Уклончивая, ласковая до льстивости, всюду втиравшаяся, у всех что-нибудь выспрашивавшая, она знала все, что делается в каждом доме, начиная от крупных помещиков, председателей до купцов и мещан. Сведения ее были до крайности разнообразны. Она знала, например, кто какой куш получил и за какое дело и куда этот куш был истрачен. Знала, за что произошла размолвка между мужем и женой и почему гувернантка перешла на другое место. Первая узнавала о затевающемся сватовстве. Прежде полиции узнает о какой-нибудь покраже, о том, кто собирается у такого-то или такой-то в гостях, что говорят, у кого что подают за столом – словом, газета.
   Все это с живыми подробностями передавалось Марье Андреевне по секрету. У губернаторши в руках таким образом были нити всей губернской политики, и она иногда сама пользовалась этими сведениями, даже передавала кое-что мужу для его служебных соображений и иногда озадачивала кого-нибудь бесцеремонным намеком на секретное семейное событие, никогда не обнаруживая источника.
   Лина была в обхождении покорная, умевшая принимать какой-то фальшиво-застенчивый, даже робкий вид. А услужлива как: до приторности. Марья Андреевна не успеет пожелать, она уже угадает и бежит исполнить ее желание, прежде нежели слуга или горничная пошевелятся. «Позвольте мне, я сейчас… Дайте я сделаю, принесу, достану…» – беспрестанно слышится ее пискливый голос. Губернатор ищет чего-то около себя глазами – а она уже несет забытый им в кабинете платок. Губернаторша292 намекает, что она видела в окне какого-то магазина вещь, да забыла где: через полчаса Лина уже говорит ей, где.
   Она отлично, до тонкости, исполняла поручения Углицкой, как бы они сложны ни были, по части женского туалета. Марья Андреевна пошлет ее по магазинам, и та, зная ее вкус, прихоти, капризы, превзойдет все ее ожидания. Благодаря ей никогда ни одной самой богатой губернской львице, не удавалось прежде губернаторши выписать из Москвы что-нибудь новое. Она под рукой умела сбывать выгодно надеванные губернаторшины, но еще свежие и нарядные для губернских и уездных барынь платья. Она знала, в каких домах водились старинные кружева, до которых охотница была Марья Андреевна, и умела сходно выторговать их. Без нее Углицкая не примерит не только платья, шляпки, даже ботинок. Она решала, какой цвет идет или не идет, что лучше к лицу ей или Сонечке.
   И все это делала с наслаждением, проворно, как будто все ее счастье заключалось в том, чтобы угодить. А ее счастье, между прочим, заключалось и в том, что когда заметили в городе, каким фавором она пользовалась у губернаторши, с ней перестали обращаться небрежно. Кроме того, она пополнила свой гардероб, запаслась на многие годы, чуть не до старости, бельем, даже двумя лисьими мехами. На те платья губернаторши, которые ей нравились, она не находила покупательниц, и платья дарились ей.
   Сестру свою она втайне презирала, но скрывала это, чтобы и другие в губернаторском доме не заразились тем же, не охладели к ней и не свалили ее на ее плечи. Презирала она сестру за ее абсолютную ненужность: за то, что из нее никакой пользы нельзя извлечь, что она висит у нее камнем на шее. Она, в припадках желчи, обзывала ее «немогучкой». «Без нее, без этой «немогучки», – проговаривалась она по секрету, – она, Лина, давно была бы замужем. А как посмотрят нас вместе, послушают ее, эту Чучу, – все прочь идут: думают, что и я такая же беспомощная и неумелая и буду в тягость семье. А у меня золотые руки!»
   Она еще и теперь, когда я видел ее, сказывали мне, не потеряла надежды на замужество, хотя все другие давно потеряли ее. Она сама никого не любила: ни293 губернаторши, ни ее дочери, никого в городе; не было у нее ни птички, ни собачки, ни цветка на окне – никого и ничего. Углицкого она немного боялась: она все подозревала, что, заговаривая с ней и глядя ей зорко в глаза, он будто искал в ней чего-то, к чему прицепиться, что-нибудь заметить в ней, обнаружить, поднять на смех, – и уклонялась от разговора с ним, отделываясь от его шуток визгливым смехом.
