Вот это последнее обстоятельство – секретные побои – и послужило будто бы главным мотивом доноса на губернатора304 и его отозвания. «Скандал, дескать: дурной пример подает!»
   Я этому не верил и до сих пор не верю, то есть в причину отозвания. Но вообще в романах Углицкого теперь уже сомневаться не могу: сам видел их потом в Петербурге и за границею. Пером не коснусь ни одного из них по вышесказанной причине. Все они одинаково пошлы, и только в живых рассказах этого Фобласа казались остроумны и веселы. Он прикрывал свои романы лоском хорошего тона, наружного приличия, даже галантного рыцарства.
   Тот ли, или другой мотив повел к удалению Углицкого, но он вскоре, в мае месяце, оставил губернию, с семейством, еще с Прохиным, и убедительно пригласил ехать вместе и меня. «Веселее ехать вместе!» – прибавил он. Я охотно согласился.
   Я простился с родными надолго, а с Якубовым навсегда. Мы крепко обнялись с ним, не предчувствуя оба, что более не увидимся. Я посетил родину ровно через четырнадцать лет, но его уже не застал в живых.
 

XV

 
   Если б в начале тридцатых годов от С. до Москвы существовала железная дорога, нам понадобился бы целый отдельный поезд: так много нас выехало из города.
   Впереди ехал дормёз с губернатором и его семейством, то есть их собственно было трое: муж с женой и дочь. А затем на полверсты растянулась вереница экипажей с провожатыми обоего пола. Поезд замыкался коляской-тарантасом, где помещались я и Прохин, с лакеем на козлах. А сзади нас – бричка с прислугой: горничной, камердинером, еще лакеем и мальчиком.
   Углицкий пересаживался из экипажа в экипаж, отплачивая любезностями за проводы. К Марье Андреевне по очереди садились почетные губернские дамы. В бывшем губернаторском городском экипаже ехала, шептали тогда злые языки, la favorite en titre
    1Углицкого, жена его чиновника, да Чуча с Линой.305 Чуча была вся распухшая от слез, а Лина, сжав губы, смотрела на все злыми глазами, особенно на Чучу, и ехидно молчала. Горничная Марьи Андреевны рассказывала уже в Москве, что губернаторша не хотела расставаться с Линой, звала ее с собой, но некуда было деть Чучу. Лина злобно жаловалась горничной, что сестра ее заедает ей век, что не будь этой «немогучки», она, Лина, была бы в Петербурге, где, разумеется, оценили бы ее «золотые руки» и она вышла бы замуж.
 
