, – стоило приезжать! осрамил род Адуевых!
   – Да полно, Пётр Иваныч, – сказала Лизавета Александровна, – ты надоел с своей карьерой.
   – Как же, милая, в восемь лет ничего не сделать!
   – Прощайте, дядюшка, – сказал Александр. – Благодарю вас за всё, за всё…
   – Не за что! Прощай, Александр! Не надо ли денег на дорогу?
   – Нет, благодарю: мне станет.
   – Что это, никогда не возьмёт! это, наконец, бесит меня. Ну, с богом, с богом.
   – И тебе не жаль расстаться с ним? – промолвила Лизавета Александровна.
   – M-м! – промычал Пётр Иваныч, – я… привык к нему. Помни же, Александр, что у тебя есть дядя и друг – слышишь? и если понадобятся служба, занятия и презренный металл, смело обратись ко мне: всегда найдёшь и то, и другое, и третье.
   – А если понадобится участие, – сказала Лизавета Александровна, – утешение в горе, тёплая, надёжная дружба…
   – И искренние излияния, – прибавил Пётр Иваныч.
   – …так вспомните, – продолжала Лизавета Александровна, – что у вас есть тётка и друг.
   – Ну, этого, милая, и в деревне не занимать стать: всё есть: и цветы, и любовь, и излияния, и даже тётка.
   Александр был растроган; он не мог сказать ни слова. Прощаясь с дядей, он простёр было к нему объятия, хоть и не так живо, как восемь лет назад. Пётр Иваныч не обнял его, а взял только его за обе руки и пожал их крепче, нежели восемь лет назад. Лизавета Александровна залилась слезами.
   – Ух! гора с плеч, слава богу! – сказал Пётр Иваныч, когда Александр уехал, – как будто и пояснице легче стало!
   – Что он тебе сделал? – промолвила сквозь слёзы жена.
   – Что? просто мученье: хуже, чем с фабричными: тех, если задурят, так посечешь; а с ним что станешь делать?
   Тётка проплакала целый день, и когда Пётр Иваныч спросил обедать, ему сказали, что стола не готовили, что барыня заперлась у себя в кабинете и не приняла повара.
   – А всё Александр! – сказал Пётр Иваныч. – Что это за мука с ним!
   Он поворчал, поворчал и поехал обедать в английский клуб.
   Дилижанс рано утром медленно тащился из города и увозил Александра Федорыча и Евсея.
   Александр, высунув голову из окна кареты, всячески старался настроить себя на грустный тон и наконец мысленно разрешился монологом.
   Проезжали мимо куафёров, дантистов, модисток, барских палат. «Прощай, – говорил он, покачивая головой и хватаясь за свои жиденькие волосы, – прощай, город поддельных волос, вставных зубов, ваточных подражаний природе, круглых шляп, город учтивой спеси, искусственных чувств, безжизненной суматохи! Прощай, великолепная гробница глубоких, сильных, нежных и тёплых движений души. Я здесь восемь лет стоял лицом к лицу с современною жизнью, но спиною к природе, и она отвернулась от меня: я утратил жизненные силы и состарился в двадцать девять лет; а было время…
 
Прощай, прощай, город,
Где я страдал, где я любил,
Где сердце я похоронил. [55]
 
   К вам простираю объятия, широкие поля, к вам, благодатные веси и пажити моей родины: примите меня в своё лоно, да оживу и воскресну душой!»