   Она была некрасива: глаза, смотрящие исподлобья, нависший над ними лоб и немного выдавшийся подбородок сообщали ей вид моложавой старушонки. Увертливая, скользкая, как ящерица, она все торопилась, бежала, в руках у нее всегда было какое-нибудь дело, ей все было некогда. Когда ее остановят на дороге, она торопливо отвечает, не глядя никому прямо в глаза, в противоположность сестре, глядевшей на всех немигающими глазами. Нельзя понять, на чем основывались ее надежды найти мужа. Разве на том, что у нее были «золотые руки».
 

XIII

 
   Зимний сезон был в полном разгаре. Город наполнился приезжими из уездов. Начались балы в собрании, у губернатора, у дворян, вечеринки почти во всех семейных домах. Я, как и все тогдашние молодые люди, катался как сыр в масле – с бала на бал, с вечера на вечер. Как я ни увертывался, но мне не раз приходилось играть роль, в которую прочила меня губернаторша. Как я был подставной секретарь у ее мужа, так если не был, то числился подставным ее кавалером. Танцевать с ней мне случалось очень редко: все наперерыв старались ангажировать ее до бала. Мне доставалась эта честь иногда на вечерах у нее самой, когда, уступая арену гостям, она сама оставалась без кавалера.
   Я чувствовал, что стал врастать в губернскую почву. Меня тянуло самого то в тот, то в другой дом, где было поживее, повеселее, где меня больше ласкали. Но над всем этим губернским людом царила пустота и праздность. Искры интеллектуальной жизни нигде не горело, не было ни одного кружка, который бы интересовался каким-нибудь общественным, ученым, эстетическим вопросом.294 Местные интересы сосредоточивались на выборах, этих потешных карикатурах на выборное начало. Дело было вовсе не в выборах, а в обедах, в танцах, в картах.
   Оторванный от занятий университетской жизни – я читал в одиночку, сплошь, что попадалось под руку, и не с кем было даже делиться впечатлениями и мнениями о прочитанном. В городе ни библиотеки, ни театра. Приходилось плыть по течению местной жизни. В карты я не играл и не обнаруживал наклонности к ним: за это многие «солидные» люди почти презирали меня. Но зато я, как все молодые, развлекался на балах кадрильным ухаживаньем, с робкими комплиментами, за губернскими девицами или «барышнями», как их тогда называли. И все это под строгим контролем маменек или тетушек, которые, пуще всякой полиции, с материнским расчетом, следили за каждым взглядом и движением танцующих пар. Протанцуешь, бывало, с какой-нибудь «барышней», которая приглянется, мазурку на двух вечерах сряду, начнешь заезжать в дом – губернаторша уже посматривает насмешливо.
   – Вам нравится Лиза Р-вая? – бесцеремонно, по-начальнически спросит.
   – Да, она хорошенькая.
   – А еще что?
   – Еще?.. умна, любезна, держит себя просто…
   – Прибавьте еще, не скупитесь… – И смеется. Чуча смеется во всю ширину своих больших щек. Лина всегда уползет из комнаты, если разговор коснется при ней. Вести шли через нее. И Софья Львовна лукаво посматривает на меня мельком, с затаенной булавкой иронии в улыбке, и очень мило краснеет. Я оглядываюсь во все стороны. Войдет губернатор.
   – Правда ли, что вы влюблены в Р-ую? – хватит вдруг при всех.
   – Я! помилуйте!
   – Уж признайтесь лучше! – шутит губернаторша.
   И три дня город говорит, что я влюблен в Р-ую. И дома пытают меня, шутят надо мной. Мать моя принимает это серьезно, шопотом предупреждает, чтобы я остерегался ухаживать за красавицей, что мать у нее – ехидная, «и притом гордая, прочит дочь за какого-нибудь графа или князя, за богача и за тебя не отдаст».295 – Вон куда пошло! Да разве я жених кому бы ни было! – Я готов был, как Чуча, приложить ладони к вискам и бежать к себе вверх, на «вышку», прятаться за книгу.
   Это повторялось раза три в зиму, и я не знал, как бы мне выбраться на свободу. Но вот зимний сезон кончился, прошел и великий пост. Из города стали разъезжаться, и к празднику оставались почти одни только служащие, купцы и другие постоянные городские жители. Я с тоской, чуть не с ужасом, ждал наступления лета и, наконец, стал намекать губернатору, что мне нужно бы съездить в Москву, за аттестатом, и кстати повидаться с братом и воротиться вместе с ним. Губернатор удерживал, говорил, что хотел сам проситься в отпуск, обещал взять меня с собой. Добышев настаивал, чтобы я поскорее подал прошение и выписал из университета аттестат. Я медлил, и слава богу. Ни прошения, ни аттестата не понадобилось.