   Кроме Лины и Чучи, все в поезде были крайне веселы, особенно сам Углицкий, нужды нет, что он уезжал в качестве опального. Напротив, он веселился мыслью, что у него в хвосте поезда ехал Прохин, уже с готовой красноречивой, неотразимой оправдательной запиской, прочтя которую, все начальства примут его с распростертыми объятиями, будут гладить по голове, жандарма из провинции прогонят и прочих «врагов» прихлопнут, а ему дадут лучшую губернию на выбор или сделают его сенатором.
   Одетый щегольски, в форменном сюртуке, со звездой, он, с такими мечтами, весело оглядывал длинный поезд провожатых, садился то к тем, то к другим дамам, и даже нашел четверть часа посидеть в карете наедине с favorite en titre и… нежно ? la Казанова, с нею проститься.
   Это была какая-то увеселительная поездка, вроде тех, судя по описаниям, какие совершались богатыми вельможами екатерининских времен, ездившими из своих имений в столицу. А тут ехал экс-губернатор, с единственными шестью или семью тысячами рублей (ассигнациями), вырученными от продажи мебели, экипажей, лошадей и всего движимого имущества, но с радужными надеждами на будущее. Он шутил, острил, смешил дам и сам смеялся.
   Добышева в числе провожатых не было. Он терся уже около нового губернатора. Я забыл сказать, что последний приехал за несколько дней до нашего выезда и вступил в управление губернией. Все подчиненные оставались при нем, и только на данном отъезжающему дворянством завтраке выпили за его здоровье и разошлись.
   На одной из станций был заготовлен обед, после которого большая часть провожатых воротилась. Чуча разревелась на прощание так, что тронула всех. Она положила голову на плечо Софьи Львовны и плакала навзрыд.306 Лина сердито оторвала ее, толкнула в карету и, пошептав что-то на прощанье губернаторше, сама юркнула в экипаж и сильно захлопнула дверцы.
   Еще несколько самых веселых из наших провожатых, близких бессемейных приятелей Углицкого, поехали дальше вперед и в богатом барском селе приготовили, в доме управляющего имением, обильный ужин и ночлег. Углицкому с семейством отведены были лучшие комнаты, а нам, помнится, четверым, постлали постели на полу большой залы. Но Углицкий лег с нами. Прохина, за недостатком места, поместили на ночь в крестьянской избе, до того обильной клопами, что он всю ночь, как рассказывал, только и делал, что высовывался до пояса из окон от боли и бранился на все село. Спать было немыслимо. «А мужики, бестии, говорит, знай храпят себе около меня».
   Мы же все, то есть Углицкий, гости и я, спали вповалку. Наслушались же мои молодые уши в эту ночь рассказов и анекдотов полупьяной компании! Особенно отличались сам Углицкий и его близкий приятель, Брашин. Один анекдот скабрезнее и смешнее другого, и один особенно был так нечист и вместе с тем смешон, что с нашим хохотом вдруг раздался хохот камердинера, которому все было слышно в передней. Рассказчики не стеснялись. Анекдоты Углицкого изобиловали и кощунством. Между тем, ложась спать, он снял с груди тонкую металлическую, вершка в два величиной, икону и просил меня положить на столе, рядом со мной, предварительно приложившись к ней.
   На другое утро, наконец, мы поехали уже одни, в трех экипажах. Впереди дормёз с Углицким, его женой и дочерью, потом мы с Прохиным в коляске, а сзади бричка с прислугой. Погода была прекрасная, наше расположение духа тоже. Мой спутник, Прохин, совсем оправившийся от своего периодического «недуга», был шутлив, весел, приятен. Он острил над вчерашними проводами, и сам Углицкий тоже. Последний пересаживался из дормёза к нам в коляску и почти все время ехал с нами. Он мастерски изобразил в карикатуре прощание и речи, и между прочим, чего я никак не ожидал, сам разболтался о нежном прощанье в карете с «дамой сердца».
   – Вам жаль ее? – спросил я с участием.
   – Мне! – он засмеялся. – Я смотрю теперь на нее – 307 вот, как на этого барана! – сказал седой фат, указывая на кучку лежавших в тени около дороги баранов.
   Прохин зло и остроумно подшучивал, когда, при переезде вброд через речку или через ветхий, сомнительной прочности мост, Углицкий пропускал вперед нас, на случай опасности. Марья Андреевна ехала хмурая и кислая, вздыхая по роли первой дамы в губернии. Софья Львовна успела загореть и очень весело улыбалась мне из окна, когда карета на поворотах оборачивалась к нам боком. На станциях мы урывками менялись с нею несколькими словами, смеялись, если попадалось что смешное. Углицкие просили меня взять на себя роль казначея, платить прогоны, на водку ямщикам и за то, что забирали на станциях, так что мне немного выпадало на долю поболтать с этой милой, острой и веселой девушкой.
   Весело, покойно, в трое суток, докатились мы до Москвы. Углицкие остановились у своей старой тетки, на Арбате, а я отправился к товарищу, с которым жил и мой брат. Углицкий предупредил меня, чтобы я дней через пять-шесть наведался о дне отъезда и был готов. Долее недели он в Москве оставаться не хотел.
   Проведя весело, с друзьями и товарищами, несколько дней, я в назначенное утро поехал к Углицкому наведаться, когда мы выезжаем.
   – Мы все готовы, – сказал он, – все уложено, завтра хотели выехать, да Андрей Петрович…
   – А что с ним? – спросил я.
   – Разве вы не знаете? Вот пойдемте.
   Он повел меня в маленький деревянный флигель с большим окном, выходившим на улицу. В нем была одна комната, без передней, с печкой, кроватью и тремя соломенными стульями. Мы из переулка шагнули прямо в комнату.
   За маленьким столом в сером халате сидел Прохин, с повязанной около шеи салфеткой, и обедал, то есть старался обедать, но это ему не удавалось. Мальчик-лакей держал перед ним тарелку с супом. Прохин черпал ложкой из тарелки, подносил ко рту, но руки дрожали, и суп проливался на салфетку и халат.
   – Здравствуйте, Андрей Петрович! – сказали мы оба.
   Он не обернулся, не посмотрел на нас, продолжая неудачные попытки попасть ложкой в рот.308 – Каков? – отчаянно, вслух, сказал мне Углицкий. – Что с ним делать? Я не знаю, как быть!
   И я не знал и ничего не сказал, разглядывая Прохина. Глаза у него были мутные, с красноватым блеском, борода небритая, лицо влажное, точно вымазано маслом. Он, не мигая, уставил глаза в окно, на забор и канаву, заросшую крапивой.
   – Когда это он успел? – спросил я. – Ведь он оправился совсем перед отъездом!
   – Первые три дня он был очень хорош, а потом встретил какого-то приятеля, стал пропадать, а третьего дня вечером его привезли домой без чувств. Ни везти с собой нельзя, ни оставить здесь! – говорил в печальном раздумье Углицкий. – Il m’a jou? un tour!
    1А я думал, что он поможет мне в Петербурге пером! А он – вон что! Между тем к оправдательной записке нужно бы сделать некоторые дополнения… Разве вы поможете… вы не откажетесь?..
 