   Я продолжал свою службу, ездил в канцелярию, «исполнял», уже без руководства Добышева, текущие бумаги, носил их к подписанию его превосходительству, а часа в три возвращался домой, к обеду.
   Однажды, поднимаясь по обыкновению около двенадцати часов с заготовленными бумагами на лестницу, я узнал, что у губернатора уже с одиннадцати часов сидит гость, помещик Ростин, тот самый друг Якубова, о котором я говорил выше. Он мне коротко знаком: еще недавно у него, в близкой к городу деревне, на масленице, был трехдневный праздник, на котором я отплясал себе ноги. Я без церемоний вошел с бумагами прямо в кабинет.
   Губернатор и помещик сидели в отдаленном углу и о чем-то с жаром говорили. Увидя меня, Углицкий быстро, скороговоркой сказал:
   – После, после! Положите бумаги и пройдите к Марье Андреевне или в канцелярию.
   Я успел заметить, что он был сильно встревожен, на нем лица не было. Ростин тоже был очень серьезен и, повидимому, что-то сообщал по секрету. Ростин наскоро поздоровался со мной. Углицкий с нетерпением ждал, чтобы я ушел. «Притворите, пожалуйста, за собой дверь и скажите, чтобы никого не принимали!» – попросил он меня. Я передал человеку его приказание и пошел в гостиную.296 В зале никого не было. В гостиной сидела Чуча.
   – Здравствуйте! – сказала она, улыбнулась на минуту и, обдернув сзади юбку, вильнула талией и турнюрой, как она иногда делала для грации.
   – Вы от Льва Михайловича теперь? – вдруг серьезно, даже с беспокойством спросила она.
   – Да, от него: а что?
   – Что там делается?
   – Там сидит Егор Степанович.
   – Да, я знаю: я его видела. А еще?
   – Еще – никого нет: а вам нужно кого-нибудь?
   – Нет, нет (она замотала головой), мне не нужно! Марья Андреевна посылала меня к нему: я отворила дверь, а Лев Михайлович так взглянули на меня, так взглянули… ах! – Она приложила ладони к вискам. – И махнули рукой – вот так (она махнула), чтобы я ушла.
   – Потом что?
   – Ничего. Марья Андреевна думала, что я перепутала что-нибудь, и послала Сонечку посмотреть: он и ей махнул рукой. «Поди, говорит, к себе и скажи, чтобы нам не мешали».
   Услышав мой голос, вошла Софья Львовна, задумчивая, почти печальная.
   – Вы были у папа?? – спросила она меня.
   – Да. Там Ростин сидит: они о чем-то по секрету разговаривают.
   – Maman очень беспокоится.
   – А где Марья Андреевна? – спросил я.
   – Она посылала за Линой и теперь заперлась с ней и что-то шепчут… Я боюсь! – печально прибавила она.
   – Ах, и я боюсь! – повторила Чуча.
   – Да чего: что такое? – приставал я.
   Ответа не было. Мы трое стояли и вопросительно глядели друг на друга.
   Скоро мы заслышали, что гость уходит из кабинета; губернатор проводил его до приемной и вошел к нам.
   – Где Марья Андреевна? – спросил он торопливо и, не дождавшись ответа, пошел к ней, а меня попросил итти в канцелярию и позвать к нему Добышева.
   Я передал Добышеву приглашение и ожидал в канцелярии его возвращения. Но в три часа он не сходил, и я уехал домой.297 – Ну, что? – с тревогой спросил меня крестный. – Правда это?
   – Что правда?
   – Губернатор уволен?
   Я остолбенел. «Я ничего не знаю, не слыхал, но похоже на правду…» Я рассказал ему о посещении Ростина, о смущении Углицкого и всех в доме.
   Якубов рассказал мне, что Ростин заезжал к нему и показывал письмо из Петербурга, с известием, что губернатор причисляется к министерству, и прибавил, что теперь, вероятно, весь город знает о том.
 

XIV

 
   Известие подтвердилось. На другой день я застал живые толки в канцелярии. Чиновники не сидели на своих местах, а собирались кучками и шептались. Добышев хмуро встретил меня, подтвердив, что действительно известие об увольнении губернатора получено, но указа еще нет.
   – Подите вверх, – сказал он, – его превосходительство ждет вас.
   Я не знал, как показаться, и зашел прежде на женскую половину. Чуча, завидя меня, хотела улыбнуться, но вместо этого ахнула и приложила ладони сначала к вискам, потом закрыла ими лицо и залилась слезами.