   – Конечно, нет! – успокоил я его, видя, что он все упование оправдаться возлагал на эту проблематическую записку. – Теперь пока надо решить, что делать с Андреем Петровичем…
   – Вот что мы сделаем! – вдруг живо отозвался Углицкий, у которого идеи, намерения вспыхивали внезапно, как искры. – Я отправляю камердинера с бричкой назад; с ними поедет назад и он.
   Он указал на Прохина. «Вот и прекрасно: c’est une id?e!
    2Итак, решено: завтра я отправлю его, а послезавтра выедем и мы…»
 
   При этих словах Прохин медленно поворотил голову к нам. Глаза у него блеснули. Он сорвал с шеи салфетку и бросил на пол.
   – Да, и «прекрасно»! – обратился он к нам, передразнивая Углицкого. – Вы хотите отправить меня, как куль с поклажей, с вашим лакеем: таковский, дескать! Бросить его, как негодную клячу. «Пусть околевает!» Что же, бросьте, ваше превосходительство…
   Мы с Углицким переглянулись друг с другом.
   – А знаете ли, что из этого выйдет? – продолжал Прохин. – Вы думаете, я приму ваше предложение, расшаркаюсь,309 поблагодарю и поеду с вашим холопом назад, домой? Ошибаетесь: я чиновник коронный, царский слуга (он ударил себя кулаком в грудь); состоял при вас как при губернаторе, но лакеем вашим не был, любовных ваших записок по городу не разносил: да! (Углицкий нервно почесал затылок). Вы могли бы взять с собой вашего Егорьева или, пожалуй, Добышева и потом отправить их, как негодный хлам, назад. Пусть они и служили бы вам пером! А я, Прохин, не унижусь до этого никогда! нет, никогда! Что вы оба уставили глаза на меня? – продолжал он. – Я хотел быть полезен вам своим пером, нужды нет, что вы не начальник мой больше. Но вы всегда были добры, ласковы со мной, снисходили к моей слабости… А у меня благодарное, незабывчивое сердце – я и поехал с вами! А теперь что: не нужен, так вон его, как негодную тряпку! Оставить!
   Мы слушали этот сказанный хорошим слогом, как из-под его пера вылившийся монолог и ушам не верили. Прохин ли это, который, за минуту перед тем, не мог донести ложку до рта?
   – Оставьте меня здесь, оставьте! – продолжал он с пьяным пафосом, – будет «прекрасно»! Знаете, что будет? Вашего лакея, если он осмелится звать меня с собой, я вытолкаю в шею, и не поеду, нет, не поеду! Оставьте меня – «прекрасно будет»! Я уйду в кабак, да, уйду: вот у меня двести рублей здесь, в ящике… Я все их пропью, до копейки, заложу одежду до последних штанов, рубашку пропью – и лягу вон там, в канаве – и околею! «Прекрасно» это будет, по-божески – как вы думаете?
   Он опять впал в свое забытье. А мы с Углицким молча, со страхом и недоумением глядели друг на друга Перед нами разыгрывалась обыкновенная, но трагическая сцена.
   – Что делать? – растерянно вполголоса говорил Углицкий в глубоком раздумье, – как поступить! Ни взять с собой, ни покинуть нельзя – вот положение! – Он скрестил руки на груди
   Вдруг Прохин поднялся с места, сделал два неверных шага к Углицкому и грохнулся перед ним на колени.
   – Не покидайте меня, не покидайте: я пропаду, как собака! – молил он с катящимися по щекам слезами. – Я знаю, что погибну; я ведь не мужик-пьяница, я сознаю свое положение и все безобразие… Вашего лакея я не310 постыжусь и не послушаюсь… О, не покидайте меня, возьмите меня с собой!
   Мы оба были растроганы. Углицкий закрыл лицо руками.
   – Я не покину вас, Андрей Петрович, – сказал он в волнении. – Будь что будет! Я хотел сделать, как вам удобнее…
   – Я заслужу, заслужу! – продолжал Прохин, – пером заслужу. Я дополню оправдательную записку, буду жить с вами, пока нужен. А вы хотите дать пачкать мою записку ему (он с гневом указал на меня): да разве он может? Куда ему! Он только – парлефрансе
    1, а писать ему – разве стишки в альбомы да письма к родителям в именины. Разве он знает дело?.. разве у него есть слог?
 