   – Что вы? – спросил я с участием, – о чем вы плачете?
   – Ах, какое горе! Разве вы не знаете?.. Лев Михайлович… уво… уволен… уезжает… и Сонечка тоже… – Слезы не дали ей договорить.
   Вышла Софья Львовна, тоже со следами слез. На мой вопрос, правда ли это, она грустно шепнула: «Да… кажется… Мы… мы… уедем… Прощайте!..» И отвернулась.
   – Как «прощайте»! Я не останусь здесь, я поеду вслед за вами! – живо перебил я. – Я давно рвусь отсюда.
   – Да? Merci… Я рада, – тихо сказала она. – Подите теперь к папа?, поговорите с ним, успокойте его как-нибудь. Он ходит в кабинете один, никого не принимает…
   Я вошел в кабинет. Лев Михайлыч ходил большими шагами по кабинету. Он обрадовался мне, точно другу.298 – Слышали? – почти закричал он, – каковы молодцы! Добились-таки, чего хотели!
   – Кто? – тихо спросил я.
   – Кому же, как не жандарму! Подслужился! В генералы хочется да в столицу. Нет, этому не бывать, как бог свят, не бывать! – Он даже перекрестился. – Я еще не выжил из ума, язык у меня есть, за словом в карман не полезу. Я там открою глаза на его «ревностную и неусыпную службу»!
   – Что за причина? За что? – рискнул я спросить и раскаялся.
   Он пролил целое море желчи на жандармов и на всех, кого он подозревал из губернских властей в интриге против него. И надо отдать ему справедливость, мастерски осветил фигуры своих «врагов».
   – Вот вы тянулись все в Петербург, – заключил он, – я не только не удерживаю вас, но настоятельно прошу уехать из этого болота! И чем скорее, тем лучше! Вы здесь даром истратите свежие, молодые силы и ничего не приобретете, никакого опыта – ни в службе, ни в жизни. Вас подведут, насплетничают, очернят, испортят вам репутацию, и карьера ваша пропадет! Женят вас на какой-нибудь Голендухе Поликакиевне, и вы загубите век свой в глуши, среди чиновной челяди, взяточников, тупоумных помещиков…
   И пошел и пошел рисовать мне картину, совсем противоположную той, какую рисовал, когда приглашал меня остаться.
   – Я знал все это, – сказал я ему, – и не остался бы долго ни в каком случае, тем более теперь, когда вы уезжаете…
   Тут он наконец подал мне руку и горячо пожал мою.
   – Что же вы намерены делать? – спросил он.
   – Ехать вслед за вами…
   – А отчего не с нами? – почти нежно спросил он.
   – Если это не стеснит вас – и если я вам могу быть чем-нибудь полезен…
   Он не дал мне договорить и стремительно обнял меня.
   – Благодарю. Не только полезны, вы мне будете необходимы: я многого жду от вашей… дружбы, – нерешительно прибавил он. – Но об этом после. Теперь главное – выбраться из этой лужи! Поедемте. Я вам найду место в299 любом министерстве. Сдайте дела Добышеву: пусть он управляет… губернией!
   Он едко засмеялся и тяжело вздохнул.
   – Я подозреваю, – прибавил он, – между нами сказать, и самого Добышева в этой интриге… да! И председателя тоже… Яркина… Архиерей тоже последнее время что-то косился на меня… Вы не заметили, как он бывал сух?..
   Я чуть не засмеялся. Еще немного – и он, в числе врагов, назвал бы, пожалуй, Чучу. Перебирая своих врагов, он забыл помянуть главного: самого себя.
   – Приезжайте ко мне ужо вечером: мы потолкуем. А теперь я еще в ажитации… – И он опять зашагал по кабинету.
   Я стал раскланиваться. В это время распахнулась дверь, и в кабинет стремительно вошел Андреи Петрович Прохин, чиновник особых поручений при губернаторе. Он был навеселе, в возбужденном состоянии.
   – Что я слышал, ваше превосходительство! Ужели это правда? – начал он, подбегая к губернатору и с пафосом складывая руки на груди. – Ужели это правда? – обратился он и ко мне. – Как: наш добрый, благородный начальник покидает нас! Нет, это невозможно! скажите, что это неправда!
   – Вы выздоровели? – вдруг спросил его Углицкий вместо ответа.
   – Да-с: проходит, прошло… Как только я услыхал убийственную весть, у меня все как рукой сняло… Извольте видеть.