   Начиналась опять комедия, и мы ушли. Углицкий успокоил Прохина, решив взять его с собой, и сказал, что мы выезжаем на другой день.
 

XVI

 
   После веселого, с примесью грусти, завтрака с товарищами я простился с ними и с Москвой. На дворе, где жили Углицкие, я застал обычную дорожную суматоху. Укладывали чемоданы, подушки, мешки, узелки в дормёз и коляску. Бричка с камердинером оставалась. В дормёзе ехал Углицкий с женой, дочерью и горничной и лакеем на козлах. В тарантасе помещались мы с Прохиным и другой лакей, тоже на козлах.
   Прохина лакеи вывели и посадили, пока ямщики запрягали лошадей. Его обложили подушками, так что он занимал почти весь экипаж. Мне оставалось небольшое пространство. После прощаний, лобзаний с теткой, сели наконец, и мы тронулись, трясясь по избитой мостовой. У Прохина лицо, как вчера, было бессмысленное. Он смотрел тупым взглядом вперед, ничего не видя, сидел прочно между подушек, как монумент. На мое «здравствуйте» он не отвечал ни слова, даже, кажется, не заметил моего311
 
   316
 

СЛУГИ СТАРОГО ВЕКА
 
(Из домашнего архива)

 
   Вместо предисловия. Мне нередко делали и доселе делают нечто вроде упрека или вопроса, зачем я, выводя в своих сочинениях лиц из всех сословий, никогда не касаюсь крестьян, не стараюсь изображать их в художественных типах или не вникаю в их быт, экономические условия и т. п. Можно вывести из этого заключение, может быть и выводят, что я умышленно устраняюсь от «народа», не люблю, то есть «не жалею» его, не сочувствую его судьбе, его трудам, нуждам, горестям, словом – не болею за него. Это-де брезгливость, барство, эпикуреизм, любовь к комфорту: этим некоторые пробовали объяснить мое мнимое равнодушие к народу.
   На это можно бы многое отвечать, но у меня есть один ответ, который устраняет необходимость всех других, а именно: я не знаю быта, нравов крестьян, я не знаю сельской жизни, сельского хозяйства, подробностей и условий крестьянского существования или если знаю что-нибудь, то это из художественных и других очерков и описаний наших писателей. Я не владел крестьянами, не было у меня никакой деревни, земли; я не сеял, не собирал, даже не жил никогда по деревням. Ребенком девяти и десяти лет я прожил в деревне два года и ни в какое общение с крестьянами, конечно, входить не мог.
   Откуда же мне было знать, так сказать, лично крестьян, их жизнь, быт, нравы, горести, заботы и как было заразиться живою (а не литературною), личною любовью и печалованием о них? Сознание человеческого долга
   317
   к ближнему, без сомнения, живет в сердце каждого развитого человека – и в моем также, – тем более долга в отношении «меньшой братии».
   Я не только не отрекаюсь от этого сознания, но питаю его в себе и – то с грустью, то с радостью, смотря по обстоятельствам, наблюдаю благоприятный или неблагоприятный ход народной жизни. Но от этого сознания далеко до участия делом, особенно пером, в народной жизни. Описывать, притом еще изображать художественно, типы и нравы крестьян могут те, кто жил среди них, непосредственно наблюдал их вблизи, рисовал их с натуры: тем и книги в руки. Я век свой провел в городах, больше всего в Москве, где учился, потом в губернском городе на родине, потом более полувека живу в Петербурге, откуда отлучался нередко на многие месяцы, за границу, и года два провел в кругосветном плавании. Внутрь России я заглядывал мало и ненадолго.
   Простой народ, то есть крестьян, земледельцев я видал за их работами мимоездом: то из вагона железной дороги, то с палубы корабля. Видел, как идут за плугом наши мужички, без шапок, в рубашках, в лаптях, обливаясь потом; видал, как в Германии, с коротенькой трубкой в зубах, крестьяне пашут, крестьянки жнут в соломенных шляпках; во Франции гомозятся в полях в синих блузах, в Англии в плисовых куртках, сеют, косят или везут по дороге продукты в города. Далее видал работающих в полях негров, индейцев, китайцев, на чайных, кофейных и сахарных плантациях. Проездом через Сибирь – видал наших сибирских инородцев, якутов, бурят и других – и все это издали, со стороны, катаясь по рельсам, едучи верхом или с борта корабля и не вступал ни в какие сношения: не приходилось, случая не было.
   Следовательно, описывать или изображать крестьян было бы с моей стороны претензией, которая сразу обнаружила бы мою несостоятельность. Зачем же мне было напрашиваться на явную, ненужную неудачу? «Зачем не шел в народ, не искал случая сблизиться, узнать, изучить его? Эпикуреизм, чопорность, любовь к комфорту мешали», – иногда слышались или чудились мне обращенные по моему адресу упреки.
   Что на это сказать? Я знавал некоторых народников, поэтов, повествователей. Они тоже любили больше
   318