   Он вытягивался перед Углицким.
   – Да, вижу… – сказал губернатор, глядя на него с некоторым сомнением.
   – Побегу, – думал я, – узнаю: может быть, неправда! – твердил Прохин.
   – Правда! – заговорил губернатор. – Вы не ожидали этого? И никто не ожидал, и, надеюсь, никто не желал…
   – Никто, клянусь честью, никто! – патетически повторил Прохин. – Вы так много сделали для губернии, для всех нас, для купечества, для мещанства… для народа!.. И не признать, не оценить этого! Позвольте, ваше превосходительство, написать объяснительную подробную записку… У меня уже план в голове готов…300 – Да, да, пожалуйста, – уцепился за предложение Углицкий, – я хотел об этом просить, но вы были… нездоровы. Никто, кроме вас, не напишет…
   – Правда, ваше превосходительство, правда: никто, никто! И он (указывая на меня) ни за что не напишет. Он пишет чувствительно, но не деловито. Я сегодня же засяду…
   – Мы возьмем записку с собой в Петербург, – перебил губернатор. – Ведь вы поедете со мной, не откажетесь?..
   – Нет, ваше превосходительство! Отказаться! На край света за вами…
   Он поцеловал его в плечо.
   – Вот и он едет! – указал губернатор на меня.
   – Вы благородный, благородный человек, человек с сердцем! – с жаром отозвался Прохин и бросился целовать меня.
   Уф! меня точно в винную бочку посадили!
   Прохин стал изливаться перед губернатором в чувствах или «чувствованиях» преданности, как он выражался, а губернатор живо ухватился за предложение писать записку в Петербург и быстро уверовал в ее неотразимость и силу. Они горячо заговорили. Углицкий кидал мысль за мыслью, оттенял их живыми деталями.
   – Слушаю, слушаю! Вот еще надо то включить, другое… – поддакивал Прохин. Оба они говорили в одно время, перебивая друг друга.
   Я ушел. «До вечера!» – сказал мне вслед губернатор.
   Я ничего не говорил об этом Прохине. Он был полненький, кругленький сорокалетний человек среднего роста, с серо-голубыми навыкате глазами, с одутловатыми от вина щеками, вечно с влажным подбородком и руками, так что после его рукожатия надо было обтирать руку. Впрочем, он был не неприятной наружности и приятный в обращении.
   Он служил по особым поручениям, собственно по письменной части. А писать он был великий мастер. Его докладные объяснительные и оправдательные записки были шедеврами. Он был известное перо в губернии. Он воспитал свой стиль сначала в семинарии, потом в Казанском университете, на хриях, периодах, тропах, фигурах,301 метафорах, свидетельствах от противного, подобиях и прочих тонкостях риторики. Никогда от них не отступал и признавался мне, что если б и захотел, то не мог бы отступить. «Уж очень втянулся, – говорил он. – Когда возьму перо в руку, так первое является у меня – не что писать, а как писать? Ядро мысли вылупляется на другой странице листа, а на первую просится вступление, потом занимает меня соображение о числе посылок» и т. д.
   Слог у него был плавный, текучий, приятный. Бывало, вникая в дела, читаешь и зачитываешься этой его деловой литературой. Нигде, что называется, ни сучка, ни задоринки. Так и льется речь, как тихая река. Ни нечаянных оборотов, ни сильных взмахов и ударов пера, ни поразительных неожиданностей. И какой тонкий, искусный казуист он был! Как он умел подсказанный ему Углицким софизм развести в сладкой воде фигур и тропов.
   К сожалению, всеми качествами его пера и приятного характера не часто приходилось пользоваться. Он являлся у губернатора месяца два-три сряду, потом месяца на три пропадал, запирался дома и… пил запоем. Когда спросят, что его не видать, губернатор, пожав плечами, скажет, что он «dans les vignes du Seigneur»
    1, а другие просто выражались: «запил». Потом отрезвляется и как ни в чем не бывало является, пишет деловые записки, со всеми любезен, ласков, приятен.
 
   Но в пьяном образе бывал свиреп. Из окон своего невысокого деревянного домика, где он жил с своим отцом, престарелым, заштатным священником, показывал прохожим язык, грозил кулаком или плевался. Иногда выходил в сером халате на улицу, в галошах на босу ногу и шел в кабак, если дома не давали пить.
   Вот и весь Прохин, бывший мой сослуживец и будущий спутник до Петербурга.
   Ко мне он очень благоволил, но слога в моих бумагах не признавал, и весьма основательно, потому что его не было. Не любил он еще одного – зачем я знал иностранные языки, а он нет. Когда мне случилось при нем отвечать губернатору или губернаторше по-французски на их вопросы на этом языке, он на меня дулся. Вообще в нем таилась заноза против всех знавших языки. «Знай я их, эти302 распрепроклятые языки, – проговаривался он за пуншем, среди своих, – из меня бы вышла не та фигура!»
   Оставив его с губернатором и сойдя вниз, я сдал все бумаги опять Добышеву и передал ему ключ от шкафа с делами.
   – Что так торопитесь: успели бы! – сухо заметил он.
   С чиновниками канцелярии я простился дружелюбно, пожав им всем руки в первый и последний раз: они были уже не подчиненные мне. Сторожу Чубуку на его «прощенья просим» – я дал рубль и приехал домой отставным неслужившим чиновником и стал готовиться к скорому отъезду в Петербург.
   Я не касаюсь здесь причины увольнения Углицкого. В губернии его жаловали мужчины, особенно бессемейные, любившие весело пожить, да и все охотно ездили к нему, принимали у себя благодаря его живому, веселому, любезному характеру, его светскости, тону, обходительности. Дамы были от него без ума.
   Для дел он не сделал ничего, ни дурного, ни хорошего, как и его предместники. Были, правда, у него порывы, вроде вышеописанного: разогнать немного тьму, прижать взяточничество, заменить казнокрадов порядочными людьми, но он был не Геркулес, чтобы очистить эти авгиевы конюшни. Где ему? У него вдруг загорится порыв, вспыхнет и скоро простынет.
   Поводов к его удалению было, вероятно, найдено немало: каких-нибудь мелких чиновничьих придирок по делам. Но была и одна крупная причина, которая восходила до начальства действительно, как я слышал стороной, через жандармов.
   Причина эта была посторонняя службе: она не подводила губернатора ни под какой формальный суд и в обществе вызывала только снисходительную улыбку и насмешливые толки. Она касалась не дел, а самой личности его, не шла к его сану и положению.
   Он был… женолюбив. В «науке страсти нежной» он, как Онегин, должно быть, находил «и муку и отраду». Я еще там, на месте, слышал кое-какие истории о его «любвях», но не придавал слухам тогда значения. В Петербурге уже я частию был сам свидетель, частию по его собственным рассказам мог убедиться, что не только все слышанное о нем на Волге было справедливо, но и в том,303 как безвозвратно и неисцелимо он был предан этой «науке», то есть страсти нежной, и какой был великий стратег и тактик в ней.
   Можно было бы написать несколько томов его любовных историй, вроде мемуаров Казановы, если б все такие истории не были однообразны, до крайности пошлы и не приелись всем до тошноты. Они могут быть занимательны только для самих действующих в них лиц и больше ни для кого.
   Если б Углицкий умел писать, он непременно изобразил бы себя с своим обширным гаремом и обогатил бы всеобщую эротическую историю еще одним многотомным увражем, вроде сочинений маркиза де Сада, Брантома и вышеупомянутого Казановы.
   К счастию для него и для читателей, он был слаб в грамоте. Он явился бы в блеске своего фатовства и того «хладнокровного разврата», которым, по свидетельству поэта, «славился» старый век. Углицкий, как и Казанова, его прототип, не годился в Отелло, Ромео, даже в Дон-Жуаны, а прямо в Фобласы. Он не знал никаких нежных чувств, страстных излияний, слез и мук разлуки, ревности – всего, чем красна человеческая любовь. И если иногда прибегал к этому, то единственно как к средству для достижения желаемой, известной и скорой развязки.
   А достигнув ее, – искал нового – и так без конца.
   Все это стало в провинции выходить наружу. Мужья загораживали от него жен, но он, своею вкрадчивостью, тонкой лестью, потом наружностью и манерами, успевал ловко вести и маскировать свою ловеласовскую политику, проникал в замкнутые круги и имел успех, которым сам же под рукой хвастался. Однако шило стало прокалывать мешок. Рассказывали, что его домашний чиновник тайком провожал к нему по вечерам одну «барыню, будто бы из порядочного семейства». Потом говорили, что жена одного из его чиновников пользовалась его благосклонностью и что от этого и ей и мужу было хорошо. Наконец говорили (это уже сплетня, должно быть), что жених одной красивой девицы… побил его по секрету, за… чересчур явное и усердное поклонение своей невесте.