   сближаться с народом издали, сидя у себя в деревенском кабинете, заходили в крестьянские избы отдохнуть, спрятаться от непогоды, словом – барски, привозя с собой все принадлежности такого утонченного комфорта, перед которым бледнел мой скромный «эпикуреизм».
   В ходивших в народ собирателях песен я видел – может быть, я грешу, говоря это, – более влечение к самым странствиям. Они собирали и записывали, что попадалось, иногда действительно втягивались в крестьянскую среду. Собирание песен, сказок, пословиц, конечно, полезно. Многие обогатили последними русскую литературу. И спасибо им! Но на это надо иметь не только охоту и своего рода подготовку, но и способности. А если последних нет: что же делать? Все-таки итти?
   Упрекая меня в неведении народа и мнимом к нему равнодушии, замечают, в противоположность этому, что я немало потратил красок на изображение дворовых людей, слуг.
   Это правда. На это бы прежде всего можно было заметить, что слуги, дворовые люди, особенно прежние крепостные – тоже «народ», тоже принадлежат к меньшой братии. Стало быть, я повинен только в безучастии собственно к сельчанам, земледельческому и мелкопромышленному деревенскому люду. Это верно: я его вовсе не знаю – как сказал – и оттого не берусь не за свое дело, не описываю и не изображаю, чего не знаю.
   Другое дело дворня, дворовые люди – теперь тоже явление отходящее мало-помалу в прошлое, вместе с помещиками и дворами.
   Но слуги остаются и, повидимому, останутся навсегда или надолго. От них не отделаться современному обществу. Говорят, в Соединенных Штатах уже почти совершилась отмена класса слуг, демократия сама служит себе – всякий сам себе слуга. Но, вероятно, тут есть огромные исключения. Богачи имеют слуг, и помногу, как видно из описаний. Потом торговые и другие заведения, разные общества тоже, далее – рестораны, отели кишат слугами, иначе вся общественная машина остановится. Следовательно, и там слуги есть: только там вчерашний лакей в гостинице – завтра, с поворотом колеса фортуны, превращается в господина и покупает себе дом, экипажи, нанимает слуг, а разорившийся банкир, фабрикант, землевладелец
   319
   поступает работником на ферму или лакеем к состоятельному купцу. Это отчасти проникло и в Европу.
   У нас слуги пока еще, как волны, ходят около нас: и не только в больших, богатых домах, не только в буржуазии, в зажиточных семейных хозяйствах, но даже у холостых и небогатых есть слуга, так называемый лакей, или женщина для прислуги.
   Я, родившийся при крепостном праве и воспитанный среди слуг того времени, жил сначала дома в провинции среди многочисленной дворни, потом в Петербурге, и как все мне подобные, имел постоянно слугу. В пятьдесят лет, что я прожил здесь, слуги не переводились, сменяясь один другим.
   В больших домах слуги, лакеи, la valetaille1, составляют род хора, которым управляет капельмейстер из них же, старший, или наемный дворецкий, иногда ловкий, плутоватый, но расторопный и услужливый перед господином – и полновластный шеф лакейской команды. Она безлична, и никакие типы не выделяются из толпы. Шеф сменяет их, нанимает новых по своему произволу и отвечает за все.
   Не так в скромных небольших хозяйствах – и у холостяков особенно. Тут слуги на виду, каждый формируется в тип или характер и делается или врагом дома, или другом, смотря по своим качествам, но вообще он в своем роде член семейства, близкий к делам, заботам, горю или радостям дома, а у холостяка – невольный его сожитель, ближайший свидетель всего, что у того делается, участник в его секретах, если они есть, иногда и кошелька, при беззаботности хозяина.
   Я иногда отмечал на клочках наиболее выдающиеся фигуры моих слуг, их характерные черты, нравы, привычки – и забрасывал эти клочки далеко в стол, в свой домашний архив, не думая делать из них какое-нибудь, всего менее литературное употребление. Когда клочки попадались под руку, я пробегал глазами эти портреты, припоминал черты лиц и смеялся, хотя некоторые оригиналы этих копий в свое время немало причиняли мне забот, ставили меня в критическое, иногда, как увидит читатель, беззащитное положение.
   320
   Клочки эти образовали довольно объемистую пачку. Я, правду сказать, еще не знаю, что буду с ней делать. Прежде попробую прочитать кое-что приятелям, «сведущим людям» – и если они найдут в них некоторую дозу общего интереса, я могу иные, наиболее характерные наброски отобрать – и, пожалуй, напечатать, остальные бросить в огонь.
   Обработки почти никакой не требуется, так как я, старый домосед, сидя в небольших холостых квартирах, с глазу на глаз со своими слугами, рисовал их, так сказать, с натуры. Они прямо выходили готовые из-под пера. Годятся ли на что-нибудь эти эскизы, займут ли кого-нибудь – пусть решат «сведущие люди».
   Впрочем, в наше нестрогое литературное время многое и многим сходит легко с рук: может быть, и мне сойдет.
 

I
 
ВАЛЕНТИН

 
   Ко мне явился, по рекомендации одного моего приятеля, человечек низенького роста, плешивый, лет пятидесяти, с проседью на редких волосах, оригинальной, даже смешной наружности.
   У него был маленький, едва заметный, величины и цвета вишни нос, голубые без всякого оттенка глаза и яркий старческий румянец на щеках. Голубые, без примеси, глаза, по моему наблюдению, были почти несомненною печатью наивности, граничащей с глупостью, чаще просто глупости.
   Он вошел, поклонился, кокетливо шаркнув ножкой, которую тотчас поднял немного, прижал к другой ноге и подал мне свой паспорт и рекомендательную записку от моего приятеля. После обычных объяснений о его обязанности у меня, уговора о жалованье я показал ему свою квартиру, его комнату, шкафы с платьями, комоды с бельем и прочие вещи и предложил ему поскорее вступить в должность.
   К вечеру он водворился у меня, и на другой день все вошло в обычную колею. Он оказался очень учтивым, исправным, хорошо выдрессированным слугой. Красный нос и румяные щеки приводили меня в некоторое
   321
   сомнение насчет его воздержания, но к счастию – это не подтвердилось.
   Проходили недели, месяцы, на пьянство не было и намека. Он исполнял свою должность аккуратно, шмыгал мимо меня по комнатам, как воробей, ступая на одну ногу легче, нежели на другую, едва касаясь ею пола. Я думал, что она у него короче другой, но потом заметил, что он делал это, чтоб придать своей походке некоторую грацию. Вообще он был кокетлив; носил розовые и голубые шейные косынки, вышитые манишки с розовой подкладкой, цветные воротнички. В кармане он держал миниатюрное зеркальце с гребенкой, и я зачастую заставал, что он глядится в него и старается собрать жидкие космы волос с затылка и висков воедино. Проходя мимо зеркал в моих комнатах, он непременно поглядится в них и иногда улыбнется. Я исподтишка забавлялся этим невинным кокетством, но не давал ему этого заметить. Я даже поощрял его, отдавал ему свои почти совсем новые галстуки, перчатки, обещая отдавать и все свои отслужившие платья, что, впрочем, делал всегда и прежде.
   Так мы привыкали все больше и больше друг к другу и, наконец, совсем привыкли. Он очень редко отлучался со двора, у него я почти никого не видал в гостях, впрочем, раза два-три, возвращаясь домой, замечал мельком каких-то невзрачных женщин, которые при мне исчезали. «Землячки», – говорил он, когда мне случалось встречать их.